Текст книги "История цензуры"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Фигль-Мигль
История цензуры
Цензура. Полезна, что бы ни говорили.
Флобер. Лексикон прописных истин
Если верить Плутарху – а кому же верить, как не ему? – Марк Порций Катон Цензор (Катон Старший) был злой, синеглазый и рыжий; скряга без совести, зануда без сердца, ретивый вразумитель и каратель, сеятель подозрений и клеветы во имя базовых ценностей древнеримской жизни.
Он преследовал роскошь и занимался самым гнусным ростовщичеством, поносил греческую ученость, добился изгнания из Рима кое-каких слишком модных философов, Сократа называл пустомелей, презирал людей, которые не пеклись о личной выгоде, заглядывал в каждый обывательский горшок… При этом вряд ли сыщется человек, который бы чаще выхвалял и приводил в пример самого себя.
Чистые руки, известковая душа. Непристойная личность; что скажете? Впрочем, только такие и наблюдают за нашими нравами.
Э… ну и что? Это вы таким манером рассказываете о цензуре? Тогда бы начинали с допотопных времен, из-за чего-то ведь Господь рассердился, прежде чем карать. Из-за чего? Да все из-за того же: “велико развращение человеков на земле”. Однако непонятно, что именно там приключилось: запротоколировано только одно убийство, да еще дочери человеческие блудили с ангелами – жидковато для потопа, простите за странную шутку.
Шутите как хотите, а про Катона мы вам все равно изложим: это традиция. Все, кому приходила злополучная мысль писать историю цензуры, начинают с царя Гороха, потому что главные артефакты уже налицо, а обилие материала еще не сбивает с толку; излагаешь четко, связно, последовательно. Радищев, например, тоже начал свое “Краткое повествование о происхождении цензуры” с афинской демократии – Сократ, Протагор… Чего там с Протагором? Был такой мужик по прозвищу Мудрость, научивший народ складывать дрова в вязанку наилучшим геометрическим образом. Писал он о богах, государстве, добродетели, неправильных людских деяниях и прочей ерунде. Ему удалось бежать из Афин, но его книги сожгли на площади, “через глашатая отобрав их у всех, кто имел”. А Анаксагору, кажется, и сбежать не удалось.
Скучно нам, хоть это и предписано традицией, бранить благожелательную афинскую чернь, но посмотрите, как интересно были устроены афинские интеллектуалы: Платон одной рукой пишет “Апологию Сократа”, а другой – “Государство”, в котором детям разрешается петь только одобренные цензорами колыбельные. Потребуется год, два или целая жизнь, но рано или поздно питомец мудрости принимается сочинять утопию, в которой город солнца выходит такой казармой, таким концлагерем, что невозможно не увидеть: эти вещи делаются от презрения к людям, а не от большой любви.
Катон понятен, как пять копеек: безвестный и темный человек приехал из провинции, стал насаждать в столице деревенскую добропорядочность, этику снохачей, мораль выжиг. Его презирали и ненавидели лишь те, кто знал цену Сократу, изящным побрякушкам – эстеты, моты, знать, – а народ, сам только что из деревни, любил. Что же вы, пойдете против народа? Нет, никто из пишущих компатриотов открыто против народа не пойдет – иначе получится, что родная литература напрасно удобрила собой землю этих скудных селений. Сейчас мы хотим сказать одно: две мотивации, две системы ценностей, два человека, степень интеллектуального развития которых смешно сравнивать, а результат один: вонь! Потому что Платон и Катон – два конца одной палки, представления о том, что человек – животное общественное, частью зверь, частью жертва… гм, гм… живет стадом, нуждается в по мере сил добром пастыре.
Но человек не хочет быть общественным животным; эта роль навязана ему порядком вещей, как навязаны смерть и круговорот воды в природе. Вся социальная философия и практика – это множество ходов в один тупик: невозможность примирения личности и общества. (Куда ни пойдешь, всюду упрешься в Достоевского.) Интерес общества – прежде всего порядок, стабильность, а личность – Бог знает, что ей нужно, и нужно ли вообще. Мы только знаем, что частный человек бежит и от пастухов, и от стада – забивается в дыру privacy – в мелкую собственность, недостойные страсти, искусство – и его приходится из дыры выковыривать, как таракана из булочки (а он не желает, изюмом прикидывается!), иначе беда, анархия, конец света. История человечества – это история контроля над собственностью, страстью и искусством, искусством мысли в том числе, и цензура как таковая – всего лишь часть всеобщей системы подавления. Нельзя утверждать, что индивид не получает известного возмещения: без подавления личности не может существовать общество, а с гибелью общества некому будет вести разговоры о свободе личности. Это ничего не меняет, никого не оправдывает. Из этой местности нет дороги к жизни. (Хотя существуют предлагаемые частным человеком паллиативы. Доброта, как пишет тот же Плутарх, простирается шире, чем справедливость.)
Хорошо, очень интересно. Так что там с цензурой? Понятно; вам нужны факты, а теоретизировать вы предпочитаете самостоятельно. Мы не против; начнем еще раз. История цензуры.
Ее можно рассказать как собрание анекдотов (зри А. Скабичевского). А можно – как мартиролог (зри А. Блюма). В любой энциклопедии есть сведения об индексах запрещенных книг, папских эдиктах, королевских указах, английских “законах о пасквилях” и николаевском цензурном уставе. Еще в энциклопедиях есть разные акценты. Вот “Британника”, например, пишет, что “история цензуры, по счастью, есть также история свободы и терпимости”. Ах, какая серьезная, обстоятельная статья в “Британнике” – там даже порнография идет отдельной строкой. А БСЭ 1957 года признает, что цензура есть и в СССР. Но она “носит совершенно иной характер, чем в буржуазных государствах”, и ее деятельность направлена на “предотвращение публикаций материалов, которые могут нанести ущерб интересам трудящихся”. А что может нанести ущерб интересам трудящихся? Все что угодно – сколько трудящихся, столько и интересов, при отсутствии одного объединяющего. О главном, конечно, сказано еще в ленинском декрете 1918 года “О революционном трибунале печати”: “…к преступлениям и проступкам против народа путем использования печати относятся всякие сообщения ложных или извращенных сведений о явлениях общественной жизни”, – но разве это советская власть придумала, что наиболее велик и ужасен ущерб, наносимый свободной мыслью? Из века в век пастухам (а они и не пастухи, им просто достались разыгранные в орлянку шмотки, кнутики-ножики) мнится, что от “думай как хочешь” полшага до “живи как думаешь”. Но это не так. Свободная мысль не всегда влечет за собой свободное слово – слова нечасто впрягаются в повозку дела, – а даже если допустить, что слово порою и есть дело, самая мощная болтовня выветривается на сквозняках времени, счет которого идет на дни. Скажем, в масштабе патриархальности проще и выгоднее покарать, нежели предотвращать: снабдить Сократа не поначалу лицензией, а в итоге цикутой. Свободное слово очень легко привязать к тому, кто его произнес, и обоих приколотить к какому-нибудь кресту, всем на радость. Да, но последствия! Э, мало ли какие последствия явятся через тысячу лет. Патриархальность думает о прошлом, а не о грядущих тысячелетиях; на ее веку последствий определенно не будет, и ладно. Поэтому настоящая история цензуры начинается с возникновением книгопечатания, которое все осложнило, как менингит после свинки.
Книгопечатание – это не только бóльшая доступность, бóльшая безнаказанность, бóльшая и притом анонимная власть над умами, это власть над техническим прогрессом, то есть над будущим. (Так и началось Новое время: когда оказалось, что будущее будет, и многим оно стало небезразлично.) Книга долговечнее, бесстрашнее, убедительнее и неуязвимее человека, ее голос громче человеческого – в XV и XVI веках он еще не пришел, конечно, в каждый дом, как теперь телевизор, но уже догадался о своей потенциальной вездесущности, и, кроме того, изменился его тембр: рукопись перенимает интонации читающего, печатный текст навязывает свои. Напечатанное еретическое сочинение не просто мысли еретика, но сама ересь. Тот, кто с ней борется, вынужден бороться не с одним опасным человеком, тело которого так хрупко, а с жилистой и живучей метафизикой, с силой нематериальной, легко сбрасывающей и меняющей свои многочисленные бумажные тела.
Сперва власти (прежде всего – церковные, чутко отреагировавшие на несанкционированное появление Святого Духа) пробуют искоренять зло по старинке: уничтожать авторов, издателей – короче говоря, посредников. Пробуют уничтожать книги. Попробовали – что было наиболее разумным – уничтожить само книгопечатание, но здесь не заладилось: то ли по случайности, то ли прогресс действительно не затолкнешь туда, откуда он вылез, то ли Святой Дух поизобретательнее своих наместников. И вот книги жгут, авторов жгут, а дело не делается. Суровость законов о печати – на выбор костер, позорный столб, клеймение, галеры, утрата ушей и всего такого – некоторых не отпугивает; даже в виду бодрящих примеров некоторые охотно жертвуют ушами, честью, жизнью – не сморгнув, обустраиваются в застенках инквизиции. В 1546-м в просвещенном Париже сожгли Этьена Доле, а в 1757-м – двести лет как-никак на то, чтобы образумиться, – французскому королю приходится опять вводить указом отмененную было смертную казнь за сочинения, “содержащие нападки на религию, склоняющие к возбуждению умов или колеблющие спокойствие государства”. Мир еще велик: можно тиснуть книжонку и пуститься в бега; можно цинично опустить одного государя и приютиться при дворе другого, враждебного первому; можно играть в игры Аретино… Техника совершенствуется, грамотность возрастает, спрос и предложение словно наперегонки ломятся в приоткрытую дверь, короли и папы предаются раздумью. Поскольку дребедень эта затягивается, по-видимому, надолго, наносить ответный удар нужно с соразмерной обстоятельностью. Делать на века. Основательно. А что может быть на века, как не бюрократия? Что основательнее административного произвола?
Технически возможны два вида цензуры: карательная и предварительная. Либо вы публикуете книгу на свой страх, имея перспективу угодить в лапы правосудия – будь то инквизиция или вдумчивый суд присяжных, – либо подаете рукопись на рассмотрение в соответствующее ведомство, специально обученным людям. Вы как думаете, дорогой друг, чтó автору психологически проще: подготовиться к костру или годами бродить по инстанциям, неведомо что объясняя и неизвестно в чем оправдываясь? Потом получаете свою тетрадку – а там “знаки роковых когтей”. А если вам вернут вашу писанину не только с избранно вымаранными местами, но и со вставками, противоречащими вашей мысли? А если вы трусоваты, не знаете, чего держаться, а боитесь всего – как Даль, – будете только письма к конфиденту наполнять жалобами: не отгадаешь, дескать, ни по каким приметам, что можно, а чего нельзя. (Это 1840 год, разгар благополучия.) А захотите издавать новый журнал – ответят: “и без того много”. И раз уж всплыл 1840 год, то попытайтесь вспомнить, что еще десяти лет не прошло, как наше всё начертал – а опубликуют это “Путешествие из Москвы в Петербург” лишь в следующем, 1841-м, с большими цензурными пропусками – свою оду предварительной цензуре:
“Грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение. Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно. ‹…› Действие человека мгновенно и одно; действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона; не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое”.
Комментаторы упорно пишут, что Пушкин говорит не то, что думает. С чего бы это? Он что, под пыткой откровенничал? Или это единственное, чем замаралось солнце русской поэзии, – не было “Стансов”, “К друзьям”, географических фанфаронад? Зачем же, о комментаторы, обвинять человека в небезвредном для его репутации вранье. Тут всего лишь апофеоз логики, предсказанный еще Вяземским: “Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться – пой, да и только”.
Ой, ну куда вы укатились: начали с Этьена Доле – за что его, кстати? – и вдруг – хлоп: в Даля плюетесь, в наше всё плюетесь – нашли колодец. Да не пить же из него, в самом деле? А Доле – не иначе как за два тома “Комментариев к латинскому языку”, а также бездарность, бессилие и, само собой, безбожие. Человека сожгли, а вы шутите. Отчего же не пошутить, если сожгли не нас, а кого-то другого. Что, опять начнем заново? Пожалуй. История цензуры.
Предварительная цензура укрепилась быстро и просуществовала долго. В Англии ее, правда, отменили еще в 1694 году – но это уж такая страна замечательных чудаков и оригиналов. (“Отечество поврежденных”, как Герцен брякнул, имея в виду английскую лояльность ко всем формам уголовно ненаказуемого помешательства.) В других отечествах цензура дотянула до XIX века: во Франции ее отменила конституция 1830 года, в Германии в 1848-м приняли французскую систему штрафов и предупреждений, в России в 1865-м провели реформу, отменив, например, предварительную цензуру для оригинальных сочинений объемом свыше 10 п. л. (В логике “да кто их будет читать”. Все притеснения, проблемы и штрафы – и уточнения к реформе 65-го в 72-м – упали на периодическую печать. Потому что журнальная деятельность, как Иван Киреевский заметил, есть “необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию”. Немногие читают и пишут книжки ненормального объема, занимаясь воспроизводством немногих же, малоизвестных и мало кому нужных. А публика читает журнальчик, газету… публика – это ведь кто угодно… детишки и невинные девицы смотрят телевизор… Проводник, может, и необходим, но он должен сознавать свою ответственность, иначе в какой лес, к каким краснорожим он их приведет? Дальше понятно; самое главное, что простая логика требует, чтобы пекущиеся были снабжены опекаемыми. И еще понятно, почему теперь публика читает не простые журналы, а глянцевые: в них пропорция между немногими и всеми соблюдена во вкусе умной старины. Смеетесь? Вовсе нет. А телевизора-то тогда не было!)
Предварительной цензурой занимался авторитет: сперва церковь, потом МВД. Большому кораблю – большое плавание. Слово относилось к себе серьезно, и власти относились к нему серьезно; миропомазанники не брезговали читать, править и давать советы. Конечно, не всякому государь скажет: “Я сам буду твоим цензором”, но ведь и не всякий – гордость нации; Люцифер небось тоже не таскается лично по каждую грешную душу. Для небесспорных жертв Аполлона существуют начальники соответствующего ранга, эти начальники – сами чьи-то подчиненные. И всем нелегко.
Ну вот, приносите вы свои бумажки начальству. (То есть вы их приносите своему издателю, который для вас тоже нечто в виде командора, а уж издатель несет дальше, предварительно, в провидческом раже, заставив автора все изгадить.) Начальство заглядывает в Свод законов. “Обыкновенные правила цензуры суть: почеркивать, марать, не дозволять, драть, жечь все то, что противно естественной религии и откровению, все то, что противно правлению; всякую личность, противную благонравию, устройству и тишине общей”. Это Радищев. И это почти то же самое, что будет написано в первом нашем цензурном уставе 1804 года, § 15:
“Цензура наблюдает относительно пропускаемых ею к печатанию сочинений, чтоб ничего не было в оных противного закону божию, правлению, нравственности и личной чести какого-либо гражданина”.
Кстати, весь предыдущий год члены главного правления училищ обсуждали вопрос о применении к России датского устава карательной цензуры, с взысканием по суду за нарушение ее правил, но кончили все же тем, что ввели обычную предварительную. А что было до этого? До этого были при Павле – смешанные, то есть церковно-светские, цензурные комитеты, при Екатерине – местные управы благочиния (“Может ли полицеймейстер палошник судить о науках и художествах?” – верещат литераторы, но и “палошник” не рад, особенно если художество попадается иностранное: “Отправлять полиции цензуру книг весьма неудобно ‹…› Полицеймейстер хотя и знает французский язык, но никогда на чтение книг себя не употреблял”). Еще раньше Синод наблюдал за чистотой “богословских писем”, не забывая заботиться о чистоте нравственности вообще – посредством живого интереса к вопросам астрономическим, историческим и тому подобным. А до Синода – катоновская простота нравов в местном колорите… история, если подумать, коротка – все близко, все под рукой.
Хорошо; в 1804 году отеческое попечение обрело черты солидности. Есть цензурные комитеты, главное управление цензуры, устав. Дел по горло: устав время от времени нужно переписывать, комитеты – реорганизовывать. Литераторы полны надежд и еще помнят, что, “когда место, подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, в таком случае лучше истолковать оное выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать”.
В этой системе была бы если не справедливость, то хоть стройность, не будь таких вещей, как ведомственные интересы и личные трусость, глупость, злая воля. (И если бы Свод законов был настольной книгой не только цензора.) Честь мундира, привычка использовать власть в личных интересах и способность любого урода печься о благе общества, соединившись, сделали цензуру в XIX веке смешной, а в XX, когда был воскрешен обычай уничтожать не столько книги, сколько авторов, – страшной.
Ведомственные интересы – что ж, это еще не горе. Министерств много, и никому не улыбается хоть в чем-то подчиняться Министерству просвещения. Каждое придумывает собственные правила и заводит свой комитет. Одних только официальных видов цензуры – от духовной до цензуры сочинений о Царстве Польском и Великом Княжестве Финляндском – Никитенко насчитал двенадцать, а плюсуя к ним мнение и подвиги каждого ретивого генерала, можно навсегда возненавидеть арифметику. Цензурный устав 1826-го прямо требует согласия соответствующего министерства на публикацию любых профильных материалов. (Все это перешло по наследству советской цензуре: скажем, без разрешения Министерства здравоохранения нельзя было публиковать “данные о численности больных туберкулезом, брюшным тифом, паратифами, лепрой, кожными, грибковыми, венерическими, психическими заболеваниями и алкоголизмом”. А разве Министерство здравоохранения себе враг? Или у Министерства здравоохранения нет самолюбия? Какой-нибудь пакостник тиснет по случаю холеры безответственные стишки, а министерство страдай: “Автор этих стихов, по-видимому, имел зловредные стремления, постаравшись сообща с простонародьем представить врачебный факультет в несимпатичном виде”.) Да, но это не горе – вернее, это горе для адептов честной статистики и той части интеллигенции, которая профессионально имеет идеалы. И если цензор имярек немножко того – тоже не беда: бережно относясь к собственной нервной системе, любого негодяя можно пережить. Чего ни один Мафусаил не переживет, так это преемственного отеческого попечения подлецов о дураках. Уж сразу и подлецы! Во-первых, они из лучших побуждений, а во-вторых, кто-то все равно должен. Это почему? Почему-почему, про панургово стадо помните? Ну прекрасно; ваш дивный пируэт приводит нас к тому, с чего мы начали: человек, общество, государство, балет в трех соснах. Знаете, еще немного – и мы обременим себя проповедью анархии, а пока учтите, что за панургово стадо всерьез никто никогда не заступался (за него заступишься, а оно на тебя наступит), и даже Радищев в расчет брал не его, а так называемое общество, то есть людей по меньшей мере грамотных и труждающихся не посредством землепашества:
“Цензура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги”.
Чуть погодя государство в лице своего верного сына отвечает, что это ерунда, выпендриваться нужно меньше: “Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному”, – дескать, с кривых ног воду не пить, а процент грамотности не бывает слишком низким. А какой тогда был процент грамотности? А вы думаете, тогда кто-то заботился собирать такие сведения? Перепись 1897 года дает 21 %, если Брокгауз не врет, но вообще история статистики – отдельная лебединая песня, мы сейчас не в голосе. А теперь грамотность всеобщая. В самом деле? вы что-то путаете или шутите невинно.
Радищев думает о людях слишком хорошо, Бенкендорф – слишком цинично, но знаете, что произошло бы с ними в современную эпоху? Что бы произошло? Повесились бы оба от огорчения, вот что. Это почему? Потому что нельзя безнаказанно думать на тему “как лучше для общества” – особенно общества, в котором стали носиться зловещие слухи о необходимости знания грамоте. Озаботившись мыслью “как лучше для меня”, Пушкин написал “Из Пиндемонти” – и тему, мы полагаем, закрыл… зато и жил бы сейчас как царь, поехал наконец сличать парижские бордели с нашими. А для общества не лучше никак – или, наоборот, по присловью “Нашему уроду все в угоду”.
Какая обществу беда или польза от того, что некто в умеренных границах предается фрондерству и кощунству? Наполняет свои ямбы метафизическими кляузами? Никакой. С другой стороны, дадут всем балагурам по шеям – обществу и от этого будет ни жарко ни холодно.
Как вы полагаете, какая обратно пропорциональная связь между цензурными строгостями и всеобщей грамотностью? Чем выше процент грамотных, тем меньше люди читают и размышляют над прочитанным, это же элементарно. Вы приезжаете в чужой город и за пять дней обегаете все музеи – а в своем родном? Так и грамотный человек – который не с луны упал в XXI век, а посещал среднее учебное заведение, – к какому Гоголю он притронется по получении аттестата? Цензурировать книги в таких условиях все равно что надевать строгач на болонку, а телевизора лично нам не жалко, пусть он будет искупительной жертвой. Ничего себе! И почему вы все время сворачиваете на художественную литературу, последнюю спицу в нашем сегодняшнем колесе? А свобода слова? Свобода слова! Ну в каком месте ущемляют ваши слова – и кто вообще интересуется тем, что вы говорите?
А что бы, к примеру, было, прими они все-таки в 1804-м карательный датский устав?
Ничего бы не было. Чаадаева признали бы невменяемым в судебном порядке, паре нигилистов отрубили головы – причем публика была бы на стороне правительства, – Герцена или Чернышевского и по имени никто бы не знал – никакого, короче, литературоцентризма, а литературные деятели обрели бы себя согласно указаниям Ф. В. Булгарина:
“…вовсе бесполезно раздражать этих людей, когда нет ничего легче, как привязать их ласковым обхождением и снятием запрещения писать о безделицах, например о театре и т. п. ‹…› С этим классом гораздо легче сладить в России, нежели многие думают”. Откуда бы взялись желающие приносить жертвы на алтарь неведомого бога? Вы сами сказали, что желающие есть всегда: Этьен Доле, то-сё. Ну, одного на сто лет Этьена Доле способна вытерпеть любая, самая гнилая власть – если вы, конечно, не полагаете, что это Солженицын подобно Самсону обвалил храм советской империи… не моргайте, мы уже всё поняли. Предупреждаем ваше желание. История цензуры.
Хотя нет, погодите. Нужно все же с § 15 разобраться как следует.
§ 15 – это список столбов, на которых стоит любое общество: естественная религия, законная власть, чистая нравственность, честь и достоинство граждан. Изменилось что-нибудь? Ничего; разве что понятие религии скорректировано: Бога вообще бранить можно, а чужого – нельзя, это будет возбуждение религиозной розни. (В списке также присутствуют незримой строкой ведомственные интересы и злая воля, но о них давайте договоримся больше не говорить, оставив в скобках в качестве природного явления.) Это, так сказать, устои, которые нельзя расшатывать. (Что же это за устои, удивлялся Флобер, выдерни две-три гнилые подпорки – и все рухнет.) В текущий момент особенно нельзя расшатывать устой № 3, чистую нравственность. Это выяснилось как-то внезапно, когда от нравственности остались рожки да ножки. И вот: быть атеистом или анархистом сейчас тоже не слишком модно, но порнография, насилие на экране и площадные слова в неизвестных науке книжках, того и гляди, выступят в одной весовой категории с военной тайной. Военную тайну как ведомственный интерес по обету не трогаем, а за порнографию отчаянно хочется вступиться.
Всем известно, что в США запрещены к ввозу бомбы, наркотики и непристойные книжки. Порнография – это шикарно. Наркотики и бомбы тоже, конечно, шикарно, но устои, по ведомству которых они проходят, подпираются статьями УК; связываться с ними хлопотно, во всяком случае, хлопотнее, чем с Петронием. (Кстати, вы замечали: когда с веками книга переходит в разряд классических, она вроде бы перестает оскорблять нравственность. Кроме того, существовала – не властью, добавим, придуманная – система ограниченного допуска, щадящий режим для общеизвестных категорий слабоумных и податливых: детей, женщин и плебеев. Скажем, одолевшим латынь и греческий джентльменам не возбранялось читать Аристофана и “Сатирикон”, но никому не приходило в голову снабдить английским переводом тех же текстов дочерей джентльменов – или учить греческому в приходской школе. Французским женщинам в девичестве предписывался Ламартин, после замужества они допускались до Мюссе. Дети в школе до сих пор лакомятся облагороженным Шекспиром.) Послушайте, но разве лучше, когда порнография отпускается без ограничений и – каким бы странным вам это ни показалось – Петронием не исчерпывается? Ну и что, на порнографию лепят предупредительную наклейку; чем покупка порнофильма принципиально отличается от покупки вибратора? Тем, что вибратор вам не показывают все время по телевизору. У вас “телевизор” – синоним фаворского света? Слушайте радио. А по радио – группа “Ленинград”. Даже по тому радио, которое на кухне? То, которое на кухне, слушать невозможно. Тогда книжки читайте. Книжки, вот эти? Про мат будем отдельной строкой, или помилосердствуете?
Да, беда. Мы поленимся лепить сюда ярлык “ханжество”. Такие вещи, как скромность и – черт с ним – целомудрие, действительно существуют. Разговорчики, которыми обмениваются в постели любовники, или рабочий класс на вахте, или интеллектуалы за рюмкой, – не обязательно являются национальным достоянием. Но согласитесь, на национальный позор они тоже не тянут. Они вообще не тянут на что-либо национальное, колёр локаль, по самой природе своей будучи общечеловеческим. По какой причине человечество с ними повсеместно борется. А скромность и – прости Господи, как нас перекашивает от этого слова – целомудрие, покраснев сами, не будут требовать, чтобы краснели другие. Они даже, знаете, прощают, когда злой шутник намеренно вгоняет их в краску.
Мы исходим из того, что нравственность – дело приватное. У вас все выходит приватное; что же тогда общественное? Уголовный кодекс – вот единственное и неповторимое общественное. На этом-то далеко не уедешь. Да? А вы пробовали? Так-то. Хотя в ханжестве, согласимся, пожалуй, много хорошего, прежде всего – предсказуемость. Откроешь газету и обнаружишь, что старая тема свежа, как распустившийся поутру цветок, помните, что писали о злополучном сериале “Sex and the City”? Прочтешь всякие за чужой счет целомудренные слова – и на душе спокойнее; вы же сами говорите: кто-то должен. Вы, между прочим, тоже кое-что нам должны. Вот именно. История цензуры.
У цензуры, как известно, нет замечаний, у цензуры есть требования. С другой стороны, у автора нет воли к сотрудничеству, у автора есть увертки. Еще, конечно, можно упражняться в остроумии. Если человек упрямый, ему это долго не надоедает. Лабрюйер или Массильон шутят еще добродушно (“Наши мелкие изъяны мы охотно передоверяем цензуре”), Б. Констан уже огрызается (“Цензура – это клевета, монополизированная низостью в угоду власти”). Между ними поместились Руссо (“цензура полезна, и только достойный может ее стерпеть”), Великая французская революция (в 1792 году определена смертная казнь “всякому, кто будет уличен в составлении и печатании сочинений, посягающих на народное самодержавие”) и тысяча других огорчений.
А у нас? А у нас сосед соседа бил вчера велосипедом. Да, простите. И у нас шутят. Денис Давыдов, например, называет цензуру “таможней просвещения”, Катенин бранит ее за “бестолковую трусость”, а Пушкин в 1822 году вовсе не почтителен (еще не знает, что будет говорить с Николаем Павловичем языком сердца) и рекомендует А. Бестужеву: “…старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа”. В следующем году веселья у него поубавилось, и Вяземскому он пишет вот что:
“Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется ‹…› пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом ‹…› Презрение к русским писателям нестерпимо”.
Однако терпят все и еще как будут терпеть в дальнейшем. Верно, помнят Радищева; скоро придется помнить и о декабристах, и о Чаадаеве. (“Общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно – но явно действовать в одиночку, кажется, вернее” – тот же Пушкин, тому же Вяземскому, в том же 1823-м. Литераторы в роли террористов). Говорун, писака, человек дерзкий довольствуется смехом и пересудами, грозным (но шепотом) воплем delenda est censura – да вот еще потешить дерзости бранчивую свербеж, написать пару посланий к цензору и пустить их гулять в списках – и дать вес своему мнению решительно не получается. Почему? Почему… может быть, мнение такое, а? И такие русские писатели. Вяземский вот цинично, резонно валит все на несознательность публики. Знаете эту историю, как Пушкин придумал себе смерть от аневризма? Знаем не знаем, вы ведь все равно расскажете. Валяйте, только побыстрей.