355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арина Амстердам » День последней капли » Текст книги (страница 2)
День последней капли
  • Текст добавлен: 24 июля 2021, 03:04

Текст книги "День последней капли"


Автор книги: Арина Амстердам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Я звала ее «друг мой, Нащокин», а она меня «мой Пушкин».

Мы дружили так долго, что кажется, дольше самой жизни. Катя – это моя единственная русская душа во всем бескрайнем мире. Он была настолько удивительной, насколько это вообще возможно.

Я знаю несколько русских, здесь, в Голландии, – но они какие-то неприятные. Они вкусили жизни в России и сыты ею по горло. Они рассказывают про бескрайние просторы полей, – трогательно, чуть ли не со слезой вспоминают аромат горячих бабушкиных щей и бородинского хлеба, про коммунальное детство и вкус сосулек, про великую историю и славных предков… Но лишь для того, чтоб насладиться производимым эффектом «загадочной русскости» на меня, которая так рано была этого лишена. Они никогда туда не вернутся. Сама мысль о возвращении на родину тесно связана для них с понятием краха. Если тут не сложится, тогда, глотая слезы, они, конечно, вернутся «туда», где завистники до гробовой доски будут злорадствовать над их провалом в нашем, устроенном и цивилизованном западном мире. Они вернутся на Родину только если останется выбор – плесневеть там или подохнуть с голоду здесь. Кое-кто даже предпочтет второе! У большинства тех, кто оставил свою грязную и холодную родину, не осталось к ней ничего. Они торгуют сантиментами, причем даже не за миллионы – им достаточно снисходительных похлопываний по плечу от голландского друга. И мало кто из них на самом деле выбрался за пределы диаспоры.

Единственный человек, который был создан для меня, потому что был русским и не был выкидышем родины – это Катя. Она была настолько тамошней, нездешней, что порой мне становилось неудобно: на ее фоне я – чистый продукт голландской культуры. Я не умела и не умею слышать голос высшего разума, абсолютного вселенского порядка, а Катя была с ним «на ты» и безо всяких медитаций! Чувство правильного и ложного, чистоты и грязи никогда ей не изменяло. В детстве мне казалось, я тоже так научусь. Плевать, что она умеет это от рождения – слышать себя, а не общество. Я тоже могу иногда. Не может же быть, что я родилась без себя. Такое возможно только здесь, с местными, с кем-то из «цивилизованного» мира. Тут люди нередко рождаются без себя, без души. С кучей правильных взглядов, но без нее. Это даже считается нормой, как в Финляндии, к примеру, сахарный диабет. Так бывает у всех народов. Но не с нами. В России у каждого есть душа, даже у злодея, даже у последнего алкоголика. Мы рождаемся с душами всегда. Многие с годами продают ее за блага или просто умерщвляют – с ней трудно жить. Жить с душой – это не всегда удобно. Некоторым проще ее в себе убить. Катя не смогла бы этого сделать – душа была слишком крепко пришита к телу. Поэтому, наверно, есть какая-то закономерность в том, что Кати больше нет. Наверно, она пыталась убить душу и погибла вместе с ней.

Наши детства местами очень похожи: Россия, перестройка, разруха, детский дом на задворках голодного безработного городка. Мечты о мороженом или конфете, хотя бы одной, – и безвкусная каша изо дня в день. Тонкое колючее одеяльце и гладкие, ледяные свежие простыни с казенными печатями тут и там – в их плену всю ночь стучишь зубами от холода. Наволочки тоже с печатями – на них никогда не приснится хорошего сна. Раздражительные нянечки, эмалированные горшки с черными сколами, номерами, написанными краской от руки – и запахом хлорки. Поломанные куклы с колтунами вместо волос и нарисованными коричневой и белой краской «якобы туфлями» на босых ногах. Куклы, которых никогда не хватает на всех, и всё, чем ты, самый хилый птенец, довольствуешься бесконечной вереницей серых дней – это воображение. А еще совсем тупые, а потому брошенные всеми остальными карандаши и совершенно негодные, сто раз коряво раскрашенные всеми подряд раскраски. Растаявшие в небытии биологические родители. И новое, благополучное детство в Нидерландах. Пожилые и уважаемые супруги приобрели Катю у российских спекулянтов в девяносто первом году, как самовар какой-нибудь. Вывезли, как и меня, благодаря продажным чиновникам, вырастили на хорошей еде, обучили в дорогой школе, потом в престижном университете и уж конечно, воспитали в хороших, не русских, не диких, манерах. Всё как у меня. Только ее забрали в семь лет – она успела стать человеком. Ее уже было не перелепить. И вот я почти нидерландка, а она осталась тамошней. Может, причина и не в возрасте. Но она осталась собой. С этим они ничего поделать не смогли, хоть и старались – для ее же блага. Ее баловали – и это не помогало. С ней проводили беседы, объясняя преимущества голландского подхода к жизни – никакого толку. Она не поддавалась логике и казалась опасной. Перепробовали на ней все теории педагогики вплоть до чулана на хлебе и воде. Ни горечь воспоминаний об унижениях и лишениях детдомовщины, ни искренняя взаимная любовь с новыми родителями – ничто не убило в ней чувство дома и себя в этом доме. В доме, который был до сиротского приюта. В доме, который начисто забылся, и который остался там, далеко.

Катя решила уехать на родину во что бы то ни стало. Я должна была поехать с ней, чтоб защитить, уберечь! Я не поехала. Мы договорились, что будем писать друг другу письма. Не по электронке, как все, а настоящие, живые письма. И отправлять их в конвертах, по почте. Потому что мы друг для друга больше, чем все они. Мы Пушкин и Нащокин. Они не слали имэйлов.

Но она не вернулась. Я получила от нее всего два письма. Помню их наизусть.

Первое она отправила наутро после того, как ее самолет приземлился в Домодедово.

«Мне не верится, что я здесь! Ты не представляешь, что такое Россия! Я тоже пока не представляю, но я дома!!! Черт побери, Женька, я дома! Я пойду работать, заведу семью, детей, у меня будет всё, что надо… Да мне ничего не надо, я дома!!! Москва великолепна. Когда мы приземлялись, уже было темно, и Москва похожа на огромный извергающийся вулкан. Из гигантского черного жерла изливаются миллионы миллионов огней и растекаются вширь целыми реками ярко-красной сверкающей лавы. Похоже на сон! И всё-таки не сон, всё-таки Москва! Я гуляю по улицам, по московскому асфальту, тут кругом лужи, фонари не горят и все облеплены драными объявлениями. Машины на полном ходу обдают брызгами, и даже в этом свой драйв! Какие здесь краски, какие звуки! Какие огни и дома! Я не могу подобрать слов! Мне всё нравится – свет, люди, деревья… Всё такое трогательно унылое, хрупкое и беззащитное, тут столько романтики, столько воздуха! Он, правда, пахнет бензином и сигаретным дымом, но он – родной! Лица глубоко посаженные, если так можно сказать о лицах… Здесь каждый одинок, но я такой никогда не стану – я-то знаю, чего стоит счастье жить тут! Они не знают, а я знаю! Женька, бросай всё, лети сюда!!! Будем строить новую жизнь, не в гостях, а у себя, Женька!!! Собирай одежду потеплее, тут и правда холодно, продавай все остальное и прилетай! Я покажу тебе рай на земле, я тебе Москву покажу!!!»

Потом три месяца она не отвечала на мои письма. Три месяца я обижалась – как быстро она забыла меня там, где хорошо. Три месяца я жила счастливо и не знала, что это счастье неведения. Второе ее письмо затерялось в пути. Через три месяца пришло и оно – второе и последнее письмо.

«Привет!

Не верь, что на земле есть что-то лучше теплой чистой клетки. Не верь, нет ничего. Ни рая, ни родины… Ничего нет, только холодильник и унитаз, остальное – вымысел. Не езди сюда, не ищи тут никакой родины, ее просто нет. Есть Голландия – и дырка от бублика. Россия – прорубь, простая дыра во льду, под которым черная ледяная вода, стремительная и беспощадная. Ты слишком далеко, чтобы подать мне руку. Прошлое непредсказуемо. Я не была готова к своему прошлому. Прости, глупо всё это закончилось… Береги Макса и Ясси, я знаю, они простят меня, но я не заслуживаю их прощения. Мне даже написать им нечего, настолько они были правы! Женька… Черт, ты не представляешь, что я сейчас натворила! А впрочем, если ты читаешь это письмо, значит, я уже сплю, и мне легко.

Люблю тебя.

Твоя Катя»

Я получила его через три дня после ее похорон, здесь, в Амстердаме, на кладбище De Nieuwe Ooster.

Гроб с ее телом был самым страшным, что я видела в жизни. Его привезли из Москвы и поставили посреди гостиной в доме, где она выросла. Где мы росли, где играли в сантехника Марио и ходили на руках. В доме, где больше не было и никогда не будет счастья. До сих пор не верю, что это была она – с измученным и мёртвым лицом. Зрелище было тяжелым, но я смотрела и смотрела. Все вокруг мягко улыбались с безупречным достоинством, стирали нечастые слезы, вели беседы, обнимались со вновь вошедшими и, бесконечно сменяя друг друга, жали руки Максу и Ясси. Я вспомнила, как Катя рассказывала мне, что иногда ощущает себя заводной обезьянкой. Ей всегда нужен кто-то или что-то, чтобы заводить ее ключом. Иначе она теряет способность противостоять жизни. Ее родители теперь тоже напоминали старых обезьянок из плюша – побитых молью, со стеклянными глазами и ключиком в спине. Казалось, утром их завели, чтобы они автоматически дотянули до вечера: отвечали на скорбные спичи, кивали, давали тихие распоряжения и улыбались одним лишь ртом, машинально растягивая его параллельно полу. Казалось, когда всё будет кончено, и скрученные внутри них пружинки размотают свои натянутые до упора стальные ленты, оба они ослабнут и, наконец, перестав кивать и улыбаться, упадут тут же, посреди гостиной. Мне показалось, что в отличие от Макса, пружинка которого на протяжении бесконечных похорон явно все больше ослабевала – пружинку в Ясси все туже затягивало, скручивало. Макс оседал, таял, то и дело глотал таблетки. Ясси не менялась ничуть, словно и правда была не живее собственной дочери. Но взгляд! В какой-то момент я встретилась с ней глазами, и мне стало страшно до жути, – они были живые! Внутри этих стеклянных пуговиц что-то светилось, и это что-то было дико, неизбежно, беспощадно. Это был бунт против самого Бога, против природы и каждого из нас. Пружина в ней должна была вот-вот с оглушительным свистом и звоном лопнуть, и разнести всё к чертовой матери! Меня забил озноб. От чувства вины стало невозможно дышать, я видела, что Ясси знает, кто виноват. Кто не полетел с Катей и не прилетел за ней позже, хоть и обещал! Ясси знает, кто мог предотвратить, но ничего не сделал… Кого ей ненавидеть за гибель дочери. Меня, только меня! Хотелось убежать, но я стояла, как вкопанная… Катя лежала мертвее всех смертей, но и она словно следила за мной из-под опущенных ресниц. От ее улыбки не осталось ничего, между бровями залегла вертикальная впалая тень, как будто все последние дни Катя непрерывно всматривалась во тьму. Казалось, ее вечный сон и тот наполнен кошмарами. И может, даже мертвое, ее сердце испытывало боль. Не знаю, бывает ли так.

Это всё, что осталось для меня от России. Всё, что я годами собирала об этой стране, помнила из детства, из книг и интернета, гигабайты фактов, лиц, картинок и слов. Всё сжалось, чтобы уместиться в один кадр: я в ужасе, я виновата и не справляюсь с дрожью. Белоснежные кружева, лица и море живых цветов. Их удушливый, тяжелый запах окутывает гроб. Задрапированный чуть розоватым атласом, словно слепленный из сахарной ваты, он стоит прямо передо мной. Он отражает солнечные блики и кажется невесомым. В нем спит царевна. Ей снятся кошмары.

Катя отравилась в съемной квартире на Ленинском проспекте. Вот уже год я постоянно спрашиваю себя, почему».

***

Больше добавить было нечего. Женька подняла глаза от компьютера и обвела комнату отсутствующим взглядом.

Охристый ковер с абстрактным рисунком из тонких линий, черное кресло, мягкое и глубокое. Белый комод. Белые жалюзи. На белых стенах старые фотографии членов семьи. Рамы, окаймляющие эти пожелтевшие фотокарточки, окрашенные в черный, кажутся современниками фотографий. На самом деле эти рамки – новые. А фотографии Женька пару лет назад купила в антикварной лавочке на Ньюве Спигелстраат. Этих людей уже никто не помнил, и они достались Жене, словно та и впрямь была самой родной праправнучкой. Не нашлось никого, кто бы претендовал на них, – и Женька забрала их в свое совсем новое жилье. Несколько вечеров она с трепетом, любопытством и какой-то невыразимой жалостью рассматривала этих людей. Каких-то сто, может быть, сто пятьдесят лет назад они дышали, любили, мучились в родах и заворачивали подарки, ездили на велосипедах и верхом, они думали, боялись, спорили – и теперь никто не мог рассказать ей, кто они. Женька раскладывала их перед собой на полу, ходила среди них, присаживалась рядом и смотрела им в глаза. Они молчали, но как много знали они о жизни такого, чего ей уже никогда не узнать. Никто их не помнит. Потом она собирала снимки в стопку, убирала в ящик прикроватной тумбочки и ложилась спать. Сон не шел – образы брали ее мозг штурмом, пожелтевшие глянцевые лица всплывали перед ней, дамы шуршали длинными подолами, кокетливо выставив ножку в туфельке на невысоком каблуке, поправляли шляпки, чтобы остаться такими навсегда, чтобы потрескаться, пожелтеть, чтобы еще сто пятьдесят лет пылиться в корзине на чердаке или в альбоме на полке, а потом, полежав в магазине среди старинных безделушек, переехать сюда, на Розмаряйнстейх, в четырехэтажный дом с почти черным фасадом… Чтоб остаться без имён, без биографий, но остаться. Дамы были легкомысленны и чисты. Их спутники – подтянуты и безмолвны, в военных мундирах и аккуратных бородах а-ля Франц Иосиф. Сейчас Женьке вспомнилось, как покупала для них рамки, как сидя тут же, на полу, вся перемазанная акриловой краской, красила каждую и покрывала кракелюрным лаком, создающим трещины. Как не получалось, и на некоторых трещины не появлялись – такую раму приходилось отравлять в мусорный пакет. Как заботливо укладывала всех этих людей прямо на стекло, словно хрупких бабочек и укрыв картонными прямоугольниками, вставляла в рамку. Как вешала на стены. Над кроватью поселились самые любимые карточки. Их две. На одной мальчишка на деревянной лошадке – вихрастый и серьезный. Женька назвала его «Мой прапрадедушка» и иногда нет-нет да и подмигнет этому всаднику в белой матроске. На другой – годовалый ребенок, то ли мальчик, то ли девочка – теперь уже никогда не узнать – с короткими растрепанными волосенками, в ситцевых панталончиках и длинной вышитой рубашонке. Стоит на стуле, ножки смешные, толстенькие, в кожаных ботиночках. Стоит нетвердо, в глазах испуг. А сзади, вынырнув из-под занавески, женская рука украдкой придерживает его за щиколотку. Незаметно и едва ли надежно, – но он не упадет. Не должен упасть.

Этот снимок не дает ей покоя – иногда она встает на кровать и долго-долго рассматривает эту руку под краешком занавески. Кто она, эта женщина, какой она была, какими были ее лицо и фигура? Была ли она добра и сколько лет прожила на свете? Не пережила ли она этого малютку, варила ли по осени варенье из яблок или имела штат прислуги? Носила ли белоснежный чепец с кружевами или тонкую вуаль на дорогой парижской шляпке? Была ли счастлива или проклинала момент своего рождения? Эту фотографию Женька назвала «Мама». И пусть на снимке всего лишь краешек ее ладони. Пусть этот малыш вырос в великого политика и повернул ход истории или спился и окончил жизнь в клинике для умалишенных. Неважно. Ну просто… Эта женщина за занавеской… это не может быть няня.

Словно очнувшись, Женька вернулась к клавиатуре:

«Дальше… Кто у нас дальше?

Мадам Грянко.

Персонаж отрицательный, но, вполне возможно, мифический. Воплощение подлейшего коварства в экстремуме. Заведующая того самого приюта. Упоминается мамой исключительно в контексте моей испорченности, дурных склонностей и злосчастной дубленки. Мадам Грянко злонамеренно подсунула порядочным голландцам заведомо плохое, бессовестное и бессердечное дитя, не способное ни к благодарности, ни к хорошим манерам, ни просто даже «сделать лицо». Мадам Грянко обвиняется в сговоре с дьяволом и обольщении доверчивой четы моим милым курносым славянским личиком. Личико обещало, что я вырасту в Снегурочку, а никак не в то, во что выросла. Ммм, я далеко не Снегурочка. Скулы шире, чем у нее, острее, нос курносый, губы – вот губы пожалуй соответствуют нормам сексапильности, но я всё равно не Снегурочка. Такая женственная мама и такая мартышка-дочь. Так вот, в худшие моменты моего жизненного пути – я, по маминым словам, порождение дьявола и мадам Грянко. В детстве мне безумно хотелось посмотреть, как они меня зачинали. Я и мадам-то Грянко с трудом представляла, а уж дьявола и подавно. Так и подмывало посмотреть, как эти чудища совокупляются – и рождаюсь я. Так вот, мадам Грянко. Я привыкла представлять ее себе с волосатыми бородавками и глазами навыкате. Мадам исчезла из эпоса нашей семьи после того, как папа случайно узнал, почему его дочурка боится темноты. М.Г., конечно. Кто же еще мог подстерегать меня в туалете, на темной кухне, выскочить из-под кровати, если я осмелюсь ночью встать по нужде. Иногда я терпела до утра, а потом не могла выдавить из себя ни капли, так сводило мочевой пузырь. Кто мог прятаться за дверью со страшными когтями наголо? Мадам Грянко, больше некому. Отец категорически запретил маме упоминать это чудище, а мне показал фотку какой-то приятной дамы в белом халате. Оказалось, ей не 150 тыщ лет, а около сорока, никаких бородавок, только безвкусная химическая завивка, но ведь отсутствие вкуса – не преступление. Тогда меня словно спасли из страшной сказки и переселили наконец-то с улицы Вязов на нашу прекрасную Николаас Бейтсстраат.

Недавно отец, смеясь, рассказал, что та женщина с фотки – вовсе не мадам Грянко, а его коллега из Румынии или откуда-то с Балкан, но это уже неважно.

Дальше – мама.

Темно-ореховые глаза и такого же цвета волосы. Особенную волевую резкость ее подбородку придают вечно плотно сомкнутые в улыбке губы. Словно она всегда чем-то раздражена, но держит себя в руках. Человек еще более противоречивый, чем я. Тут следует отдать ей должное – запутать, усложнить, намудрить – это ее стихия. Не сказать, что она прирожденная активистка, скорее наоборот. Она любит покой и уединение, но почему-то боится этой своей, как она считает, асоциальности и компенсирует ее через край. Индивидуализм не приветствуется в таком дружелюбном курятнике, как наша великая маленькая страна, и мама всю жизнь в борьбе с собственным я: участвует, вступает в ряды, митингует и кого-то защищает. А так же дипломатничает, как истинный Рейнеке-лис.

В общем-то любит меня, но ей кажется, что общество вынуждает ее быть ко мне требовательнее, не жалеть труда в борьбе с русскими корнями безрассудства, и не дай Бог, коммунистической заразой. И она затягивает гайки, завинчивает краны, чтобы я стала хоть внешне нормальной нидерландской девочкой. Я младше нее на четверть века, и то понимаю, что она работает не на общество, а на свои страхи, прожорливые и изобретательные. Обществу давно на меня наплевать. Ему бы своих детей вырастить. Но мама привыкла жить в бункере и ждать, что всё пойдет прахом.

Она вынуждена вести со мной изощренную дипломатию, не переборщить ни кнута, ни пряника, вместо того, чтоб просто почаще поощрять мои старания и обнимать иногда. Она видит, что ее педагогика губительна для моей психики и раздражение на это выплескивает на меня же. Жизнь у всех на виду ей не по силам, мне жаль ее. Взвалив на себя роль приемной матери, она впряглась в слишком тяжелый плуг. Я стараюсь, как могу, но нагромождения морального долга стоят между нами скалистыми горами отчуждения.

Папа женился на ней – прекрасной юной даме, с положением в обществе, карьерой и достатком. Она была нежна с ним, сверкала холодным светом, как чёрный бриллиант, и умела быть ласковой. Куда ушла эта ласковость? Но папа от нее по-прежнему без ума. Их любовь не является для них алтарем, просто цементом, без которого ни одна семья не устоит, но кто его замечает! Хотя, так было не всегда. Когда-то они не могли налюбоваться друг другом, и никто третий им был не нужен. Но постепенно природа взяла свое и мысль о рождении чада стала у мамы идеей-фикс. И тут бы им произвести на свет очаровательного Вима или милашку Аннеке, но после двух лет бесплодных попыток врач сказал «увы!» и, погоревав, они взяли меня. Маме казалось, что это их последний шанс стать семьей в классическом смысле этого слова. Может, так оно и было… Но далась ей эта классика! Проблема была в папе, и чувство вины заставило его отступить, предоставив приоритетные права в вопросах выбора маме. Она-то и выбрала страну, город, детский дом. Она-то и купилась на мои синие глаза и «наивную», как она любит напоминать в контексте моего коварства, улыбку. Папа не перечил, и во многом это его спасло. Каждый раз, когда мама проклинала Россию, приютское воспитание и мадам Грянко – он был чист. Ведь это был ее выбор!

Слава богу, у мамы хватило здравого смысла не валить вину за мою дурную наследственность на папино бесплодие, хотя и такого от нее вполне можно было ожидать. К тому же, косвенно это так. В общем, маму нельзя не уважать, как стойкого и последовательного борца за семейное благоденствие, однако я бы предпочла ее обожать. Но на это находит в себе силы только он,

Папа.

Мамина опора в гнетущем лицемерии общественной жизни, хоть она этого и не осознает. Папа не притворяется, ему нет нужды притворяться, он на самом деле такой, он как Катя: неравнодушный, толерантный без фарисейства, скорее просто искренне дружелюбный, чем вынужденный кого-то терпеть. Он не гордится своей человечностью, как некоторые. Как-то глупо выпячивать то, что дано тебе природой. В отличие от большинства, он – по-настоящему. Например, по-настоящему добр и непреклонен в своей доброте. Он не отведет глаза, когда обижают беззащитного, и, наверно, даже способен ударить обидчика. Мне видеть не случалось, но мама говорит, он страшен в гневе. Единственное, что может его разгневать, это попрание справедливости. Лживой этичности он предпочитает истинную порядочность. А еще не умеет ценить свою уникальность, и пытаясь ее скрыть, попадает впросак. Тут ему не обойтись без мамы. Она всегда знает, как улыбаться на свадьбе, а как на похоронах. Как улыбаться, когда твоего недруга повысили, а как – когда тот сел в лужу. Папа же вечно всё делает не так как надо и не так, как не надо, а вообще как-то наискосок.

Однажды я спросила у него «Пап, а я красивая?» Он ответил «у тебя обостренное чувство истинного и ложного, это прекрасная, но не всем видная красота. Ее способны видеть только такие же, как ты и полные противоположности – подлые, бессердечные люди. Последнее не очень хорошо».

Я восхитилась его мудростью, но так и не поняла – это ничего, что я такая, а не как мама, например? Меня бы гораздо больше устроило короткое, уверенное «Да!» Но папа есть папа. Я его обожаю, он человечный. Он воспитывал меня так, чтоб в итоге было хорошо мне и маме, потом – окружающим, и в самом конце списка – ему. Он не стал притворяться любящим отцом, когда я только появилась. Просто подготовил всё, что мне может быть необходимо: комнату, развивающие игры, книжки с картинками, осведомился, как лучше меня воспитывать, чтоб не упустить драгоценный возраст, наверстать четыре года блеклого детдомовского прозябания и обучить языку. Но слюней не распускал и не переигрывал. Мы срослись постепенно, на всю жизнь. Возможно, именно потому, что в самом начале он обошелся без имитаций на публику безумной любви к незнакомому ребенку.

Ах, да! Мой папа – врач. То, что он делает, уже не медицина. Он чудотворец ХХI века. Нано-ювелир. Тот, кто знает и умеет больше всех в мире. Он нейрохирург. Множество прооперированных людей продолжают жить именно благодаря ему – но хватит пока о нем.

Эйми.

Девочка-эмо, эмочка, Эйми Клякса, как указано во всех ее аккаунтах. Родственная душа, но, увы, не обремененная никаким иным мозгом, кроме спинного и костного. Она жалеет, что не чернокожая. Потому что слишком белокожая. Ей семнадцать, она дочь подозрительных типов. Они живут на пособие и промышляют спекуляцией ворованными велосипедами. Вот такая банальщина! Брат угоняет велосипеды, отец продает. У нее сережки везде, и это весьма скучно. Словно ее в упор расстреляли гвоздями. Куда ни воткни, уже не покажется, что стало больше. У нее вызывающие надписи на майках, но вряд ли сама она способна написать хоть что-нибудь без ошибки. Ну ладно, свое имя, может, и напишет. Она шлет мне со школьных уроков пошлые любовные sms, от которых одна зевота. В них не бывает знаков препинания. И все слова с маленькой буквы. Она не верит, что однажды вырастет и будет смеяться над собой нынешней, но какие-то зачатки здравомыслия позволяют ей иногда к месту промолчать. В ее пустой голове не укладывается, что взрослые – это те самые подростки-бунтари, только уже поплывшие. Для нее это слишком сложно, и я не требую понимания. Даст бог, лет она будет в состоянии что-то понимать, и, несомненно, придет к осознанию непреложности законов природы. Если же не придет, мир не станет хуже или лучше. А я уже буду далеко.

Эйми – та какашка, в которую обязательно вляпаешься, если забредешь ночью в безликий переулок, куда выходит задняя дверь второсортного ночного клуба. Там наверняка ревет перемазанная тушью малолетка, и трагедия ее только в отсутствии мозгов, а не в чем она там думает. Я забрела, и у нас случилось знакомство. У меня были сигареты, это причислило меня к лику святых. Мне тогда пришло в голову, что я никогда, между прочим, не имела секса с таким вот типом женщин – и случился наш случайный, экспериментальный секс. Лишенный всех достоинств, угловатый, неуклюжий и банальный, самый банальный трах при свете фонаря. Без травки он бы не случился, но вечер был не без травки. А так как после этого мы почему-то проснулись в моей постели, то теперь она мнит себя моей бывшей с некоторыми правами нынешней. Типа, королева в изгнании. Самозванный этот титул дает ей, например, право звонить мне среди ночи с вопросом «где ты? Почему не спишь?», слать сообщения без повода, и из-под парты фотки писи без трусов. Безвкусица, зато от чистого сердца. В общем, после того случайного секса мы так и не расстались до конца. А «писи» ее я удаляю сразу.

Ее полная противоположность – моя официальная девушка. Ее зовут Лу.

Луиза Д., ей двадцать два – и у нее большое будущее. Это понимаешь с первого взгляда. Она самоуверенна не напоказ, она ни в чем не знает отказа, она в весьма панибратских отношениях с Богом, более того, я бы сказала, он у нее под каблуком. Она набожна, но молитвы ее – это практические указания Богу, как ему лучше устроить ее дела. По-моему, ее раздражает, что умение творить чудеса дано этому старому маразматику, а не ей. Она молится ему регулярно, но как-то снисходительно: видно, что он ее подбешивает. У нее есть четкий план на жизнь, он амбициозен, и она его выполнит. Ей не надо быть ни дерзкой, ни отчаянной, чтобы получить свое. Достаточно незыблемой уверенности, что все блага мира созданы именно для ее величества. А уж она-то возьмет, пройдет твердым шагом по планете и соберет все бонусы. Как сантехник Марио, только на каблучках. Если ей это нужно, она припаркует свою карету на велосипедной дорожке и даже на тротуаре – и не поздоровается с соседкой. С нее станется. Можете не сомневаться. На людей это действует гипнотически, ей не отказывают. К тому же никто не умеет так высокомерно носить свои бровки, как эта не самая одаренная, в общем-то, пигалица. Лу стрижется в сдержанное каре и одевается в стиле английской королевы. Она обожает дебаты и конференции. Она отличница во всем, хуже всего, что и в постели тоже. Нет, с Лу нормальный секс, на твердое «неплохо», я бы сказала. Потому что в сексе высший балл ставят всё-таки не за амбиции.

Наши отношения начались чинно, с какой-то беседы об искусстве режиссуры. Если с Эйми Кляксой можно поболтать, можно потыкать ее носом в подростковое невежество и ощутить себя взрослой, можно посмеяться вместе, посидеть на крыше и даже вместе принять крайне не рекомендованные к употреблению препараты, то с Лу, конечно, исключительно «вести беседу». Да и секс с ней – типичное «половое сношение». Так вот, мы беседовали о режиссуре, о глобальном потеплении, Международном валютном фонде и как-то постепенно она меня деловито поцеловала, потом так же деловито уложила, и произошло то, что можно назвать только соитием. Трахом там и не пахло. Пока я с отвисшей челюстью наблюдала за ее манипуляциями, она с присущей ей солидностью сделала нас официальной парой. Вот именно сделала, потому что ни страсти, ни, тем более, любви нет по сей день. Только нечто удерживающее нас рядом и минимально необходимая доля секса, какая должна присутствовать в солидных отношениях приличных людей. Примерно 2% от времени, проводимого вместе. Мне больше и не хочется, с Лу – точно. Вообще, единственный плюс романа с Лу – это возможность посмеяться от души в ее отсутствие. Над ней, ее лишенной выражения речью и аккуратными жестами будущей Ангелы Меркель. Я понимаю, что эти отношения надо прекращать, что это пустая трата времени, но как-то так вышло, что на данный момент она есть. Ее родители знают о нас и искренне рады за наш союз. По-моему, они нездоровы. Она умудрилась так отрекомендовать меня родителям, что они души во мне не чают. В ход, конечно же, пошли мои заслуженные мама с папой, не мной же ей было хвастаться. Но ее предки в восторге. Если бы моя дочь встречалась с кем-то вроде меня, я бы хоть переживала, а скорее всего, отвадила бы эту неуравновешенную швабру чем-нибудь тяжелым. А эти только умиляются. Я – хорошая партия. Лучше не придумаешь. Дочка таких родителей.

Иногда мне кажется, что так больше жить нельзя. Наверное, многих порой посещает подобное чувство. Однако меня почему-то всегда именно в обществе Лу. Я могу на полном серьезе лежать с ней в постели или завтракать – и составлять в голове прощальную речь, ту, что скажу при расставании. Речь, в которой не будет лазеек для воссоединения. Речь, которая поставит между нами стену из бетона и битого стекла. Наши отношения, определенно, развиваются: вчера я поймала себя на том, что сочиняю речь, которую скажу на ее похоронах.

Еще одно действующее лицо. Последнее поступление.

Ники.

Николь Фридман. Врач-стоматолог. Хороший специалист. В Голландии хороший стоматолог такая же редкость, как полезные ископаемые, поэтому к ней всегда очередь. Говорят, у нее золотые руки. Зарплата соответствующая, и потому она прекрасно живет в старинном воонбооте, плавучем домике, в то время как я снимаю свой спичечный коробок. Я обожаю свою квартиру, но, конечно, жизнь на лодке не может не вызывать зависти. По папиным словам, родители Николь переехали в Амстердам из Гааги, города, при упоминании которого у меня всегда мурашки. Сам город невероятно красивый, особенно, в мае, но все равно – не люблю. Я не так далека от политики, как может показаться. Просто никогда не высказываюсь на эту тему. Мамина школа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю