Текст книги "День последней капли"
Автор книги: Арина Амстердам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Арина Амстердам
День последней капли
Женька Дягилева – приемный ребенок из России. Этим все сказано. Хотя она давно не ребенок. Когда-то давно, во времена, которые почти стерлись из ее памяти, супруги-голландцы Рудольф и Марго взяли ее в русском сиротском приюте. Одели, обули, назвали своей.
И все пошло кувырком: и ее жизнь, и их собственная. Люди никогда не назовут счастливым тот день, в котором живут. Прошлый, будущий – сколько угодно, только не этот. В Женькином случае это особенно верно: до ее появления приемные мама и папа жили сначала в радостном ожидании потомства, потом папино бесплодие заставило их так же страстно ждать счастливой (тогда они искренне в это верили) возможности взять малыша в приюте. С тех пор они живут прошлым. Тем благословенным прошлым, где Женьки пока еще нет.
По крайней мере, она в этом уверена. Ведь в их прошлом не было нужды быть какими-то по-особенному любезными с сотрудниками всяких социальных служб и надзоров, не приходилось переживать каждый ее проступок как очередную констатацию их роковой ошибки. Женьке всегда казалось, что они промахнулись. Мама с папой винят себя. Им кажется, что они не справились. Мама думает, что не сделала Женьку идеальной, папа – что не сделал счастливой. Каждый тянет одеяло вины на себя и не замечает, что пользы эти угрызения, в общем-то, не приносят. Обычное дело, ничего нового.
Женька никогда не была ни лучшей, ни худшей из дочерей, училась то прилежно, то вдруг забрасывала совсем; в целом, слушалась, но паинькой не была. Дружбу водила и с кем надо, и с кем не надо в соотношении приблизительно тридцать к семидесяти. Все приходило точно по возрасту, месячные – в двенадцать, в четырнадцать с половиной – первый поцелуй и страсть к телевидению. Потом гуманитарный факультет Амстердамского университета и зарок никогда не надевать обручального кольца. Мальчики ее не интересовали никогда, даже в детстве, впоследствии это избавило ее от необходимости внезапного каминг-аута. Родители как-то исподволь год за годом свыклись: их дочери симпатичнее девочки. И так как выделять эту черту в некую яркую особенность противоречило папиному взгляду на вопросы пола, то и мама по мере сил держала эмоции при себе.
Однако в глубине души геи ее тяготили. Они попирали основы. И все же Марго твердо помнила, что слово сказанное принести беду может, а несказанное – не может. Она неустанно играла роль женщины без предрассудков. Не только это, ролей у нее была целая коллекция, кажется, на все случаи жизни. И ни одно из тайных предпочтений ни разу не было предано огласке. Марго жила в роли. Собственно, можно сказать, даже спала и мылась в гриме и полном клоунском облачении – ни одна живая душа не знала, как не по нутру ей официальная политика всемерного потворствования вольнодумству.
Тем удивительнее, что в год Женькиного четырнадцатилетия мать увлеклась книгой некоего доктора де Йонге – психолога, проповедовавшего, что подростковый возраст – вот истинный фундамент дальнейшей судьбы. Не детство, а именно тинейджерство. По нему выходило, что это единственная пора в жизни, когда человек может и должен попробовать себя в сомнительных и даже отрицательных ролях. «Ибо только сейчас, – увещевал он Марго с приятных на ощупь и на вид страниц, – личность, выросшая в хорошей семье, находится в колыбели добра и положительных примеров, впитанных с детства. А значит, не способна на серьезные правонарушения и фатальные ошибки». Метафора колыбели добра, коей, оказывается, все эти годы являлся их образцовый дом, так польстила Марго, что мило зардевшись, она тут же отдала прохиндею-психологу вожжи семейного шарабана и слепо последовала за ним.
«Дав подурачиться сейчас, – утверждал он, – можно значительно снизить вероятность распространения дурных склонностей на последующую взрослую жизнь. Контроль и еще раз контроль, но ни слова порицания или запрета, держите себя в руках, пока поведение не станет носить определенно криминального характера. Татуировки сводятся, пирсинг вынимается и зарастает. Так называемые «тоннели» в мочках, если они менее восьми миллиметров, затягиваются сами, более восьми – прекрасно зашиваются хирургом. Все, чего вы должны бояться, – вдохновенно продавал психолог, – это ранних беременностей, наркотиков, злоупотребления алкоголем и конфликтов с законом. Но вы же в состоянии, – разводил он на слабо, – уследить за личной жизнью вашего чада, не вмешиваясь?»
Марго уверена не была.
«Вы же мать! Кто лучше вас знает вашего ребенка?» – провоцировал он. И тщеславие было подцеплено. Теория была настолько новаторской, а обещанные бонусы так сверкали бесчисленными гранями, что она не устояла. В ней проснулся садовник-маньяк. Идея вырастить из незамысловатой девчушки уникальный, стойкий к морозу и засухе, плодотворный сразу во всем сорт детей взяла верх над потребностью расставлять рамки и барьеры. Млея от своей отчаянной храбрости, она решила позволить дочери год-полтора, «а там посмотрим», жить своим умом. И хотя совсем связать себе руки за спиной она не смогла, (и кое-что из ее педагогических экзерсисов той эпохи Женя по сей день вспоминает с невеселой усмешкой), в целом, свободнее, чем тогда, Женька не живет даже сейчас. А сейчас ей уже двадцать шесть.
В те достопамятные годы эксперимента, пришедшиеся на третью треть девяностых, выяснилось, что Женьке совершенно чужды викторианские идеалы. Освобожденная из кандалов, она оказалась не только живучей, но и зацвела, и заблагоухала, как куст терновника, усыпанный в свою первую весну белоснежными цветочками, каждая тычинка которых тянется к солнечному свету. Проще говоря, Женька приводила в дом девушек и стыдливых легенд не сочиняла. Три года эксперимента были бесшабашным временем, а подружки – под стать эпохе. Одни ночевали у нее, чтобы с рассветом на цыпочках уйти и больше не вернуться, другие задерживались на месяц-другой и ходили по дому, в чем проснулись. Друзья родителей и родители друзей недоумевали, не зная, чем объяснить разгульную жизнь девочки, с детства зажатой в мамины тиски. Папа с мамой жили под возмутительные звуки из Женькиной комнаты, заставали недвусмысленные сцены на кухне и избегали оказаться в зоне боевых действий, пока очередной подростковый скандал не утихнет миром или с грохотом захлопнутой входной дверью. Папа не отвлекался от своей вечной научной работы, пока Женька улыбалась, но напрочь терял аппетит, если лицо дочери переставало сиять. Мама предпочитала с ее пассиями не пересекаться, а когда случалось – многозначительно напрягала уголки губ. Но глаз к небу не возводила и душеспасительных бесед не затевала, памятуя, что подростковые годы даны перебеситься, и впереди – садоводческое гран-при. Все ее монологи доставались папе перед сном, а Женька жила в блаженном неведении.
И всё же терпению Марго настал конец. Видя, что терновый куст отцвел и стал на ее вкус весьма банальным, Марго к искусству селекции понемногу остыла, психолога заклеймила шарлатаном, вооружилась секатором гиперопеки – и Женькина независимость была прекращена. Указом от 1 января 2001 года та была объявлена глупым бунтующим подростком, и все права на ее частную жизнь Марго снова положила в свой карман. Три-четыре дня семнадцатилетняя Женька с недоумением выслушивала, что она должна и чего не должна, честно отвечала на расспросы о каждом шаге, на пятый день новая игра ей окончательно разонравилась и уже 6 января по дому летала посуда. Кто разбил больше тарелок, она или Марго, сказать невозможно, но бесценный сервиз клана Аудендейк, подаренный деду королевой Юлианой, ополовинен именно ее, Женькиной рукой.
С седьмого января Женя жила у подруги, а с 12-го – в маленькой съемной квартирке на северной окраине Амстердама, на противоположном берегу залива Эй. Туда даже не ходило метро, и единственным плюсом был паром, доставлявший ее в одинокий угол. Он был бесплатный. Это был единственный плюс единственного плюса. Всё прочее ее не устраивало. Потом был прилегающий к Йордаану веселый район, заселенный разного рода творческим народом, – он подарил ей целый калейдоскоп прекрасных, хоть по большей части одноразовых друзей. Дальше она сдвинулась совсем на окраину северо-запада, где в районе Рейгорд, бывшей деревне на польдере, влилась в местное население, подавляющую часть которого составляли хиппи. Там, в дебрях сквотов, на бесконечных вечеринках она перепробовала десятки ведомых и неведомых науке наркотиков и не стала одной из этих экстравагантных, но бесплотных человеческих теней лишь благодаря так и не отставшей от нее матери. Та не раз вызывала к жителям параллельного измерения полицию. Правда, стражи порядка особого рвения не проявляли. Ничто в жизни коммуны не вызывало у них серьезных нареканий. И всё же, именно этот контроль не дал Женьке достигнуть точки невозврата. Странно, но при этом она продолжала неплохо учиться, хотя это и всё, что мать могла сказать про нее хорошего.
Педагогический опыт под гипнозом доктора де Йонге был прерван столь внезапно, что не смог ни доказать, ни опровергнуть его измышлений, однако завершившись катастрофой, раз и навсегда отучил Женю и Марго общаться просто так, без страховки.
Итак, отъезд из-под родительской крыши ничего не изменил. Марго действовала Жене на нервы даже на расстоянии. То и дело следовали приглашения на семейные ужины в выходной, на пикники в узком кругу, на собрания многочисленных маминых дамских обществ попечения, обеспечения и печения печенья. Каждый шаг дочери и каждый кульбит ее личной жизни отслеживался и комментировался. На двадцатом дне рождения, вопреки папиным шёпотным намёкам на неуместность, мама провозгласила-таки тост за идеальную, традиционную семью, пожелала наконец-то повзрослевшей – «и не отрицай, тебе уже не пятнадцать» – дочке приличного мужа и здоровых детей. Вопреки опасениям отца, обошлось без перепалки: Женька с самого вступления поняла, о чем будет тост – и отключила слух. Она часто так делала, когда мама вскакивала в седло нафталинового благонравия.
Со временем мамины нравоучения о браке и Женькино сопротивление обострились. Мама считала, что пора наиграться в однополые игры и вспомнить о незыблемости традиционной семьи – основы здорового общества и благополучного потомства. Женька в гробу видала и семью, и традиции, и общество – в равных пропорциях. Марго убеждала дочь хотя бы раз ради любопытства попробовать классический секс – Женька предлагала ей присмотреться к разведенной соседке. Но и тут до повышенных тонов не докипало. Обе стороны свято хранили память о шестом января 2001-го.
В принципе, Женька не испытывала к мужчинам ни отвращения, ни страха. Просто не вносила их в число объектов сексуального общения. С тем же успехом она могла бы переспать с велосипедом или пакетом чипсов, но Марго почему-то этого не предлагала. Её сердцу была мила именно идея с самцом человека.
Женька – приемыш, и как бы ни старались родители Аудендейк быть к ней справедливы, а с приемышей всё равно спрос двойной. Еще не научившись бесперебойно проситься на горшок, – она поздновато это освоила – Женька ощутила, что на ее тщедушных плечиках лежит ответственность не столько за себя, – за себя она как раз не отвечала, за нее отвечали другие – сколько за маму и папу, совершенно беззащитных перед человечеством, у которого им пришлось одолжить дитя. Брать в долг всегда неловко, особенно если ты болезненно горд и тщеславен, как мама, или раним и интровертен, как папа. Брать в долг – влезать в зависимость. Взять в долг у четы супругов гораздо неприятнее, чем у холостого человека: сумму берешь одну, но должен ее как бы дважды. Что уж говорить о семьях, где помимо пары с отпрысками есть еще, к примеру, полудохлый прадед, кот, фарфоровая дева Мария на камине и шизофреничка-канарейка. Одолжиться у таких – большое несчастье.
Бедные супруги Аудендейк: когда почти уже четверть века назад тщедушная малышка с приданным из неказистых платьев повисла на их совести долгом, помноженным в пятнадцать миллионов раз – они задолжали ее всем Нидерландам. И Нидерланды пристально следили за ними во все свои социальные щели и бойницы. Хотя взяли Женьку даже не тут, а за семь морей к востоку. Но это одна из невинных голландских слабостей: кто бы кому ни был должен в огромном мире, Королевство Нидерландов всегда имеет в этом процент или хотя бы косвенный интерес.
Той стране, что отдала Женю на воспитание, должны не были – ей было не до разбазаренных детей. Там крутилась такая мясорубка, что никто ни о ком не помнил. Каждый цеплялся за свой обломок мачты и не помышлял о большем счастье, чем живым доплыть до суши. Кто-то греб к берегам капиталистического рая, кто-то обратно – на коммунистическую отмель. Было ли кому дело до того, что отдельные завы детдомов ведут международную работорговлю из-под полы… Вряд ли. Итак, примерно пятнадцать человеко-миллионов долга в неосязаемой и неконвертируемой валюте висели на приемных родителях, а они со всем этим – на Женькиных плечах. Ну она, в общем-то, выстояла, но неизгладимые следы перегрузки видны во всем ее душевном остове: как деревце, растущее на краю утёса и бесконечно борющееся с ветрами, ее упрямство закалилось, а нежность стала совсем воздушной. Немножко сиплый тембр голоса, лишенный кокетства и эротических придыханий. Взгляд тревожный и прямой, словно спрашивающий собеседника, чиста ли его совесть. Зато никто так не хохочет, как Женька. Заливисто и радостно, как ребенок, которому щекочут бочка. В то же время, ни одну ее черту не оценишь однозначно, как хорошую или плохую. Вот грейпфрут – горький же, но вкусный. Или пророщенный овес – противный, но полезный. Или сдать кровь для кого-то, кому она очень нужна – телу потом холодно, а душе тепло. Или перебегать дорогу на красный свет – категорически нельзя, но кто же не перебегал! Из таких парадоксов и скроена Женькина натура. С какой стороны посмотреть… Она ревниво прячет под толстой корой нежную душу от чужих, и бесконечно доверяет своим, любимым. Она пойдет на всё ради них, хотя порой ее больно ранит интуиция, подсказывающая – они пойдут ради нее не на всё. «Просто они любят до определенного предела, и это правильно!», – отвечает она себе, чтобы не развивать эту невеселую мысль. Но представить, что любовь можно измерить и установить предел, ей не по силам.
В ней столько несуразностей, битых файлов, не под тем углом выпирающих суждений… Она думает, что что-то понимает в окружающей ее жизни. Это почти всегда не так. Она тот, кто лучше всего прочего умеет путаться в себе и ошибаться в людях.
Наверно, это результат стремления вопреки всем быть собой. Наконец-то стать собой и ею же остаться. Это трудно, ужас как трудно, когда ты с младенчества оклеен ярлыками, как старый чемодан. Женьке скоро тридцать, а она всё еще совсем себе не хозяйка. Например, не умеет скрыть эмоции. Их сразу видно на лице – таком открытом и скуластом, словно в длинную очередь ее предков под шумок втёрся хитрый потомок Чингисхана. У нее хорошенькое, но резковато очерченное лицо, и будь она мальчишкой, то без сомнения, пронзала бы сердца самых неприступных школьниц. Но для девушки такая внешность, пожалуй, слишком задиристая. Обесцвеченные волосы такой длины, что челка легко достает до кончика носа, и чуть вздернутый нос этот довершают приговор – Женька отнюдь не Даная. Если бы Рембрандт писал ее портрет, то вряд ли облек бы ее в жемчуга и бархат. Он увековечил бы ее верхом на заборе, в старой соломенной шляпе и босиком. Грызущей яблоко. А скорее всего, Рембрандт просто не взялся бы. Но Женьке нравится свое отражение в зеркале, и, кстати, не ей одной.
Последний штрих: она точно знает, какой хотела бы быть в идеале. Она хотела бы быть как Мадонна. Целеустремленной стервой, неуклонно берущей свое и чужое, без разбора, без стыда, без страха. А в душе, забыв про то, что жизнь – борьба, она хотела бы быть, как Катя. Катя – такой же русский приёмыш в голландской семье, ее единственная по-настоящему близкая русскоязычная подруга, – та, которой больше нет. Всё, что от нее осталось, – это несколько писем из Москвы. Она уехала туда, и больше не вернулась.
***
Только что Женька зарегистрировалась в Живом Журнале и стала набирать первое, что приходит в голову при мысли о себе. Прошлой ночью ей нестерпимо захотелось написать автобиографию. И она приступила.
«Мне 26, живу в Амстердаме, работаю на телевидении. Мои родители Марго и Рудольф живут неподалеку, и это очень удобно. Им, конечно, не мне. Их до сих пор волнует каждый мой вздох. Не удивлюсь, если мама тайно ведет календарик моих месячных. Папин надзор куда деликатнее, его почти незаметно. За это ему спасибо. Нет, правда, мамы вполне достаточно…
Начну с того, что приобрели меня нелегально. Документы, по которым меня вывезли из России, липовые, поэтому и на взятки ушла неприлично крупная сумма. Ну, видимо, я того стою. Не хочется думать, что родители просто переплатили. Миссия моей жизни – окупиться, оправдать вложенные деньги и нервы маман. Это как если бы мне дали кредит, не спросив, согласна ли я его выплачивать, и который я, кстати, даже в руках не подержала. Скажем так, моральный кредит выдан на мое имя, распоряжаются им родители, а выплачиваю я. Он такой большой, что, скорее всего, пожизненный.
Рудольф и Марго привезли меня из саратовского детдома. Саратов – это в России. В европейской ее части. На юго-востоке.
Как объяснил мне папа, люди в России к концу ХХ века устали жить своим умом, решили пожить нашим, западным, и затеяли Перестройку. Это типа государственного переворота, только без смысла. Мечты были, а плана не было. Cудя по новостям, (раньше я отслеживала их в интернете постоянно) в России всегда всё ставят с ног на голову и ничего они так и не перестроили. То есть, они думают, что перестроили, но это не так. Тем не менее, в той неразберихе меня, как буханку хлеба в голодные дни, через подвальное окошко за целую сумку долларов продали маме с папой. Про подвальное окошко, это я, конечно, присочинила… А вот сумка долларов была. Сумка была практически в мой рост и вес, то есть я куплена на вес долларов. Даже в десять раз дороже, потому что купюры были десятидолларовые. Маме еще пришлось отдать посреднице свою дубленку. В России это был дикий дефицит и по-настоящему царский предмет гардероба, типа мантии из горностая, а на меня претендовали еще какие-то европейцы. Датчане или шведы, точно не знаю. В общем, мама была вынуждена подарить дубленку посреднице сделки и уехать в каком-то ужасном пальто. Зато со мной.
В общем, я русская. Мама говорит «ты давно уже не русская, и думать не смей!» Тогда зачем мне напоминают о русском происхождении по шесть раз на дню – ума не приложу.
Что ж, ок, я – нидерландка. Но, по-моему, некоторые по сей день напряженно ждут от меня пьяного дебоша под балалайку и плясок в валенках на босу ногу. Не реагировать на это трудно. Я словно каждый день сдаю экзамен на ассимиляцию. Или скорее анализы. По степени обнаженности и дискомфорта – явно анализы.
Я всегда хотела съездить на родину, это была моя осознанная потребность и не надо спрашивать, почему. Не березки целовать, мне плевать на березки и прочие внешние атрибуты – я просто хочу посмотреть, как там без меня. И потом, своими глазами увидеть, какие они – люди, спровадившие моего лучшего друга Катю на тот свет. И кто они – люди, на которых я похожа, когда мама не в силах подобрать к моему поведению более жесткого эпитета. «Вот что значит русские!» – восклицает она. Это значит – «хуже, чем хуже некуда». Катю она, кстати, не выносила. Мама считала ее опасной. Ума не приложу, почему.
Когда Катины приемные родители, в одночасье постаревшие Макс и Ясси сообщили мне о смерти их единственной дочери, я дала себе слово, что полечу в Москву и выясню всё сама. В тот же день мне позвонила маман и после чисто формального соболезнования, (как если бы у меня угнали велосипед) потребовала клятвы, что нога моя никогда не ступит на проклятую русскую землю. Что ж, дала слово и ей! Одну из нас придется обмануть. Кстати, «и думать не смей!» – это любимый мамин аргумент. Неоспоримый и универсальный, как дыба. Инквизиторские корни. Кто-то у нее там в роду был такой, кстати… Кто нес слово божье сомневающимся. Кроме шуток – костры, виселицы, кипящее масло! Но это было ужасно давно, при испанцах. Итак, чтó мне можно думать, решает мама. Она у нас многое решает, хоть и не высовывается из-за папиной спины. Мама дома и мама на людях – два разных человека. Но я привыкла.
Иногда я думаю о той, которая меня родила – какая она, опустившаяся алкоголичка, наркоманка или малолетняя глупышка, решившая, что любовь – это отказаться от себя, не думать о контрацепции и что потом он на тебе непременно женится? В детстве я привыкла думать, что она раскаивается, ищет меня, найдет, обнимет и заплачет. Я знаю, что это неправда. Иначе Катя вернулась бы в Амстердам невредимая, а не в гробу. Мыслями о той, кто меня родила, я годами утешала себя, когда ложилась спать с обидой на весь мир и на диктатуру Марго. У меня была родина где-то там, она меня как бы любила и ждала. Что ж, Катя узнала, как она нас там ждет! После ее поездки на поиски родной семьи и возвращения в резном ящике, всё, что осталось от моей мечты о русской маме – это или реветь ночами, или делать вид, что все хорошо и втихаря кусать большой палец. Маму здешнюю дико бесит, что я его иногда грызу. Ну, вообще-то не иногда. Я его просто весь исслюнявила за жизнь, трижды лежала в больнице с пищеварением. Родители советовались с врачами, с друзьями и, кажется, мама даже с пастором, хоть и не особо верует. Почему-то решили, что это специальный русский невроз и специально же нашли древнего, как подштанники праотца-Адама, бывшего доктора из бывшего Советского Союза. Вдруг он знает русское заклинание от кусания пальца. Дедок оказался хороший, он поговорил со мной по душам, но маме не понравился – он требовал невозможного: ребенку нужна воля. «Воля, воля», – твердил он по-русски, не зная этого слова ни на нашем языке, ни на английском. А по-русски мои родители не понимают. Они смотрели ему в рот, просили «скажите по-голландски!» Как бы не так! Катя потом мне объяснила, что это за вещь такая. У нее всегда с русским хорошо было. «Воля» – это когда тебе хозяин только ты сам. Себе и своей жизни, каждому глотку воздуха. И принадлежишь именно себе. Не «никому другому», а себе. И именно при-над-ле-жишь – и служишь себе верно. И распоряжаешься собой, делаешь для себя, а не плывешь, как мусор по реке. И именно эта четкая миссия дает неохватный простор для жизни в ладу с собой. Но это не то же, что свобода. «Слово «воля» на язык твоей мамы не переводится!» Катька тогда махнула рукой: «Забудь, это безнадега! Свобода – это в пространстве или в обществе. А воля – это внутри себя. В душе. Это истинное и безусловное право. Ну как они дадут тебе то, чего сами не имеют?» «Может, «независимость» подойдет?» – с робкой надеждой спросила я. Катька только фыркнула. Переговоры с доктором тогда зашли в тупик, «давать или не давать мне воли» даже под вопросом не оказалось: они так и не поняли, о чем говорит этот ветхий старик!
Постепенно я стала чувствовать, что мамиными методами ни жить, ни лечиться невозможно. На психолога забила, утешаюсь внушением себе всякой ерунды. Есть ощущение, что загоняю проблему всё глубже, но докторам я как-то уже не верю.
В общем-то, я так и не решила, что лучше – жестоко обнажать факты или милосердно скрывать. Я за второе, потому что прелесть первого вкусила сполна. Я бы предпочла не знать своего происхождения. Для окружающих я вполне законно, со всеми печатями и подписями удочеренное русское дитя. Законно – поэтому нет вопросов, русское – поэтому некоторые ждут закидонов «по-царски». Русскость – не самое большое достоинство. За семьдесят с чем-то лет строительства коммунизма русские сильно потеряли в глазах Европы. Да и не полюбят здесь русских никогда. Адекватные люди любят всех, но миром правят не они. Русские женщины красивы, мужчины – сильны телом и духом, а еще беспощадны к врагам и неизменно милосердны к побежденным. Их земли богаты ископаемыми, а просторы – бескрайни. Ну и как любить того, кого придушить хочется! Так мне объяснила Катя, и думаю, в ее словах много правды. Зависть никогда никого не делала добрее. Я живу здесь, так же как все, экономлю воду и электроэнергию, так же как все, разделяю идеалы феминизма, так же как все, нетерпима к нетерпимости… Но когда люди узнают о моем происхождении, то кое-кто по-прежнему воспринимает это без тепла. Русских там, в России, это, по-моему, волнует слабо, но здесь я пожинаю не самые сладкие плоды. Я защищаюсь, как могу. Я даже придумала себе альтернативного предка. Типа воображаемого друга, только предка. Ну, в школе, перескочив 70-летний период советской истории, я заявила, что до удочерения моя фамилия была Дягилев. Отреклась от себя Ковыркиной и приписалась к великому импресарио, все-таки его авторитету в Европе преувеличения не нужны. Были еще кандидатуры Гагарина и Баланчина, так что выбор был непрост. Но победил Дягилев.
Как-то дома с подружками я самозабвенно рассказывала о нашем дворянском поместье в тридцати верстах от Москвы, где вальсировали Александр Пушкин и Юрий Гагарин, где в сени вековых лип творили Станиславский, Достоевский и кто-то еще из великих. Помнится, я не сверялась с датами их жизни, но девчонки ничего не понимали, и эта геральдическая галиматья имела успех. И тут в комнату вошел папа! Он так и застыл с открытым ртом, когда узнал, каких я, оказывается, ультрамариновых кровей. Стало ужасно неловко, словно я отреклась от него, любимого папы-Рудольфа, а не от неких выродков Ковыркиных, спихнувших меня в детский дом. Папа сказал, что зайдет попозже – и удалился. Девчонок же по-настоящему захватила эта романтическая чушь, воображение их разбушевалось, им хотелось слушать дальше, но я была уже сама не своя от смущения, отвечала невпопад, а потом, сославшись на необходимость помочь маме по хозяйству, выпроводила их. Вечером отец позвал меня к себе в кабинет и, смеясь, изложил, что слышал. Помню, как бешено стучали часы на стене и мое сердце. Но папа нашел эту выходку забавной. Только поправил «не Дягилев, а Дягилева. Русские добавляют «а», если фамилия женская. А впрочем, здесь это неважно!»
С той минуты я больше не была экс-Ковыркиной – папа известил маму, и бессмертный Сергей Дягилев вальяжно вплыл в мою родословную. Кстати, на моем левом плече вытатуирован его карандашный портрет, нарисованный когда-то Федором Шаляпиным. Мне подарил его копию папа, когда мне было восемнадцать, а в душе боролись эйфория и депрессия, и я жила с безумцами-хиппи. Это был шифр. Мне от него. Лично, секретно. Зашифрованные в рисунке несказанные слова столь необходимой мне поддержки. Каким-то шестым чувством папе всегда удается постичь мои потребности. Тогда он знал, что мне не вынести разговоров. Никаких. И прислал мне рисунок. Самый лучший, какой только мог. Рисунок, который явно означал «Я принимаю тебя такой, какой ты хочешь быть». Папа сказал мне этим, что я могу всегда быть уверена в его любви и поддержке. Теперь я это понимаю. А тогда я просто пошла к какому-то новому приятелю, и он за два часа выбил то же самое на моем плече. Позднее, когда папа увидел мой отклик на его послание, он лишь многозначительно покачал головой, потер переносицу и задумчиво сказал, что, насколько ему известно, есть еще один карандашный портрет Дягилева – работы Жана Кокто. Можно сделать на лбу… По тону я не поняла, рассмеяться мне или повиниться. Но папе не надо моих раскаяний. Ничьих не надо. Он просто не смог сдержать иронии. Не ожидал. Ему было важно то, что он мне этим подарком сказал. И, наверно, неприятно, что я этого не услышала. Мне и сейчас еще не по себе. Хотя, папа с Дягилевым на моем плече давно свыкся. Как и с тем, что я веду от него родословную. Мама, кстати, от моего самозванства в восторг не пришла, ее и по сей день бесит, что я Евгения Дягилев-Аудендейк.
Ну что ж, расскажу вкратце, кто еще есть в моей жизни. Поехали, в хаотичном порядке:
Для начала, персонаж абсолютно тарантиновский – старая мэфроу Аудендейк. Моя бабушка. Грандиозная, как выход человека в открытый космос. Искусствовед, доктор исторических наук. В течение жизни побывала членом такого количества творческих мастерских, объединений, обществ и союзов, что в неизбежном будущем для панихиды нам придется арендовать стадион.
Как ни абсурдно – это папина мама. Они полностью противоположны друг другу во всем. Бабушка на досуге все еще изредка понюхивает кокаин, а ее сын точно знает, как он отражается на деятельности нервной системы. Да, она нюхает кокаин, как кто-то полирует ногти – невозмутимо и с полной уверенностью, что так оно лучше, чем не так. Я не вижу в этом ничего такого – ба делает это с таких незапамятных времен, что если ей кто и судья, то это точно не человек моего поколения.
Ба – моя единомышленница. В том смысле, что в определенном возрасте ей тоже были не чужды соблазны однополой любви. Но это было баловством, не более. Самой большой ее любовью был и остается мой дедуля, которого я тоже люблю, хоть и не застала. Вдовство по нему она носит как высший орден, что не мешает ей кружить головы, и не только на словах. Некоторые считают, что поведение ба слишком легкое для ее возраста и статуса, но это, в основном, завистницы. У бабушки всю мою жизнь живет мужчина для всего сразу – он сильный, с большими ладонями и никто не помнит его настоящее имя. Ба без ложных реверансов зовет его просто Мафусаил, хотя это далеко не самый старый из всех, кого я знаю. Так или иначе, все привыкли звать его так. Он – тем более. Так и оставим. Они живут хорошо, дружно. Я люблю у них бывать.
Катя… Моя русская подруга. Почти сестра. С каштановыми волнистыми волосами и серыми глазами в тени густых ресниц, которые, словно лучи, направлены к внешнему краю глаза. Невысокая, спортивная, с тонкими пальцами и гордой посадкой головы на красивой шее. То есть, она была такой. Ее уже нет, но всё это намертво влипло в мое сознание. Почему-то не целым, а таким иллюстрированным списком… Я легко перечислю ее особые приметы, но вот увидеть ее как видишь внутри себя портреты любимых людей, уже не могу. В языке ее была серьга, серебряная штанга с шариками – напоминание о тайне, которую она когда-то выболтала и таким оригинальным способом навек зареклась говорить лишнее. Ее улыбка была такой широкой, что казалась бесконечной. Когда она сердилась, то не кричала, не махала руками – наоборот, сжимала губы, глаза темнели, и взгляд замирал в одной точке. Катя смотрела в пустоту и только нервно подрагивающие ноздри выдавали душевное смятение. Она словно уходила внутри себя в потайной кабинет, где подобно алхимику разматывала длинные свитки человеческих несовершенств, сверялась, искала подходящий кусок текста и сопоставляла с только что произошедшим. Она изучала проявления Личности. Искала в них закономерности, выводила формулы. Каждый человек был для нее длинной запутанной формулой, где сочетались индивидуальные качества, умения, опыт и нечто неуловимое. Она высоко ценила тех, в ком было это Неуловимое. Даже если они были подонками. Я не очень понимаю, что это за ингредиент. Она называла его душой, но мне не хватало чуткости постигнуть суть этого слова.