355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюльен Бенда » Предательство интеллектуалов » Текст книги (страница 8)
Предательство интеллектуалов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:47

Текст книги "Предательство интеллектуалов"


Автор книги: Жюльен Бенда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Чтобы читатель в полной мере уяснил новизну позиции современного интеллектуала, приведу высказывание Ренана, под которым подписались бы все мыслящие люди со времен Сократа: «Человек не принадлежит ни своему языку, ни своей расе; он принадлежит лишь себе самому, ибо это существо свободное, т.е. существо нравственное». На что Баррес отвечает под овации единомышленников: «Вот что нравственно: не желать быть свободным от своей расы». Этого очевидного возвеличения стадного инстинкта народы не сумели распознать у священнослужителей духа.

Нынешние интеллектуалы, более того, заявляют, что их творчество может быть успешным и приносить добрые плоды, только если они не покидают родной почвы, «не утрачивают корней». Приветствуется, что один трудится в своемБеарне, другой – в своемБерри, третий – в своейБретани. И этот закон возглашают не только для поэтов, но и для критиков, моралистов, философов, людей чисто интеллектуальной деятельности. Дух, объявляемый правым постольку, поскольку он не хочет освобождаться от земли, – вот что обеспечивает современным интеллектуалам видное место в анналах духовной истории. Взгляды этого класса определенно изменились с того времени, когда Плутарх назидательно писал: «Человек не растение, созданное, чтобы пребывать неподвижным, и пускающее корни в землю, где оно рождено», а ученик Сократа Антисфен говорил своим собратьям, гордившимся тем, что они – автохтоны*, что такая честь выпала им наравне с улитками и саранчой.

Думаю, понятно, что желание интеллектуала ощущать себя детерминированным своей расой, быть привязанным к своей почве я обличаю лишь в той мере, в какой оно является у него политической позицией, националистическим вызовом. Наилучшим пояснением этой оговорки послужит совершенно незатронутый политической страстью гимн одного из современных интеллектуалов «своей земле и своим пращурам»:

«И, вторя ему, старый дуб, под которым я сижу, говорит мне:

– Читай, читай под моей сенью старинные песни, припевы которых сливались когда-то с шелестом моей листвы. В этих песнях, еще более древних, чем я сам, живет душа твоих предков. Познай их, безвестных, раздели с ними былые их радости и горести. И тогда, мгновенный человек, ты за короткие годы сумеешь прожить века. Благоговейно чти землю отчизны. Взяв щепоть ее в руки, помни, что она священна. Люби своих прадедов, чей прах, смешавшись с этой землей, вскормил меня, чей дух вселился в тебя, их Вениамина. Дитя лучших дней, не упрекай их ни в невежестве, ни в робости мысли, ни в тех суеверных страхах, которые подчас делали их жестокими. Ведь с таким же правом ты мог бы упрекать и себя за то, что был ребенком. Знай: они трудились, страдали и надеялись на тебя, и ты им обязан всем!» [188]

2. Они позволяют своим политическим страстям вторгаться в их деятельность интеллектуалов

Интеллектуалы не довольствуются тем, что усваивают политические страсти – если под «усвоением» подразумевать, что помимо занятий, которые должны всецело поглощать их как интеллектуалов, они отдают дань этим страстям: нет, они вносят эти страсти в свои занятия; они намеренно позволяют политическим страстям вмешиваться в их труд художников, ученых, философов, окрашивать собою саму его сущность, накладывать отпечаток на его результаты. И действительно, среди произведений, в которых должен был бы узнавать себя, словно в зеркале, беспристрастный разум, никогда еще не бывало такого количества произведений политических.

Для поэзии это неудивительно. Нельзя потребовать от поэтов отделять свои произведения от своих страстей; последние – субстанция первых, вопрос лишь в том, сочиняют ли поэты стихи, чтобы передать свои страсти, или же ищут страстей, чтобы сочинять стихи. В обоих случаях у них нет причин изымать из своего живого материала национальную страсть или партийный пыл. Наши политические поэты, впрочем немногочисленные, только следуют примеру Вергилия, Клавдиана, Лукана, Данте, д’Обинье, Ронсара, Гюго. Однако невозможно отрицать, что политическая страсть, выражаемая у Клоделя или Д’Аннунцио, страсть осознанная и отлитая в четкие формы, далекая от наивности, холодно презирающая все ей враждебное, страсть, которая у второго из названных поэтов показывает себя типично политической, искусно приладившейся к глубинным вожделениям его компатриотов и точно нацеленной на уязвимые места внешнего врага, – эта страсть есть нечто иное, нежели красноречивые излияния «Трагических поэм» и «Грозного года»*. Такое произведение, как «Корабль»*, где заключен национальный замысел, столь же определенный, столь же практический, как и замысел Бисмарка, и где лиризм используется для идеализации этой практической сути, представляется мне новым явлением в истории поэзии, даже и политической. Что же до влияния этого новшества на мирских, то о степени его свидетельствует сегодня общее настроение итальянского народа [189]. Но самый замечательный пример старания современных поэтов поставить свое искусство на службу политическим страстям – это литературный жанр, который можно назвать философской лирикой(ярчайший символ такого рода литературы – творчество Барреса): поначалу поэты эмоционально переживали и отображали в стихах подлинно философские состояния духа (пантеизм, скептический высокий интеллектуализм), а потом принялись служить исключительно расовой страсти и национальному чувству. Мы знаем, что, располагая этим жанром, в котором действие лиризма обретает двойную силу вследствие пиетета к духу абстракции (Баррес прекрасно уловил видимость этого духа; он похитил инструмент, как сказал один философ), интеллектуалы, пусть даже в пределах Франции, обострили политические страсти у мирских, по крайней мере у важнейшей их части – у тех, кто читает и думает о себе, что мыслит. Впрочем, в отношении философствующих поэтов, и особенно только что упомянутого мною, трудно доискаться, лиризм ли предоставил себя в распоряжение уже существующей, подлинной политической страсти, или же, наоборот, страсть пришла на помощь лиризму, обеспечив его пищей. Alius judex erit*.

Но вот перед нами другие интеллектуалы, вносящие политическую страсть в свое творчество, и тоже вполне сознательно; нарушение ими своего статуса представляется мне более заслуживающим внимания, чем у поэтов: я говорю о романистах и драматургах, т.е. об интеллектуалах, функция которых состоит в том, чтобы сколь возможно объективно изображать движения человеческой души и возникающие между ними коллизии. Функция эта, как доказали Шекспир, Мольер или Бальзак, может выполняться во всей мыслимой нами чистоте. Что сегодня она как никогда извращена из-за рабского подчинения ее политическим страстям, видно на примере многих современных романистов – не потому, что они насыщают повествование тенденциозными размышлениями (Бальзак делает это постоянно), а потому, что чувства и поступки их героев соответствуют не наблюдениям над реальными людьми, а требованиям политической страсти автора. В одних романах приверженец старых традиций, независимо от его заблуждений, в конечном счете всегда выказывает благородную душу, тогда как персонаж, отличающийся неверием, даже пытаясь бороться с собою, беспременно обнаруживает только гнусные побуждения [190]; в других человек из народа обладает всеми добродетелями, а низость составляет удел одних буржуа [191]; в третьих автор показывает своих соотечественников в общении с иноплеменниками и более или менее откровенно отдает нравственное преимущество первым [192]. – Вред от такого подхода двоякий. Помимо подогревания политической страсти в читателях, сводится на нет один из величайших цивилизаторских эффектов произведения искусства, а именно то обращение на самого себя, к которому склоняет всякого читателя или зрителя изображение человеческого существа, по его оценке, истинное и продиктованное единственно заботой об истине [193]. Добавим, что, с точки зрения художника и значения художнической деятельности, эта пристрастность – симптом глубокого падения. Достоинство художника, делающее его гордостью мира, в том, что он не переживает, а разыгрываетчеловеческие страсти и в этой игровой эмоции находит такой же источник желаний, радостей и страданий, как и большинство людей, преследующих реальные цели. Если этот совершенный тип преизбыточной деятельности ныне ставит себя на службу нации или классу, если этот цвет бескорыстия становится утилитарным, я скажу то же, что сказал поэт – создатель романа «Девы скал», когда творец «Зигфрида» испустил последний вздох: «Теперь мир ущерблен в своей ценности»*.

Говоря об интеллектуалах, подчиняющих характерную для них деятельность политическим страстям, я упомянул о поэтах, романистах, драматургах – словом, о художниках, т.е. людях, для которых преобладание страсти в их произведениях, хотя бы и намеренное, в общем и целом дозволительно. Но есть интеллектуалы, чье уклонение от бескорыстной деятельности духа поражает и вызывает возмущение, притом что их влияние на мирских очень велико вследствие престижа, связанного с выполняемой ими особой функцией: это историки. У них, как и у поэтов, политические страсти достигли нового уровня совершенства. Историческая наука, конечно, и в прошлые времена ставила себя на службу партийной или национальной страсти, но, полагаю, можно утверждать, что человечество никогда не видело, чтобы это делалось с такой методичностью, с такой целенаправленностью, какие вот уже пятьдесят лет наблюдаются у некоторых немецких историков и двадцать лет – у французских монархистов [194]. А ведь последние, что особенно примечательно, принадлежат к нации, чья непреходящая заслуга в истории человеческого разума заключается в том, что она устами Бофора, Фрере, Вольтера, Тьерри, Ренана, Фюстель де Куланжа вынесла прямое осуждение историческому прагматизму и как бы обнародовала хартию беспристрастной истории [195]. Однако подлинно новое здесь – открытое признание в тенденциозности, ясно выражаемое желание методологически узаконить ее. «Истинный историк Германии, – заявляет один немецкий ученый, – должен освещать, в первую очередь, факты, подводящие к мысли о величии Германии»; этот же ученый хвалит Моммзена, написавшего римскую историю, «которая на поверку вышла германской историей с римскими именами» (впрочем, Моммзен и сам этим хвалился). Другой немец (Трейчке) гордился тем, что пренебрегал «анемичной объективностью, составляющей противоположность историческому чутью»; третий (Гизебрехт) вещает: «Наука не должна витать над границами государств, она должна быть национальной, быть германской». Немцам не уступают наши монархисты; один из них, автор «Истории Франции», из которой читатель узнаёт, что французские короли со времен Хлодвига думали, как бы предотвратить войну 1914 года, недавно защищал историка, изображающего прошлое с точки зрения страстей своей эпохи [196]. Тенденциозность, уверенно вносимая в историческое повествование, – одна из главных примет того, что современный интеллектуал изменил своему предназначению, если признать вместе с нами, что его предназначение – обуздывать мирские страсти. Таким образом он искусно как никогда разжигает страсти мирских и не только лишает людей побуждающего их к размышлениям зрелища человека, беззаветно преданного исканию истины, но и не оставляет им возможности услышать несуетное слово. Это слово (прекраснейший пример которого являет, быть может, творчество Ренана) убеждает, что, если глядеть с высоты, откуда оно нисходит, противоположные друг другу страсти равно основательны, равно необходимы для земного града, и потому призывает всякого читателя, сколько-нибудь способного преодолеть самого себя, хотя бы на короткое время смирить собственную страсть.

Надо сказать, что такие люди, как Трейчке и его французские коллеги, в действительности не историки; они политические деятели, использующие историю, чтобы добиться успеха своего дела. Поэтому естественно, что учитель исторического метода для них не Ленен де Тильмон, а Людовик XIV, пригрозивший Мезре лишить его пенсии, если тот не прекратит показывать беззакония древней монархии, или Наполеон, обязавший министра полиции следить за тем, чтобы историю Франции писали согласно требованиям императорского престола. Истинные мастера, однако, надевают маску беспристрастия [197].

Я полагаю, многие из тех, кого я обвиняю здесь в измене своему духовному служению, бескорыстной деятельности, о которой они возвещают, когда становятся историками, психологами, моралистами, ответили бы мне, если бы подобные откровения не подрывали доверие к ним: «Мы вовсе не служители духовного; мы служители мирского, политической партии, нации. Только служим мы им не шпагой, а нашими сочинениями. Мы – духовное воинство мирского».

В числе тех, кто должен был бы являть миру образец бескорыстной интеллектуальной деятельности, но вместо того обращает свои таланты на практические цели, назову и критиков. Всем известно, что среди них нынче уже не сосчитать таких, кто утверждает, что произведение искусства прекрасно лишь постольку, поскольку оно служит партии, которая им близка, или «выражает гений» их нации, или же иллюстрирует литературную доктрину, подходящую к их политической системе, либо удовлетворяет иным критериям того же рода. Современные интеллектуалы, как я говорил выше, утверждают, что справедливость определяется пользой. Точно так же они утверждают, что польза определяет красоту; и это довольно оригинальная позиция в истории культуры. Но те, кто осваивает подобную критику, опять-таки не критики, а политические деятели, подчиняющие критику своим практическим планам. Честь такого совершенствования политической страсти принадлежит, собственно, нашим современникам; наверное, у Людовика XIV или Наполеона даже и в мыслях не было использовать литературную критику для упрочения тех общественных форм, которые они чтили [198]. Добавим, что это новшество дает свои плоды: к примеру, в стране, где любят и ценят литературные произведения, повторять вслед за монархистами, что демократический идеал неразрывно связан с дурной литературой, значит наносить ощутимый удар этому идеалу, по крайней мере во мнении людей, готовых признать Виктора Гюго и Мишле бездарными писаками [199].

Но самое примечательное в решимости современного интеллектуала впустить политическую страсть в свое творчество, – то, что это коснулось и философии, точнее, метафизики. До XIX века метафизика, можно сказать, оставалась неприступной цитаделью незаинтересованного умозрения; ее могли выделять из всех видов духовного труда и относиться к ней с таким же достохвальным почтением, с каким один математик относился к теории чисел, отдавая ей преимущество перед другими областями математического знания: «Это поистине чистая область нашей науки, – говорил он, – не оскверненная заботой о практических приложениях». Среди философов были мыслители, свободные от всякого земного предпочтения, – такие как Плотин, Фома Аквинский, Декарт или Кант. Но и мыслители, убежденные, как Платон или Аристотель, в превосходстве своего класса или народа, никогда не думали о том, чтобы рассуждениями трансцендентного порядка обосновать это превосходство, доказать его целому свету. Этика греческих философов, как уже говорилось, была национально ориентированной, метафизика же – всеобщей. Даже церковь, в своем нравственном учении так часто небезразличная к интересам класса или нации, в метафизике своей не знает ничего, кроме Бога и Человека. И только в нашу эпоху метафизики, причем самого высокого ранга, стали обращать свои умозрения на возвеличение отечества и принижение других государств и всею силой абстрагирующего гения укреплять волю соотечественников к господству. Фихте и Гегель, как известно, полагают необходимой кульминацией развития Бытия триумф германского мира; история показала, как подействовала философия этих интеллектуалов на мирских. Поспешим добавить, что патриотическая метафизика существует только в Германии. Во Франции, даже в нынешний век интеллектуалов-националистов, еще не видано, чтобы философ, принимаемый всерьез, построил метафизику во славу Франции. Огюст Конт, Ренувье или Бергсон никогда не считали неминуемым конечным пунктом мирового развития французскую гегемонию. Надо ли говорить, о каком падении метафизики – столь же глубоком, как и падение искусства, – свидетельствует описанное нами явление? Вечным позором немецких философов пребудет то, что они превратили в мегеру, исступленно кричащую о славе рожденных ею чад, кроткую патрицианскую деву, почитающую богов.

3. Интеллектуалы своими доктринами поощряют политические страсти

Но самый резкий разрыв с давней традицией и самое решительное поощрение мирского человека в его старании утвердиться в реальном ознаменовали созданные интеллектуалами доктрины, та шкала ценностей, какую они теперь предлагают людям. С пониманием и сознанием, которым изумится история, те, кто на протяжении двадцати веков проповедовали смирение реалистических страстей во имя трансцендентного, стали возводить эти страсти и поддерживающие их чувства в наивысшие добродетели и крайне пренебрежительно относиться к существованию, которое каким-то образом полагает себя за пределами временного. Рассмотрим основные аспекты этого явления.

А. Они восхваляют приверженность к частному, порочат чувство всеобщего

Прежде всего, они принялись восхвалять желание людей сознавать себя отличными от других и стали объявлять презренной всякую склонность полагать себя во всеобщем. Исключая отдельных авторов, таких как Лев Толстой или Анатоль Франс, учение которых к тому же нынче не в почете у большей части их собратьев по перу, можно сказать, что в последние пятьдесят лет все авторитетные моралисты Европы – Бурже, Баррес, Моррас, Пеги, Д’Аннунцио, Киплинг, значительное большинство немецких мыслителей – одобряют готовность людей сознавать себя принадлежащими своей нации, своей расе, поскольку нация и раса отличают их от других и противопоставляют их другим, и стыдят их за всякое стремление сознавать себя в качестве человека, со всем, что есть в этом качестве общего, превосходящего этническое деление. Те, кто со времен стоиков не переставали проповедовать растворение национального эгоизма в чувстве отвлеченного вечного бытия, теперь порочат любое чувство этого рода и провозглашают высокую нравственность такого эгоизма. В наше время потомки Эразма, Монтеня, Вольтера обличают гуманитаризм как моральную деградацию; более того, и как умственную деградацию, поскольку он сопряжен с «полным отсутствием практического чутья», а практическое чутье стало для этих странных интеллектуалов мерой умственного достоинства.

Я считаю важным отличать гуманитаризм в том смысле, в каком я его здесь понимаю, – восприимчивость к отвлеченному качеству «человеческое», ко «всей идее человеческого удела» (Монтень)* – от чувства, которое обычно именуют этим словом, т.е. любви к людям, существующим в сфере конкретного. Первое из этих чувствований (которое точнее было бы назвать гуманизмом) есть приверженность некоторому понятию; оно есть чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие «человеческое» и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа – у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гёте, людей, вероятно, мало расположенных бросаться в объятия ближнего. Второе чувствование есть сердечная склонность и, как таковая, свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, т.е. в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке, в творчестве Мишле, Кине, Прудона, Ромена Роллана, Жоржа Дюамеля. Сентиментальная форма гуманитаризма и забвение его концептуальной формы объясняют непопулярность этой доктрины у многих утонченных душ: в арсенале политической идеологии они находят два клише, вызывающие у них одинаковое отвращение, – навязший в зубах патриотический мотив и «всеобщие объятия» [200].

Добавлю, что только такой гуманитаризм, который чтит человеческое как отвлеченное качество, позволяет любить всехлюдей; ясно, что, рассматривая людей конкретно, мы с необходимостью обнаруживаем это качество распределенным в разных количествах и должны согласиться с Ренаном: «В действительности индивидуум является в большей или меньшей меречеловеком, в большей или меньшей мересыном Божьим... Я не вижу причин, по которым папуас был бы бессмертным». Современные эгалитаристы, не понимая, что равенство может быть лишь в области абстрактного [201], что сущность конкретного – неравенство, показывают, кроме своего недопустимого политического невежества, чрезвычайную грубость ума.

Гуманизм, как я его только что определил, не имеет ничего общего с интернационализмом. Последний представляет собой протест против национального эгоизма, но не во имя некой духовной страсти, а ради другого эгоизма, другой земной страсти; это движение той или иной категории людей – рабочих, финансистов, промышленников, – которая объединяется вопреки границам, преследуя свои частные практические интересы, и восстает против национального духа лишь потому, что он мешает ей действовать в своих интересах [202]. В сравнении с такими устремлениями национальная страсть кажется чувством идеалистическим и бескорыстным. – Наконец, гуманизм в корне отличен и от космополитизма, простого желания наслаждаться достижениями всех наций и всех культур, и вообще свободен от всякого морального догматизма [203]. Но вернемся к движению интеллектуалов, призывающих народы сознавать свое отличие.

В этом движении интеллектуалов больше всего удивит историю то, с каким совершенством они исполняют задуманное. Они призывают народы сознавать себя в том, что составляет их наиболее характерное отличие, – не столько в своих ученых, сколько в своих поэтах, не столько в своих философских системах, сколько в своих легендах, ибо, как они верно подметили, поэзия является неизмеримо более национальной, более разделяющей, нежели творения чистого разума [204]. – Они призывают народы дорожить своими специфическими чертами именно как частными, а не общими для многих: один молодой итальянский писатель недавно превозносил родной язык за то, что им пользуются только в Италии, и выражал презрение к французскому языку, в известном смысле общераспространенному [205]. – Они призывают народы сознавать себя во всем, что делает их отличными от других, – не только в языке, искусстве, литературе, но и в одежде, жилище, обстановке помещений, кулинарии. В последние пятьдесят лет, если говорить о нашей стране, серьезные писатели нередко убеждают соотечественников хранить верность французским модам, французским прическам и головным уборам, французской столовой, французской кухне, французским экипажам или автомобилям... – Интеллектуалы хотят, чтобы народы сознавали себя отличными от других даже в своих пороках. Немецкие историки, пишет Фюстель де Куланж, призывают германскую нацию упиваться своей индивидуальностью даже в проявлениях варварства. От них не отстает один французский моралист, высказывающий пожелание, чтобы соотечественники принимали свою «национальную определенность» в ее «неделимой целостности» – включая мудрость и неправедность, ясность ума и фанатизм, величие и мелочную суетность; другой (Моррас) изрекает: «Хорошие у нас вкусы или дурные – это наши вкусы, и нам позволено всегда считать себя единственными судьями и образцами нашей жизни». Примечательно здесь опять-таки не то, что мы слышим подобные высказывания. Примечательно то, что исходят они от интеллектуалов – людей, до сих пор побуждавших соотечественников сознавать себя в своей общности с другими людьми, – и то, что во Франции мы слышим их от потомков Монтеня, Паскаля, Вольтера, Ренана.

Поощрение национального партикуляризма, столь неожиданное у интеллектуалов вообще, особенно неожиданно у тех, кого я назвал духовными людьми по преимуществу: у священнослужителей. Весьма примечательно, что те, которые веками побуждали людей, по крайней мере теоретически, подавлять в себе чувство своего отличия, чтобы постичь себя в объединяющей всех божественной сущности, принялись хвалить их, смотря по месту проповеди, за «верность французскому духу», за «постоянство немецкого сознания», за «пылкость итальянского сердца» [206]. Зададимся вопросом, что подумал бы тот, кто устами апостола произнес: «Нет ни Еллина, ни Иудея... варвара, Скифа... но все и во всем Христос»*, если бы он вошел сегодня в некоторые из своих церквей и увидел там выставленное для поклонения верных изображение национальной героини с мечом на боку и со знаменем в руке [207].

Невозможно преувеличить, насколько ново в истории церкви это поощрение национального партикуляризма, по крайней мере в его нынешнем, совершенно ясном виде. Не восходя к тем временам, когда святой Августин проповедовал исчезновение всякого патриотизма в «вечном Граде», не восходя даже к Боссюэ, красноречиво описывающему нам негодование Иисуса оттого, что «разделенные какими-то реками или горами, мы, судя по всему, забыли, что у нас одна и та же природа» [208], вспомним, что еще в 1849 году высокое собрание прелатов высказалось так: «Национальные движения суть пережиток язычества, различие языков – следствие греха и падения человека». Конечно, это заявление, инициированное ревностным католиком Францем-Иосифом с целью сдержать сепаратистские стремления народов своей империи, было небеспристрастным; но, смею утверждать, сегодня церковь не сделала бы даже небеспристрастного заявления такого рода. Мне возразят: мол, при всем желании она уже не могла бы сделать его – под страхом обречь священнослужителей на крайнюю непопулярность в их государствах. Как будто призвание человека духовного не в том, чтобы говорить мирским истины, которые им не по нраву, и расплачиваться за это своим покоем.

Не будем требовать от них так много. Едва ли найдется сейчас в Европе хоть один прелат, который отважился бы произнести с кафедры слова: «Христианин – одновременно космополит и патриот. Неправда, что эти два качества несовместимы. Мир есть поистине общее отечество или, говоря по-христиански, общее изгнание» (Пастырское наставление Лефран де Помпиньяна, епископа Пюиского, 1763 года: «О мнимой философии современных неверующих»; «неверующие» здесь – те, кто отрицает право церкви быть космополитичной).

Некоторые интеллектуалы идут еще дальше и утверждают, что, одобряя национальный партикуляризм, они, по существу, пребывают в полном согласии с духом церкви, в частности с воззрениями ее великих учителей эпохи Средневековья. (В этом тезисе католицизм противопоставляется христианству вообще.) Однако напомню, что и национально ориентированные учители церкви считали национальный партикуляризм всего лишь неизбежным условием существования земного, низшего мира – условием, которое не подобает нарушать, как и всякую волю Бога. Они никогда не призывали людей обострять в своем сердце чувство национальной принадлежности и уж тем более не помышляли представлять им это как упражнение в нравственном совершенствовании. Вплоть до наших дней, одобряя патриотизм, церковь одобряла в нем братство между согражданами, любовь человека к другим людям, а не противопоставление себя другим; это патриотизм постольку, поскольку он есть распространение человеческой любви, а не ограничение ее [209]. – Но самое примечательное в этой связи то, что с некоторых пор – а именно после того как Бенедикту XV во время последней войны пришлось выслушивать упреки в отсутствии реакции на вызывающую гордыню германского национализма, – внутри церкви возникла школа, доказывающая, что его святейшество повиновался слову божественного Учителя, будто бы прямо проповедовавшего любовь человека к своей нации. Если духовные пастыри превращают Иисуса в поборника национализма, что может лучше символизировать решимость нынешних интеллектуалов поставить свою деятельность и свое влияние на службу мирским страстям?

Эти странные христиане изъясняются так: «Иисус не простирает взор за пределы отечества, чтобы являть благодеяния свои иноплеменникам. Женщине из Ханаана, дочь которой он исцеляет, поначалу того не желая, он говорит, что послан только к погибшим овцам дома Израилева(Мф. 15, 24). Первых своих учеников он посылает в Израиль. И, заметим, отнюдь не советует им отправляться в другие места. На путь к язычникам не ходите, и в город Самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева(Мф. 10, <5 – >6). Настанет время принести благую весть и чужим, а пока для нас главное – наши обязанности перед своими. Именно это Иисус выражает словами, исполненными патриотического смысла и любви к отечеству: дом Израилев. Сообщество людей одной крови, с единым языком, единой религией, единой традицией составляет дом. Перечисленные особенности образуют стены этого дома» [210]. «Когда Иисус позволяет платить дань кесарю или в пустыне отказывается приять царский венец, то прежде всего нас поражает в нем не столько мудрость и беспристрастие, сколько патриотизм... Первая черта проповеди Иисуса – ее безусловно национальный характер...» [211]Читатель при желании сам посмотрит, насколько весомы аргументы, с помощью которых эти теологи обосновывают свой тезис (один из них состоит в том, что Иисус был твердо привержен обычаям израильтян, как он показал, приняв, на восьмой день после рождения своего, обрезание); подчеркнем наиболее существенное – упорное стремление этих христиан сделать из своего учителя, по крайней мере в какой-то период его жизни, наставника в национальном эгоизме.

Такие взгляды на отношение церкви к национализму, я думаю, не изменились после недавних заявлений Святого престола по поводу известного французского национализма. В этих заявлениях осуждается лишь национализм открыто антихристианский, т.е. весьма специфический, и нет ни слова порицания касательно воли народов утверждаться в своих отличиях и отвергать универсализм. Вот какой ответ найдет сторонник универсализма в одном издании, в некоторой степени официально выражающем позицию Папы: «Да, все люди – чада одного отца; но, разделенные с самого начала, они уже не собрались вновь. Разрушенная семья не воссоединилась; мне, конечно, отрадно признавать братство всех живущих, но тогда все умершие, стало быть, наши отцы? Все они нас любили? Все страдали и трудились ради нашего блага? Одни жили в другом полушарии и как бы в другом мире; другие трудились нам в ущерб, а если и помогали нашим предкам, то лишь в надежде спасти или приумножить свое наследие для других, не для нас. Где же тут долг? Если домашний очаг доступен для всякого пришельца, это не дом, а постоялый двор» [212]. Такое впечатление, что искать надо среди тех, которые оставили церковь, если мы хотим услышать христианских пастырей, исповедующих истинное слово своего учителя и заявляющих без обиняков: «Евангелие Иисуса не предполагает отечество, а устраняет его» [213].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю