Текст книги "Детская любовь"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Гюро ответил:
– А если бы я не верил в эту симпатию, то все мое поведение было бы поведением весьма нечистоплотного господина.
* * *
Вернувшись домой, Гюро нашел у себя на полу несколько бандеролей и реклам, просунутых под дверь, и одно письмо. Желтый конверт, грубый почерк, почтовый штемпель – Гюро сразу все узнал. Он распечатал письмо, пробежал его и бросил в ящик, пожав плечами.
От бессонницы, от возбуждения после беседы с Саммеко, от перспектив он чувствовал очень приятное напряжение, на которое не мог повлиять желтый конверт. Он решил лечь спать и думать засыпая о том, какие новые порядки он заведет в "Санкции", когда станет ее хозяином.
XVII
ШКВАЛ НА ЗАРЕ
Конец ночи – трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, – не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас – в уснувшем мозгу.
Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.
Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, – того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.
Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.
Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.
Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.
Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.
К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.
В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.
Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, – исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.
Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: "Мы никогда не расставались".)
Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, – из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.
Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде – возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна – он не знает, какая, – неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, – это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.
Есть и такие люди, которых не удается холодному шквалу вырвать из сна. Но более или менее он их пронизывает. В их сновидениях происходят перемены. Кошмары проносятся стремительно, толкаются у них на груди. Человек лихорадочно старается проснуться, как ищут колокольчика или оружия на ночном столе. Некоторые встали засветло. На того из них, что встал добровольно, ради удовольствия или потому, что это было подвигом для него, таинственный натиск рассвета действует как патетический призыв. Отрезвляющую волну, нахлынувшую на мир, он ощущает как освежащий душ. Но в большинстве своем эти люди шатаются по комнатам, неприязненно прикасаясь к холодной мебели, или бредут вдоль пригородной улицы, похожей на сны, какие видишь под сырою простыней.
А перед серыми будками, где-нибудь между высокой стеной и рвом, часовые, пошатываясь на ногах, изо всех сил борюся с собой, чтобы не низринуться в тот сон, которого уже не хотят другие.
* * *
Гюро просыпается внезапно, словно от толчка. Без всякого перехода возникает в сознании полная ясность. Глаза его закрыты. Смотреть на часы не нужно. Он органически знает, какой теперь приблизительно час.
Он ощущает некоторую тяжесть в голове, давление за глазными яблоками, общую нервную чувствительность в верхней половине тела, как если бы он лег на рассвете и только немного вздремнул. Между тем он уверен, что спал несколько часов довольно глубоко. Он ощупывает свой живот… Кожа болезненна и натянута.
Его первое, общее впечатление неприятно. Снова пробуя жизнь на вкус, он ее находит горькой. В этом нет сомнения. Никакие рассуждения тут не помогут.
Но в некоторых случаях грустное чувство возвращения к жизни проявляется как-то смутно. Оно удлиняется, свертывается, глухо жужжит. Душа, которую оно охватывает, подобна пассажиру в поезде, начинающему слышать в шуме колес мелодию печали.
В это утро, наоборот, первое общее впечатление сразу же дробится на отчетливые мысли, такие законченные, отделанные, так чисто отполированные, что их, очевидно, не только что изготовил мозг. Так или иначе он должен был над ними потрудиться несколько часов.
"Свершилось. В общем я согласился. Саммеко считает дело сделанным. Морально я уже не могу отступить. До вчерашнего вечера между нами было состояние перемирия. Я только приостановил враждебные действия. Теперь это не только мир; это союз. Я – их союзник. Хуже того: их наемник. Я им продался. Проданный человек. Гюро – продажный ренегат. Как же еще иначе "продаются"?
Разумеется, нечто ему говорит, что это слишком крепкое выражение. Словно кто-то другой его обругал. Но и другие продажные души, даже самые растленные, находят этот эпитет преувеличенным. Не прилагают его к себе. В большинстве своем ухитряются находить для своего поведения смягчающие обстоятельства, оттенки порядочности, тонкие мотивы.
"Почему я согласился? Вот что важно; единственный вопрос. Из-за денег? Нет, нет. Конечно же, нет. Значит, я не продался.
Вот что он мне сказал в первый вечер: "Я полагаю, что нужно подготовить революцию". В этот момент решилось все. На меня пахнуло величием. Мне вдруг открылся горизонт. Я хотел бы его увидеть опять. И не могу. Различаю только серые идеи, а не этот горизонт, объяснявший все. Восхищающий. Подлинный.
Вернемся к иезуитам. Их правило, опошленное с тех пор, но такое сильное: "цель оправдывает средства". Да, но цель должна быть велика. Их цель была: покорить мир для вящей славы бога. При этих условиях можно, конечно, позволить себе быть снисходительным духовником королевской фаворитки или даже, пожалуй, с нею спать. Ну, а моя цель разве не велика? Переделка общества, – если даже избегать этого крикливого слова "революция", – разве это не великая задача?
Полно! Нечего дурачить себя самого. Не нужно ораторских выкриков для задних рядов залы. Задние ряды отказываются аплодировать. Не веришь же ты, что посредством газеты с тридцатитысячным тиражом "переделаешь общество"; и не веришь, что поверил в это. Скажи просто, что усмотрел в этом недурной случай для себя. Тщеславие. Немного больше влияния в кулуарах. Министры станут тебе льстить, чтобы их не слишком разносил "идейный орган печати". Будешь принимать людей в редакторском кабинете… (Нет, я забыл. Я не буду редактором. Пожалуй, лучше мне было вчера согласиться на пост редактора…) Во всяком случае, более непосредственно влиять на публику. Бог мой, как все это мелко!
Мелко было все в моей жизни; невзрачно. Ничего из тех свойств, – размаха, прожорливости, неистовой отваги, – которые оправдывают крупных хищников, дают им перепрыгнуть за черту общего закона. Немного интриган, немного заговорщик. Немного предатель социализма. Ну да. Немного ренегат. В моей частной жизни – то же. Ни крупных пороков, ни больших скандалов. Гадкие делишки. Мелкая пачкотня.
Вдруг он вспоминает письмо, найденное вчера вечером под дверью; желтый конверт; грубый почерк. Думает о нем напряженно. И вот уже все остальное даже отходит на задний план. Остальное могло бы уладиться. Остальное сложно, подвижно, поддается различному освещению, обречено хитроумному воздействию времени. А главное, остальное наполовину дело взглядов, совести. И совесть – неловко это сказать, но это правда – все-таки не есть существо постороннее, она входит в состав семьи. Ей приятно донимать человека, когда посторонние оставляют его в покое. Если бы как раз извне постиг его сильный удар, она поостереглась бы стрелять ему в спину.
Но эта вот история! Гнусно неподвижная. Ее не уберешь. Он почти не помнил о ней все это время. (О, только почти.) Но она возвращается, как фаза луны. Она перенимает у явлений природы нелепую периодичность. "Одна из орбит моей судьбы".
Он видит перед собой грубое лицо, опухшее и морщинистое. "Ей можно дать на пятнадцать лет больше, чем мне, а она старше меня едва ли на пять. В деревне они старятся гораздо скорее". Нос уже вздут, угреват. С теми складками у ноздрей, что похожи на старые грязные шрамы. Тело бесформенное, вонючее. "Ну да, вонючее. Она и в двадцать три года мылась не чаще; но я не был так привередлив. И грязь у молодой женщины имеет свой аромат".
"Как надо было поступить? Мне бы очень хотелось видеть другого на моем месте. Одного из тех, кто, по-видимому, никогда не теряется. Вначале эта верность была скорее трогательна. Как букет полевых цветов на письменном столе или как собственный домик в родном селе, о котором вспоминаешь в дни усталости.
Она ничего не требовала. У меня никогда не было оснований сердиться. Я не умею быть спокойно жестоким. Я немного малодушен. Если бы моя собака взбесилась, я бы не сам ее застрелил".
Он думает о тех временах, когда от министра можно было получить приказ о заточении в крепость, как ныне – место шоссейного сторожа для избирателя.
"Знает ли об этом кто-нибудь? Там, на месте – наверное, хотя эта бедная Бригитта не слишком болтлива. А в Париже? Никогда никаких намеков в уличных листках. А между тем – какая это для них находка! Каким бы это сделало меня смешным! И если немного приврать – какой скотиной!… Полиция? Она, конечно, знает. Представляю себе эту страницу в деле обо мне. В инспекторском стиле. С гнусными выражениями, которые эти ребята суют повсюду, не имея надобности их выискивать; так некоторые кастрюли сообщают одинаковый привкус всем кушаньям. В тот день, когда я покажусь не в меру прытким какому-нибудь министру внутренних дел, он это предъявит. И как мне тогда оправдываться, как не иметь дурацкого вида? Хорошо еще, что нефтепромышленники не сунули носа в эту полицейскую папку. О, при их средствах!…"
Он задается вопросом, что, вообще, может содержаться в этой папке, то есть каким оружием располагают полиция, правительство, противники, общество ("враг, одним словом, враг"), чтобы обуздать его или сразить.
Он пробегает свою жизнь одним взглядом, словно особым прожектором, который в огромной панораме прошлого освещает внезапно только некоторые поступки, не самые дурные, но самые уязвимые.
Десять, двенадцать картин возникло. Но прожектор возвращается, чтобы сделать выбор. Как выбирала бы сама ненависть. Ненависть не разбрасывается, она не опрометчива.
"Есть история с портным. Правда, мне было двадцать два года… Но я подделал почерк, подпись отца. Подлог. Подделыватель документов. Слова эти звучат для публики неотразимо. Человек, способный на все. Немного позже есть железнодорожный протокол на перегоне между Блуа и Орлеаном. Отвратительно ясное воспоминание. Пойман с давно просроченным обратным билетом. Несомненное намерение проехать зайцем, отягчаемое предшествующим проступком. Какой козырь против меня, если бы я стал угрожать интересам железнодорожных обществ! Начало статейки: "Г-н Гюро давно, по-видимому, находится не в ладах с железнодорожными обществами…" Могут ли они найти след этого дела? Разумеется, могут. У них заведен алфавитный перечень… Далее – этот дом свиданий. Маленькая Марселла, не достигшая возрастного ценза. (О, не хватало, может быть, полугода. Столько же, сколько для степени бакалавра.) Сводня мать была, наверное, осведомительницей. Но я там бывал так редко. Наконец – эта история с Бригиттой, которую всего легче эксплуатировать, даже со стороны романтической. Или же мне нужен был бы спокойный цинизм Пьера Лоти: "Вот что со мною случилось в молодости… Сельская идиллия. Не правда ли, это трогательно?" И женщины сказали бы, что я душка. Но Пьер Лоти не депутат".
Не об угрызениях совести речь. В его глазах ни одна из этих историй не имеет, сама по себе, веса. Гюро боится. Он чувствует врага и свои слабые стороны, открытые врагу.
"Я склонен к страху. Не столько из честолюбия, сколько из страха я сдался нефтепромышленникам. Вот этого нет у великого человека. Это пагубная слабость для всякого деятеля… Так ли это? Наполеон, как будто, знал страх; Робеспьер знал страх… Неподкупный".
Удручающая сухость его размышлений немного смягчается. Начинается какое-то движение на горизонте души, спешит на выручку какая-то мысль.
"Самый лучший ответ. Самая лучшая защита. Против внешнего врага. Или когда тоска на тебя находит. Довод, который всегда заставляет честных людей призадуматься, а сволочь – замолчать: бедность! "Вы обвиняете этого человека? В чем? Во всяком случае – не в продажности. У него нет денег. Он живет в квартире из двух комнат. В палату он ездит на трамвае".
В общественной жизни бедность обладает чудесной нравственной силой. Взять хоть старика Комба, который живет в скромной квартирке, как отставной столоначальник, на улице Клода Бернара. Вот уж кого было бы приятно опорочить! Все перья наемных писак, заботливо очинённые, были наготове. Да, но старик был беден. Что было с ним поделать? Ему достаточно было самому выйти отворить дверь своей квартиры: "Вы ищете миллиарда, нажитого на законе о конгрегациях? Пожалуйте, господа. Едва ли вы здесь найдете его". А что всегда стесняло Клемансо? Нет доказательств, что он продался Англии, ни даже Корнелиусу Герцу. Согласиться принять деньги на газету не значит, конечно, продаться. Но его роскошный образ жизни! Сотни тысяч франков, которые у него текли сквозь пальцы в ту пору, когда его работа в газете, прилично оплачиваемая, могла бы разве что не дать ему околеть с голоду!"
Гюро дает себе слово остаться бедным. Ему не терпится представить себе самому доказательства честности. Не только с целью обезоружить врага. Он хочет ощутить в своей жизни уголок доблести, своего рода собственную часовню, куда человек ходит молиться без свидетелей.
"На себя я уже и теперь трачу очень мало. Но мне важно подчинить себя принципиально более умеренному режиму, "с показательной целью", как говорят в прениях по бюджету. Единственный упрек в роскоши мог бы касаться моей одежды, а также стола. Ну что ж, я могу круглый год носить один и тот же костюм. Нейтрального цвета: темно-серый, например. Два галстука в год. Небольшие рестораны с твердыми ценами на бульваре Сен-Мишель довели бы меня до больницы. Но некоторые дешевые рестораны кормят прилично. Кусок вареного мяса. Антрекот с картофелем. В обществе кучеров и мастеровых.
Остается вопрос о Жермэне. Она достаточно интеллигентна для того, чтобы понять, пусть даже не одобрить мои доводы. Я объясню ей, что морально больше ничего не могу ей давать. А если она рассердится, порвет со мною, ничего не поделаешь. Впрочем, ее удерживают не мои жалкие подарки. И наконец, повторяю, ничего не поделаешь! Любовь, зависящая от месячных взносов… Я заслуживаю большего.
Лишние деньги? Я буду вносить их в кассу газеты. В дураках останется Саммеко".
Он открывает глаза. Комната окружает его довольно уже успокоительной средой. Глубокий страх немного рассеяло освещение, отдалила первая работа зрения.
"Я согласился только условно. Я не дам себя провести. Они меня нисколько не связали. Я хочу, чтобы мое поведение можно было оправдать перед кем угодно.
Жорес. Надо мне в самом деле поговорить с ним обстоятельно. Мне еще не совсем ясно, о чем. Обо всем понемногу. Сегодня же попрошу его принять меня".
XVIII
ВЕЛИКИЙ КРИТИК
У Жоржа Аллори был каждое утро прием посетителей от одиннадцати до двенадцати. Он считал его средством поддерживать свое влияние; вынуждать ряд писателей, начинающих и заслуженных, ухаживать за ним. И действительно, эти несколько сот посетителей за год, разбегавшиеся затем по Парижу, невольно раздували его значение. Но главное, этот час приема был полезен в смысле умственной гигиены: он располагал его к работе.
Физически он не был богат ресурсами. Человек худощавый, с дряблыми мышцами; малокровный, со свежим цветом лица. В раннем детстве, а затем на двадцатом, приблизительно, году жизни у него был легкий туберкулезный процесс, по-видимому, оставивший по себе некоторые следы. Но ни раньше, ни теперь он никогда не выказывал той своеобразной и тревожной пылкости, которая, говорят, наблюдается у многих чахоточных. Токсины, очевидно, не опьяняли его, или же быстро истощились. Словом, после того как тревога миновала, он вернулся к своему нормальному органическому режиму, которым была расслабленность, а не болезненная страстность.
Ленив он был по призванию. Его мечтой было жить жизнью барона де Жениле, только чтобы денег было больше, чем у барона. Никаких забот. Никаких физических усилий. Никаких умственных усилий, кроме необходимых при беседе. Утром – валяться в постели. Уделять много времени тщательному туалету. Днем и вечером – светские обязанности. Все лето – в деревне. Время от времени – поохотиться, ради изящества этого спорта, с самыми нарядными охотничьими принадлежностями, отличными загонщиками, и как чумы остерегаясь вставания на рассвете и дождливой погоды. Никаких путешествий. Он был домоседом, терпеть не мог отелей, нимало не интересовался жизнью других народов и не желал знать, действительно ли висят знаменитые полотна в тех музеях, которым они принадлежат. В сущности, он был гораздо меньше артистом, чем иной буржуа вроде Саммеко.
В его пристрастии к светским людям не было, таким образом, никакого показного снобизма. Оно совершенно самопроизвольно процвело на почве его естественного призвания.
Но с этой стороны ему не слишком благоприятствовало его происхождение. Он был сыном сборщика пошлин за совершение документов в Балансе, и его настоящее имя было Авраам Давид.
Те, кто знал его еще под этим именем или наталкивался на эту справку в каком-нибудь ежегоднике, торопились сообщать другим, что он еврей. Во время дела Дрейфуса это причиняло ему много неприятностей. Он доказывал свое христианское происхождение. Результатом этих протестов было только то, что его стали считать евреем, стыдящимся своего еврейства, и это никому не нравилось.
В действительности Давиды – это был старый протестантский род, обосновавшийся за сто лет до того в низовьях Ардена. Сборщик пошлин Давид, очень свободомыслящий кальвинист, общительного нрава, усердно посещал кегельбан в Сен-Пере. Там был его партнером некто Малапарт, досмотрщик винных погребов, корсиканец из окрестностей Бастии, тоже человек веселый, в противоположность большинству своих соотечественников, и очень гордившийся своей фамилией, как вариантом или пародией фамилии Бонапарт, которую, впрочем он мало уважал, подобно многим жителям западной Корсики. Оба приятеля стали отцами в 1858 году, отстав один от другого только на несколько месяцев. У обоих родились сыновья. Малапарт поспешил назвать своего сына Наполеоном. Давид, желая пошутить не хуже, после долгих потуг не придумал ничего остроумнее, как назвать своего сына Авраамом. Антисемитизма в ту пору не существовало, особенно в Балансе. Давид этой опасности не принял в расчет. Словом, общительный протестант и веселый корсиканец выпили не знаю уж сколько бутылок Сен-Пере по случаю того, что произвели на свет Наполеона Малапарта и Авраама Давида.
Когда молодой Авраам посвятил себя литературе, одной из его главных забот стал выбор псевдонима. Ему бы хотелось иметь псевдоним с "де". Жорж де Жалье – это звучало недурно. Так он подписал несколько поэтических очерков в студенческом журнале. Но он боялся, не слишком ли это резкий переход от Авраама Давида. Кроме того, из одного спора с товарищами он вынес убеждение, что писателю важно иметь такую фамилию, от которой бы критика и история литературы могли в будущем образовать прилагательные. (В ту пору молодой Авраам заглядывал далеко в грядущее.) Сколько чувств и характеров объявлены были ламартиновскими или бальзаковскими, оттого что прилагательное напрашивалось само собою! От Жалье ничего нельзя было произвести. Жалье, как бесплодное животное, не рождал решительно никаких прилагательных. Однажды, перелистывая альбом итальянской живописи, молодой человек прочитал под одной гравюрой, почувствовав особое волнение; "Жертва Авраама", и под этой блестящей надписью имя живописца: Аллори (прозванного Бронзино). Авраам Давид как бы внял оракулу: он подчинился приговору, без малейшего юмора. Юмора у него не было ни капли, и в этом, по крайней мере, отношении ему передалась кальвинистская строгость предков, изменившая его отцу, любителю кегельбана. Итак, он решил называться Жорж Аллори. Всего четыре слога, что легче произнести и запомнить. А главное преимущество Аллори состояло в том, что от него рождалась куча прилагательных: аллорианский, аллорический, аллористский… (как грациозно и меланхолично звучит "аллорианка") и так далее. Заметим, что тридцать лет спустя, в 1908 году, еще не ощущалось надобности ни в одном из этих прилагательных.
За эти тридцать лет Аллори напечатал три светских романа и создал себе положение как критик.
Во всем, что касалось "света", он был безгранично притязателен и строг. Был совершенно убежден, что он один, по крайней мере среди писателей, знает "свет" и может о нем говорить, не будучи смешным. Такие выражения, как "свет", "светские люди", "светские женщины" имели в его глазах мистическую ценность. Когда он открывал книгу, в которой шла речь о "хорошем обществе" и автор дерзал описывать салон, вкладывать свои речи в уста графини или – еще более наивное поползновение – наделять ее известными чувствами, у Жоржа Аллори немедленно появлялась усмешка на лице, в которой жалость умеряла гнев.
На его статьях лежал тот же отпечаток. Бесподобна была презрительная манера, с какой он ставил на место злополучных малых, совавших нос в эту запретную область. У него был вид лакея из барского дома, который провожает до ворот парка зашедшего туда по оплошности точильщика ножей и ножниц.
В конце концов он запугал большинство своих собратьев, даже тех, кто не были дураками. Его суждения беспокоили их тем более, что не были мотивированы. Он ограничивался, например, замечанием, что такой-то романист, вообще весьма даровитый, "по истине чувствует себя не вполне удобно, описывая светскую среду, незнакомство с которой проглядывает у него слишком явно", и что лучше бы ему было ограничиться более скромными общественными слоями. Или же он приводил несколько строк описания, диалога, психологическое наблюдение, без комментариев, словно достаточно было взглянуть на них, чтобы увидеть чудовищную ошибку.
Запугивал он и своих читателей (для своих книг он их мало находил, но его статьи, по обязанности, читали многие). Он импонировал даже, как ни трудно этому поверить, самым настоящим представительницам большего света, подписчицам "Журналь де деба", которые, случалось, три-четыре раза перечитывали инкриминируемые цитаты, ничего странного в них не находя, и заключали отсюда, что в их воспитании есть некоторый изъян, что им неизвестна какая-нибудь тонкость этикета или что из-за особой душевной грубости им кажутся совершенно естественными слова или чувства, которые должны были бы их шокировать. Так как обычно они не решались открыться приятельницам, то загадка сохранялась, как и престиж критика. На эту же удочку он даже для своих романов подцепил аристократических читательниц, искренно любопытствовавших узнать не то, как происходят вещи в "свете", – они ведь к нему принадлежали, – а как бы им следовало в нем происходить.
Самые умные из них находили, конечно, при этом чтении, что "свет" Жоржа Аллори помещается на луне; что изящество нравов у него столь же туманно, как назойливо; что женщины у него говорят и чувствуют не слишком, слава богу, обычным образом; словом, что в таком "свете" лучше и не жить. Но они небрежно думали: "Возможно, что в литературе лучше, чтобы это было так".
Впрочем, Аллори нисколько не рисковал быть уличенным в неточности своих описаний, оттого что он, в сущности, ничего не описывал. Хотя он много съел обедов в свете, и это был его главный способ изучения света, в книгах у него все происходило так, словно он ничего не видел и ничего не слышал. Когда он говорил "серебряные подсвечники" или "вермелевые блюда", то ничего уже к этому не мог прибавить. Он и под пыткой не мог бы объяснить, чем отличается этот знаменитый "вермель" от изделий братьев Кристофль.
Его фигуры прикасались к жизни только кончиками пальцев и ходили по земле на носках. Психология у них была тончайшая. Денежных забот у них, понятно, не было никаких. Самым нормальным для них душевным состоянием была возвышенная печаль. Ни страсти их, ни даже их пороки не нарушали правил хорошего тона. Одно только несчастье постигало их иногда – неравная связь; не в браке, что было бы дурным тоном. Речь шла только о неравенстве любовников. Знатная барыня забывала свое положение в объятьях разночинца, изысканнейших личных качеств, обычно – артиста или светского романиста. Это влекло за собою надрыв, восторги, сладострастные сцены, сладострастие которых производило такое же впечатление "пережитого", как серебряные подсвечники и "вермелевые" блюда, но влекло за собою и семейные сцены для Аллори, так как его жена, лишенная чутья правдивости в литературе, была уверена, что муж ее мог описывать такие безобразия только на основании личного опыта.
Надо, однако, сказать, что свою жизнь он сообразовывал, насколько мог, со своим идеалом. Он считал необходимым снимать в нижней части улицы Миромениль темную квартиру, выходившую окнами в мрачный двор, за которую платил тысячу восемьсот франков в год, хотя мог бы за те же деньги иметь более приятное помещение в другом районе. Но его тешило сознание, что он живет в двух шагах от Елисейских Полей и что адрес хорошо звучит. Идея "восьмой округ" заменяла ему воздух и солнце.