Текст книги "Преступление Кинэта"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Идемте? – сказал он.
Но Саммеко уже несколько минут чувствовал, как в нем зарождается довольно непредвиденное раздумье. Оно определялось по мере того, как беседа утрачивала свой интерес. Действительно, соблюдая известную корректность по отношению к отсутствующему компаньону, оба нефтепромышленника почти тотчас же перестали говорить о Гюро и перешли на отрывочный разговор о современной мебели, соблазнительные образчики которой находились у них перед глазами.
Саммеко, не увлекавшийся вопросами декоративного искусства, рассеянно поддакивал словам Дебумье. Он заметил, что мысли его витают вокруг госпожи де Шансене. Может быть, потому, что по квартире распространился очень слабый запах одеколона. Может быть, потому, что до него долетел отдаленный звук льющейся воды. «Она одевается». Никогда еще он не задумывался о госпоже де Шансене, совершающей свой туалет. И никогда еще, если только ему не изменяла память, он не был в такой ранний час в этой квартире. Он знал чету Шансене лет двенадцать. Он был на «ты» с мужем. На его глазах неразвившаяся прелесть жены приобрела краски и сочность сладостного начала зрелости. Он неоднократно желал ее, но без упорства. Несколько комплиментов, слегка более подчеркнутых в иные вечера, после обедов с обильными возлияниями; нежные взгляды; ничего, однако, переходящего за пределы маленьких вольностей, которые возникают в самой атмосфере большого общества и тотчас же рассеиваются.
«Она в ванной комнате или у себя в спальной. Ходит взад и вперед. Как интимно, непристойно, ласково это журчание воды. Дебумье не слышит. Я слышу, и у меня чувство, точно я приоткрываю портьеру. Жена друга. Какие-то неиспользованные права. Почти неприкосновенный запас вольностей, смелых попыток. Не чужая; ни духовно, ни физически. Как много раз я видал ее руки, плечи, грудь! Как часто мы смеялись над одним и тем же, улыбались одному и тому же! Сколько загоравшихся, но не погашенных взглядов! Я знаю ее запах; не запах духов, которые она любит, нет, именно ее запах. Я видел ее в такие дни, когда она бывала менее хороша собой. Вероятно, находил ее иногда некрасивой или несносной. Я застрахован от неровностей ее обаянья (усталость, дурное освещение, дурное настроение, платье не к лицу); даже от действия на нее времени. Я уже угадал тот путь, который она будет проходить, старея, и мне нечего беспокоиться об этом… Моя жена поддерживает с ней дружеские отношения, но не любит ее».
Однако, Дебумье не садился.
– Вам не извлечь себя из этого кресла? Новое искусство не отпускает вас?
– Иду… Простите. Если бы не было так рано, я обратился бы к госпоже де Шансене за одним маленьким указанием практического характера… Но у меня не хватает смелости…
– О, вы ведь здесь, как дома. Горничная скажет, можно или нет. Подождать вас?
– Нет, в таком случае. Попытаюсь. Не хочется заходить еще раз специально для этого.
В гостиную вошла горничная, которой Дебумье передал поручение Саммеко в то время, как она помогала ему надевать пальто.
– Вам угодно видеть графиню, сударь?
– Если это не обеспокоит ее. Пусть она нисколько со мной не церемонится. Обязательно передайте это.
– Сейчас спрошу графиню.
Прошло больше десяти минут. Саммеко весьма нуждался в них, не столько чтобы набраться храбрости, сколько чтобы окончательно уяснить себе, какой именно оттенок он собирается придать подготовлявшемуся маленькому событию.
Ибо это было в некотором роде событие; и маленьким оно было только условно. Саммеко чувствовал себя взволнованным, сердце его билось; собственное волнение доставляло ему живейшее удовольствие. Нефтяные дела отходили в практически полезные, но не слишком почтенные области его бытия, похожие на окраины больших городов, где строят товарные станции, резервуары для хранения газа.
«К счастью, в жизни есть женщины!»
К счастью, в жизни есть и такие мужчины, как он, способные забыть про огромные дела, резким пожатием плеч отстранить от себя соблазн миллионов, если только рематическая мечта поманит их.
«Я человек буржуазного происхождения, буржуазной формации. Но именно это вовсе не буржуазно. Мне присуще какое-то рыцарское безрассудство. Мое отражение в этом зеркале плохо освещено. В другом костюме я был бы похож на страстного авантюриста эпохи Возрождения. Я меньше напоминаю испанца, чем Морис Баррес. Во мне больше нежности и чувственности. Больше истинно французского. Я мог бы вести совсем иную жизнь. Я защищаю свое наследие. Известного рода лояльность по отношению к предкам. Мне вверен пост, дан пароль. Самому шикарному офицеру полка приходится иногда охранять во время стачки бакалейные склады. Это нисколько не умаляет его достоинства. Наоборот. Щегольство отлично выполненной работой, с которой не имеешь ничего общего. Вот именно, ничего общего. Перчатки. Я занимаюсь делами в перчатках. Это признак настоящего аристократизма. У Шансене, а он в той или иной степени аристократ по рождению, гораздо более плебейские приемы в борьбе с повседневными заботами. Даже в его нападках на Гюро заметен недостаток хорошего тона. Хотя бы эти шашни с префектурой. Они неблагородны. Мне следовало бы воспротивиться. Я постараюсь взять на себя переговоры с Гюро. Если дать им волю, эти переговоры кончатся какой-нибудь низостью с нашей стороны. На расстоянии Гюро не внушает мне антипатии. Красивое и тонкое лицо. Тоже настоящий француз. Разве нужно всегда подходить к людям, имея в виду только те дурные черты, которые им приписывают? Депутат Турени. Вероятно, у нас нашлись бы общие знакомые.
Примет ли она меня? Наверное. Иначе бы она не заставила меня ждать. Что сказать ей? Посмотрим. Определенных намерений у меня нет. Есть чувство. Строй души, проявления которого зависят от обстоятельств. Особенно от ее приема».
Снова появляется горничная.
– Пожалуйте, сударь.
И вот он в мышино-сером и бледно-розовом будуаре стиля модерн. Не успевает он войти туда, как открывается противоположная дверь. Мари де Шансене в свободном домашнем платье, похожем на пеньюар, протягивает ему руку. Она тщательно закончила свой туалет, сохранив за ним видимость импровизации. Струя ароматов, прохлады, влаги сопутствует ей и сразу же обволакивает их встречу чарами физической близости.
– Простите, что я принимаю вас в таком виде.
– А вы простите, что я дерзнул просить вас принять меня.
Он произносит это странным тоном. Она смотрит на него.
– О, дерзость не велика.
– Я не утверждаю, что вы сочли бы большой дерзостью эту просьбу, прочитав мои мысли в тот миг, когда я вдруг решился на нее… Почем я знаю?… Но вы не сразу поняли бы…
– Как вы торжественны!.. Что нужно понять?
– То, что происходит во мне.
– Разве это так непонятно?
– Это мало правдоподобно. Бывают, знаете, маленькие внутренние драмы, в которых заинтересованное лицо великолепно разбирается, но которые похожи со стороны на неуместную шутку.
– Вам, кажется, удастся заинтриговать меня.
– Я к этому не стремлюсь. Совсем наоборот. Итак, слушайте. Мне вдруг стало ясно, что я не могу уйти сегодня отсюда, не увидав вас. Остальное утратило всякий смысл.
– Ну вот, вы меня видите.
– Да.
– О, какое да!
Она делает вид, что принимает слова Саммеко за пустую болтовню, но сама не верит этому, глядя на его проникновенное лицо.
Он снова принимается говорить:
– Вы удивлены? О, пусть я вам кажусь нелепым и смешным. Но вообразите на минутку, что я собираюсь в кругосветное плавание или на войну. Или ложусь завтра в больницу, где мне предстоит одна из таких операций, после которых выживают не больше половины пациентов. Об этом нет речи. Однако, предположим… Что же! Вам было бы гораздо менее трудно понять меня. Вы допустили бы, что до сих пор я мог молчать… даже больше, что до сих пор я мог не отдавать себе отчета в этом и лишь при свете какого-то события внезапно увидел, чем были вы для меня… Не правда ли?
Она не смеет больше улыбаться. Она избегает ответа.
Безусловно ли необходимо какое-то внешнее событие, какое-то вмешательство судьбы, чтобы этот внезапный свет загорелся?… Обнаруживается же без видимой причины телесный недуг в людях, казавшихся совершенно здоровыми! О, я ставлю себя в ваше положение. Старый друг, каким я еще остаюсь в ваших глазах, мешает вам вникнуть как следует в слова человека, находящегося перед вами ныне. Все равно. Что-то все-таки дошло до вас. Вы подумаете. Вы заглянете в себя. А человек этот испытывает необыкновенное облегчение от того, что ему удалось так мало, так плохо рассказать вам о своих переживаниях.
Он пожирает ее глазами, в первый раз в жизни. Он находит ее красивой, доброй, желанной. Он открывает в ней глубокую нежность, дали, уже пьянящие, даже если в них сокрыты только окольные пути и полумрак тайной дружбы.
– Милый, милый друг, – шепчет он. – Моя дорогая Мари. Вот такие четверть часа, время от времени. Больше я не прошу ни о чем.
Она смотрит на него. Губы ее слегка дрожат. Годами с ней никто не говорил так. И человек, заговоривший с ней так – Саммеко. Она знает все черточки его лица, интонации голоса, начинающуюся лысину, легкую проседь на висках, его излюбленные идеи, его вкусовые прихоти. Ей казалось, что она знает его до последних пределов. Но нет, она его не знала. Ей казалось несомненным, что он никогда не будет для нее опасен. А теперь он, может быть, более опасен, чем какой-нибудь неизвестный. Неизвестный неизвестен целиком. Самый избыток неизвестности, носителем которой он является, заставляет тебя занять оборонительную позицию. Если даже он как будто сразу одерживает победу, ему долго еще приходится наталкиваться на целую серию невидимых укреплений, за которые не перестает прятаться женщина. Но когда появляется Саммеко со своим привычным обликом и некоторым количеством неизвестности под мышкой, то никакое удивление не помешает дать дорогу и ему самому, и его багажу. Ты будешь для него знакомой дорогой, по которой можно идти быстро.
Он встает. Целует руку Мари де Шансене. Она ее не отнимает. У них чувство, что они молодеют вместе. Мышино-серый и бледнорозовый будуар, домашнее платье, интимные ароматы, свет улицы Моцарта образуют шелковую сеть; в эту сеть нечаянно попадает будущее, о котором никто не думал, которое подобно птице, влетевшей в окно. Мари отлично сознает, что она может еще одним жестом высвободить его. Но охота дать отпор, как и способность принять решение в ней парализованы.
XV
ВСТРЕНА ЖЕРФАНЬОНА И ЖАЛЭЗА. ОДИНОЧЕСТВО ГЮРО
«Он сказал мне: „Загляните опять в будущий вторник утром“. Часа он не назначил. Но в это время у меня много шансов застать его».
Жерфаньон здоровается со швейцаром, стоящим у наружных дверей, проходит через маленький двор, смотрит на фасад и лишний раз спрашивает себя, действительно ли он безобразен. (Он почти уверен в этом. Но человек, последние годы которого протекли в обстановке провинциального лицея и казармы, не склонен слишком строго судить фасад Высшего Нормального училища.)
Он останавливается в большом вестибюле, против помещения сторожа.
– Да, г. Дюпюи в училище. Но не у себя в кабинете. Я видел, как он прошел туда, направо, с каким-то господином. Нет, не вздумайте бежать за ним. Вероятно, они поднялись наверх. Можете подождать. Он, наверное, зайдет сюда, провожая посетителя.
В этот миг молодой человек, смотревший сквозь оконное стекло на двор, оборачивается, приближается. Он меньше ростом, чем Жерфаньон. У него тонкое, довольно бледное лицо, глаза, цвета которых Жерфаньон не разбирает; они смущают его, потому что сейчас их оживляет некоторая ирония. Правда, ирония доброжелательная.
– Здравствуйте, – говорит он. – Вы к Дюпюи?
– Да.
– Мне кажется, вы его дождетесь. По-видимому, он показывает училище какому-то постороннему лицу. Вы знаете его?
– Конечно. Я уже даже был у него на прошлой неделе.
– Вы новичок?
– Да.
– Теперь я припоминаю ваше лицо. Я видел вас несколько раз во время конкурса. 1907 год, не правда ли?
– Да, да.
– Очевидно, мы вместе сдавали историю. Меня зовут Жалэз, Пьер Жалэз.
– Жалэз? Вы прошли одним из самых первых. Меня зовут Жерфаньон. Жан Жерфаньон. Я прошел очень скверно, двадцать шестым.
– Скажите… у вас и во время экзаменов была уже такая борода?
– Нет. Она была гораздо короче. Я отпустил ее на военной службе.
– Сегодня я пришел взглянуть на учебные комнаты. Вы уже осматривали их?
– Нет.
– За исключением одной или двух, они совершенно одинаковы. Не хотите ли заглянуть в них, пока не вернулся Дюпюи?
– Разумеется, хочу.
Они пошли по коридору направо, потом свернули налево.
– Впрочем, учебная комната сама по себе не имеет значения. Весь вопрос в том, с какими людьми придется заниматься в ней. И это очень важно.
– На сколько человек рассчитана учебная комната?
– Увеличив прием, они стали теснить студентов… Кажется, на пятерых по крайней мере… Вот довольно большая комната… Вероятно, все они одного размера… Но я покажу вам другую. Хотите? Из нее лучше вид; больше простора.
Каждая учебная комната первого курса представляла собою помещение в три с половиной метра ширины на пять метров длины. Потолки были высокие. Меблировка состояла из четырех или пяти прямоугольных столов, такого же количества стульев и двух рядов маленьких висячих шкафов, укрепленных на боковых стенах. Один из углов был занят большим круглым калорифером. Все это напоминало заброшенную канцелярию какого-нибудь министерства. Тем не менее, каждый раз, как открывались двери одной из учебных комнат, из них вырывалась какая-то психическая струя, по существу вовсе не тягостная. Когда живешь в деревне и входишь в фруктовый склад, пусть даже пустующий, самый запах его навевает радость и представление об изобилии. Здесь воздух был напоен дыханьем юных мыслей, которое является несравненным укрепляющим средством. Несмотря на бюрократическую унылость этих стен, перспектива жить здесь нисколько не пугала.
– А разве нам разрешается выбирать учебные комнаты? – спросил Жерфаньон.
– Не думаю, чтобы здесь были очень строгие правила. Мы можем заключать между собою полюбовные соглашения. Кажется, в первую голову право выбора предоставляется старосте. Не знаю. Да и наплевать. Лишь бы составилась приличная компания.
– Вы уже говорили об этом с кем-нибудь из студентов?
– В принципе решено, что со мною будут заниматься еще двое товарищей, окончивших лицей Кондорсе. Один из них очень славный. Между прочим, он экстерн, но работать намерен в учебной комнате. Другого нам предстоит видеть очень редко. Во-первых, он тоже экстерн, а во-вторых, это очень шикарный молодой человек, из аристократической семьи… Прослушав лекции и зайдя в библиотеку, он будет спешить в свой собственный рабочий кабинет. Наведываться к нам он собирается раз в триместр.
– А вы не экстерн?
– Несмотря на то, что семья моя в Париже… нет. По крайней мере, на этот год. Хочу испробовать режим училища. По разным соображениям. И прежде всего, чтобы иметь больше свободы.
– Здесь в самом деле так свободно?
– Да, по-моему. Все, что мне говорили об училище, подтверждает это. Вы тоже будете жить здесь? Ваша семья в провинции?
– Сейчас я живу у дяди. Но вообще об этом не может быть и речи. Нет. Я буду жить здесь.
– Из какого вы лицея?
– Из Лионского.
– Вы один?
– Да. Другой… Но…
– Но без него вы обойдетесь!
– Именно.
Молодые люди замолчали. Они испытывали друг к другу живейшую симпатию. Но запрещали себе слишком быстро поддаваться ей и особенно допускать вульгарную легкость в ее проявлениях. Оба они, хоть и в разной степени, были склонны к энтузиазму и в то же время питали крайнее отвращение ко всякой попытке симулировать энтузиазм, ко всякой видимости его, ко всякой фальшивой монете. Они предпочитали казаться холодными. К тому же они знали, что известная доза сдержанности и критического подхода в начале знакомства не мешает зарождению настоящей дружбы, что это даже страхует дружбу от возможных разочарований и проводит грань между нею и отношениями просто приятельскими. Вот почему каждый из них добросовестно старался уловить неприятные и даже смешные стороны другого.
«Его провинциальный говор немного раздражает меня, – думал Жалэз. – Правда, он еще может научиться говорить, как следует. И, по-моему, у него неповоротливый ум. Наверное, он не в курсе современной жизни. О чем мы будем разговаривать?»
«У него немного чересчур насмешливый взгляд, – думал Жерфаньон. – Интонации его голоса минутами меня тревожат. Он старается не показать этого, но сознание собственного превосходства в нем сильно чувствуется. Едва ли мне захочется быть откровенным с ним».
Наконец, Жалэз прервал молчание:
– Хотите присоединиться к нашей группе?
Жерфаньон, рассчитывавший на это предложение, жаждавший его, постарался ответить как можно менее восторженно:
– Если вы полагаете, что я не буду лишним и ваши товарищи согласятся…
– Они возражать не станут. Да ведь и жить здесь будем только мы, и именно нам предстоит выносить всю тяжесть совместной жизни. Следовательно, мы тут наиболее заинтересованные лица. Я постараюсь закрепить за нами эту комнату. Что вы на это скажете?… А теперь не вернуться ли нам? Вероятно, Дюпюи уже спустился вниз… Вы намерены долго говорить с ним?
– Нет.
– Я могу подождать вас. Мы выйдем вместе.
– Отлично. Дело в том, что он обещал достать мне урок.
– Частный?
– Да. Вообразите, я прикатил в Париж шестого октября вместо тридцатого исключительно ради великолепного урока. Мой лионский наставник рекомендовал меня Дюпюи. Дюпюи был очень любезен. Но родители моего ученика раздумали или, вернее, не дали окончательного ответа. Дюпюи это было особенно досадно, так как он знал, что я из-за этого экстренно выехал из Лиона. Словом, он просил меня зайти опять сегодня, тринадцатого. Он сказал, что постарается уговорить их или подыщет мне что-нибудь другое. На этот урок я больше уже не рассчитываю.
– Он сделает все возможное. Несмотря на свой ехидный вид, он услужлив и энергичен. Да вот и он сам. Прощается со своим посетителем. Ловите его.
* * *
– Здравствуйте, Жерфаньон.
– Вы так быстро вспомнили мою фамилию, сударь?
– Не думайте пожалуйста, что вся наша администрация состоит из слабоумных. Да и непростительно было бы забыть такую хорошую фамилию. Превосходная фамилия. Вы из Лиона?
– Из Веле.
– Из Веле? Пюи-ан-Веле. Великолепный город. Хоть мое имя Дюпюи, я, к сожалению, не из этого Пюи. И вы полагаете, что ваш род уже давно в этих краях? Очень любопытно. Нужно будет потолковать об этом с Матрюшо, который, не довольствуясь преподаванием ботаники, является также одним из светочей ономастики. Должно быть, он установит, что вашими предками были греки Малой Азии, переехавшие в Веле. Жерфаньон. Легко себе представить священника или архимандрита Жерфаньона, творившего чудеса. Вы не пытались узнать, не было ли какого-нибудь исторического лица, носившего это имя?
– В распространенных словарях я ничего не нашел.
– Разве по гречески нет такого слова?
– Есть фаvlоv и можно допустить существование сложного слова, подобно тому, как есть иерофант.
– А что значит?
– Маленький факел, факел.
– Итак, священный факел. Замечательно. Это слово почти не вызывает сомнений. В отношении этимологии натяжки тут нет. Совершенно естественно переходит в Жер. Жером… Омега сохранилась в Жероме именно потому, что она омега и что на нее падает ударение… Сюда, пожалуйста… Разговор наш не затянется. На это время у меня назначено свидание с г. Лависсом.
– Мне не хотелось бы…
– Идите.
Болтая, они поднялись по лестнице. Ощущение неловкости не мешало Жерфаньону чувствовать обаяние этого худощавого и проворного человека. Новые впечатления от него, новые представления о нем не противоречили прежним, а как бы исправляли их, не давая им наполниться слишком простым содержанием, ставя их под знак сомнения или, верней, относительности. Он был непосредственным начальником студентов, стоял во главе всего учебного заведения, нося звание главного секретаря, которым он в эпоху реформы училища заменил свое прежнее звание главного надзирателя, казавшееся ему, очевидно, слишком подчеркнутым, слишком гимназическим. А разговаривал он со студентами как товарищ, подшучивающий над начальством и даже готовый при случае надуть его. Лицо Дюпюи, худое и костлявое, напоминало лик испанского святого, изможденного постами и ночными бдениями, но в веселых глазах его светилось вечно юное лукавство и все черты дышали непрестанным оживлением, выражавшимся то в еле заметной улыбке, которая обозначалась не столько на губах, сколько в трепетании век, то в безудержном смехе, растягивавшем рот и гулко отдававшемся в противоположной стене. У него была очень ясная и певучая дикция, богатая разнообразными оттенками, тонкостями, ударениями, выделением и подчеркиванием слогов. Казалось, он говорил всегда для публики, стараясь овладеть вниманием слушателей, находящихся в самых дальних концах зала, и не позволяя им дремать. Но ораторской торжественности в этом не было. Он обладал звучным, чуть-чуть сдавленным, иногда хриплым голосом, в котором слышались гобои и трубы. Это был голос совсем не парижский. Между тем, едва ли удалось бы отнести к какой-либо провинции его наиболее характерные интонации, и в нем чувствовалась вся гибкость, вся изменчивость, свойственная голосу парижанина.
Они вошли в его просторный кабинет, не казавшийся мрачным благодаря свету. Вместо того, чтобы усесться за свой стол, в свое официальное кресло, Дюпюи сел на первый попавшийся стул и указал Жерфаньону на другой стул, стоявший рядом.
– Итак, слушайте. Дело выгорело…
– О, я вам очень…
– Хорошо, хорошо. Я считаю нужным ознакомить вас в нескольких словах с положением вещей; оно довольно забавно, и вам полезно в нем разобраться. Не помню, говорил ли я, что это за люди. Их фамилия Сен-Папуль. Де Сен-Папуль. Глава семьи маркиз или граф. Семья как нельзя более скуфейная. Вы, наверное, знаете, что значит «скуфья» на жаргоне училища. Но наши школьные «скуфьи» довольствуются выполнением католических обрядов, и в вопросах политических и социальных у них бывают иногда даже очень передовые идеи. Большинство, как известно, тяготеет к сильонизму. Однако, в применении к остальному миру это словечко неизбежно приобретает более широкий смысл, и сказать «скуфья» равносильно тому, что сказать «более или менее заядлый реакционер». Таковы Сен-Папули или, по крайней мере, были таковыми еще недавно. Одним словом г. де Сен-Папуль, как я слышал, намерен выставить свою кандидатуру в законодательную палату на 1910 год от избирательного округа, имеющего обыкновение голосовать за левых. Заслуг перед республикой и светскими властями у него мало. Правда, старший сын занимает довольно видное место в министерстве торговли. Но широким массам это вряд ли может импонировать. Младший сын воспитывается в училище Боссюэ, откуда патеры водят его на занятия в лицей Луи-ле-Гран. Дочь ходит в монастырский пансион. Ну, дочь куда ни шло. Но кто-нибудь из друзей намекнул, очевидно, Сен-Папулю, что кандидата левых, который воспитывает сына в училище Боссюэ, ждет неминуемый провал. Вот почему с самого начала учебного года поднялся вопрос о замене училища Боссюэ частными уроками. Но что показалось ему гениальным, так это мысль пригласить преподавателя из Нормального училища. Козырного туза не перекроешь. Открыть такую карту в ответ на запрос какого-нибудь избирательного собрания! Мать сильно возражала. По ее понятиям, студент Нормального училища полон сарказма, близок к сатанизму и склонен к ниспровержению существующих основ. В довершение всего она прочла «Ученика» и знает, что молодой учитель, вскормленный на материалистической философии, всегда мечтает соблазнить дочь хозяев дома, где он дает уроки. Неделю тому назад, когда вы приехали, весь проект был заброшен. Мы снова извлекли его на свет божий. Вашему товарищу Жилло, естественнику, поручено преподавание наук. Вам – словесности. Это очень ответственно. Именно вы рискуете наступить на чью-нибудь любимую мозоль. При ходьбе смотрите себе под ноги.
– Вы думаете, я справлюсь?
– Разумеется. Если выйдет какая-нибудь заминка, приходите посоветоваться со мной. Они живут на улице Вано. У вас записан адрес? Представиться им можно в пятницу около пяти. Я должен распрощаться с вами. До скорого свидания, Жерфаньон.
* * *
– Ну, как?
– Все благополучно.
– Тем лучше. Пойдемте!
Жерфаньон передал свой разговор с Дюпюи и добавил:
– Поскольку речь идет о таких людях, я удивляюсь, что он выбрал именно меня. Прежде всего, он меня не знает.
– Знает. Он наблюдал за тобой во время конкурса. (Теперь мы будем на ты, правда?) У него изумительная память на лица. Он навел о тебе справки. Ты скажешь, что ему следовало бы порекомендовать им «скуфью» из нашего училища. Нет, не следовало бы. Ты только подумай: ведь надо же дать Сен-Папулю возможность извлечь из столь смелого плана максимум выгод. И потом, «скуфья» был бы способен на такие промахи, которые тебе и в голову не придет совершить. Как видишь, желая оказать тебе услугу, Дюпюи считался с обстоятельствами. Половина одиннадцатого. Ты располагаешь временем?
– Я обещал быть к завтраку у дяди.
– В каких краях он живет?
– Совсем близко от Лионского вокзала.
– О, тогда мы спокойно можем прогуляться. Ты знаешь Париж?
– Признаться, нет. Я приезжал сюда только для экзаменов. И был крайне утомлен. По вечерам гулял немного в центре. И в воскресенье перед отъездом пробежался по нескольким музеям. Это не считается.
– Я очень доволен тем, что ты сказал.
– Почему?
– Потому что у меня своего рода страсть к Парижу, но я так хорошо знаю его, что уже не могу ответить на некоторые вопросы, который задаю сам себе. Мне хотелось бы приехать сюда в первый раз, получить встряску. Даже эти ставни наверху, хотя бы, или расположение окон по фасаду! Никогда не видеть их раньше, взглянуть на них новыми глазами! Тебе это доступно.
– Да.
– Но, может быть, это не интересует тебя?
– Нет, напротив, очень интересует.
– Правда? Это хорошо… Каково же твое первое впечатление от Парижа?
– Оно уже не совсем первое.
– …Если быть придирчивым, допустим.
– А самое первое мне хочется, пожалуй, забыть. Оно было сильно испорчено отвратительным привкусом экзаменов.
– Понимаю… Ты жил в Лионе? Я не был в Лионе. Почувствовал ли ты очень значительную разницу, очутившись здесь?
– Да, у меня было такое чувство, словно я в первый раз в жизни попал в большой город.
– Но ведь Лион – тоже большой город.
– Я вкладываю в эти слова другой смысл. Меня так и подмывает писать «Большой Город». В Париже что-то безгранично новое. Неделю тому назад, в вагоне, проезжая через предместье, я повторял себе: «Иной воздух. Иная эпоха».
– Вот как! Мне это страшно интересно. А что ты испытываешь при этом? Радостное возбуждение?
– Да, но сразу вслед за ним упадок.
– А!.. В какой ты сейчас стадии?
– В упадке. Но это уже проходит.
Они шли по левой стороне улицы Клод Бернар. Облака покрывали небо. Несмотря на половину октября, утренний воздух был очень мягок. Жалэз смотрел на эту улицу, не представлявшую собою ничего особенного, и думал о том, способен ли еще кто-нибудь угадывать в ней влияния, знаки, зовы, отголоски всего Парижа, которыми, чудилось ему, она была полна. Не столько гордость, сколько тревога заставляла его задаваться этим вопросом. Он не принадлежал к числу людей, ожидающих непременно найти в каждом другом человеке точно такую же чувствительность, какой они обладают сами. И вполне допускал, что некоторые вещи, имевшие для него значительную, но мало объяснимую ценность, могут не иметь никакой ценности для очень умных людей. К тому же он боялся вежливости, иллюзорного созвучия чувств, которому она благоприятствует, особенно, когда ее склоняет к этому зарождающаяся дружба. Боязнь таких недоразумений, почти физическое отвращение, внушаемое ими, играли для него гораздо большую роль, чем удовольствие откровенности. Вот почему, в виде общего правила о том, что интересовало его более глубоко, он говорил меньше всего. Разумеется, он не простирал свою осторожность слишком далеко и не довольствовался пустыми разговорами. Ведь, к счастью, есть вопросы, находящие живой отклик в уме, но не затрагивающие в нас ничего интимного, ничего тайного. Мы можем обсуждать их, даже тратить на них жар нашего ума, не испытывая потребности в душевных излияниях. Такого рода вопросами Жалэз большей частью и ограничивал свои разговоры с людьми. Ради Жерфаньона он уже немного нарушил это правило.
– Когда впереди много времени, заговорил он снова, – надо избегать погони за достопримечательностями, туризма по Парижу. Памятники, музеи, виды, один за другим, в традиционном порядке. Однако, уберечься от этого довольно легко, если чувствуешь, что пускаешь корни и становишься постоянным жителем Парижа. Тут помогает лень. Более опасно привыкнуть к какому-то условному Парижу, состоящему из пяти-шести центральных мест, по которым машинально снуешь взад и вперед, да к маленькому уголку, где приходится работать. Если вновь испеченный парижанин приобретает эти навыки даже на каких-нибудь три недели, все кончено. Ты найдешь его таким же через десять лет. Он навсегда останется человеком, который испуганно таращит глаза, когда ему говорят про Бют-Шомон или про остров Лебедей.
– Так что же ты мне советуешь?
– Делать то, что мы делаем сейчас. Идти наобум, куда глаза глядят. Вверяться самому городу, влияниям, интонациям отдельных его частей. Ты видишь улицу. Тебе хочется свернуть на нее. Она что-то говорит тебе. Или бульвар. Невольно идешь по нему все дальше и дальше. Может быть, манит его людность, его направление, какая-то общая устремленность, а может быть, что-то другое, неизвестное.
– Но сейчас, например, ты идешь не наобум? Ты ведь знаешь, куда ты ведешь меня?
– Конечно. Все это совместимо. Ставить себе определенную цель не возбраняется. Но она должна быть на втором плане. Нельзя, чтобы она стесняла свободу. Можно достигнуть смешения обоих мотивов. Даже если идешь по делу, в силу необходимости. Иногда ведь и музыкант импровизирует по заказу. Не допускай также, чтобы знание, приобретенное о том или ином месте, порабощало тебя. Прогулки по улицам, наиболее мне знакомым, всегда полны сюрпризов. Да, именно импровизация. У меня нет маршрутов. Или, вернее, мои маршруты вечно новы и изменчивы. Видишь, сколько здесь людей?
– Да.
– Каждый из них, вероятно, следует своему личному маршруту; одному на своих личных маршрутов, так как у всякого человека их несколько. Представь себе это. Продолжи намеченную ими линию. Это очень показательно, даже очень хорошо. Но еще лучше, если время от времени здесь проходит человек, освободившийся от личного маршрута. Как пловец Бодлера, «млеющий в волнах».