Текст книги "Преступление Кинэта"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
XI
ОБЛАВА НА ГЮРО
Уборная Жермэны Бадер находилась в первом ярусе. Жермэне стоило больших хлопот получить ее, подписывая контракт с Марки, директором театра, она забыла оговорить эту подробность и пришла в негодование, когда ее провели в конуру третьего яруса, которая ей предназначалась. Очутившись в таком положении, многие актрисы без труда нашли бы выход. Одни закатили бы истерику, другие переночевали бы с патроном. Жермэна на это не была способна. Ей пришлось выказать ту медлительную настойчивость, благодаря которой некоторым министерским чиновникам удается переменить место у окна на уютный уголок возле печки. Желая во что бы то ни стало добиться своего, она даже попросила Гюро вмешаться в это дело и лично переговорить с Марки. Но он дал почувствовать ей, что такое вмешательство и вообще неудобно, а в данном случае просто смешно.
Новая уборная Жермэны считалась завидной. Она была действительно довольно просторна и по величине почти не уступала комнате на набережной Гранз-Огюстэн. К белой лакированной мебели, составлявшей ее неотъемлемую принадлежность – туалетный стол с зеркалом, столик, полки и шкаф, – Жермэна присоединила красивое трюмо стиля Директория, туалет стиля Людовика XVI, два кресла и несколько безделушек. На стены она повесила фотографии актеров и драматургов с собственноручными надписями. Она выбрала не тех актеров и драматургов с которыми она была близко знакома или удачнее всего работала, а наиболее известных. Театральной среде свойственны напыщенные излияния. Вот почему посетителям, прочитавшим эти надписи, могло казаться, что Жермэна была любимой ученицей Мунэ-Сюлли, Сары Бернар, Режан и лучшей исполнительницей Ростана, Мориса Донне, д'Аннунцио.
Но хотя уборная и не производила дурного впечатления – старинная мебель скрадывала желтизну белой лакировки и грязные пятна на потолке, – ей все же не хватало воздуха и комфорта, и самое расположение ее было отвратительно. Костюмерше приходилось бегать за водой в самый конец коридора. Никаких удобств не было. Запах супа с капустой из швейцарской, вонь отхожих мест, назойливый аромат духов, струившийся от уборных, все это смешивалось воедино, создавая в театре атмосферу захудалой гостиницы.
Жермэна проводила у себя в уборной почти все вечера. У нее была вторая женская роль в пьесе, не сходившей с репертуара, но она появлялась только в начале первого действия и в третьем, то есть уходила со сцены в половине десятого и выходила на нее опять в четверть двенадцатого. Этот долгий перерыв не всегда легко было заполнить. Жермэна нарочито медленно подправляла грим, полировала ногти, меняла костюм, а потом, смотря по обстоятельствам, читала, скучала, болтала с подругами и принимала посетителей.
В понедельник двенадцатого октября она настроилась скучать. По целому ряду причин, из которых некоторые терялись в воспоминаниях детства, понедельник был ее нелюбимым днем. Для школьницы понедельник плох уже тем, что он приходит на смену воскресенья и еще не озаряется лучами четверга. Конечно, воскресенье актрисы не имело ничего общего с воскресеньем школьницы. Но Жермэна продолжала не любить понедельников, потому что в эти дни театральный зал пустует и публика очень сдержанна.
Около десяти часов сын капельдинера постучался в дверь уборной и вручил Жермэне визитную карточку. Жак Авойе. Имя показалось актрисе незнакомым.
– Ты видел этого господина?
– Да, он внизу.
– Он уже приходил сюда? Как по-твоему: отец знает его?
– Нет.
– В каком он роде?
– Вполне приличный господин. Очень вежливый.
– А! Ну, хорошо. Пусть идет.
Минуту спустя в уборную Жермэны вошел человек приблизительно одного возраста с Гюро. Худощавый, близорукий, лысый, с еще очень темными волосами на висках. Одетый прилично, но без всякой изысканности. У Жермэны явилось чувство, что она его уже видела. Но при каких обстоятельствах? Это воспоминание было чрезвычайно смутно. Некоторую определенность имело только привходящее ощущение, связанное с ним: ощущение досады, скуки. Вероятно, господин этот принадлежал к числу людей, которых еле слушают, с которыми не считаются.
Между тем он заговорил:
– Не знаю, помните ли вы меня, сударыня. Я друг детства Гюро. Мы учились вместе в Турском лицее. Однажды я имел удовольствие провести вечер с вами и с ним в кафе Кардиналь.
– Да, теперь припоминаю. Вы смотрите пьесу?
– Пьесу?… Нет. У меня было намерение посмотреть ее. Но я немного опоздал.
– Хотите, я устрою вас?
– Не сегодня, если позволите. Было бы обидно пропустить все начало. Лучше в один из ближайших дней.
Жермэна спрашивала себя: «Что ему– от меня нужно?» Ей стоило некоторого усилия вызвать в памяти вечер в кафе Кардиналь. Лысый и близорукий господин сидел на стуле против нее. Она сама и Гюро устроились на мягком диванчике. Больше ей ничего не удалось вспомнить.
– О, я зашел в театр совершенно случайно. Или, вернее, благодаря довольно странному совпадению. Представьте себе, я увидел ваше имя на афише, проходя мимо театра как раз в ту минуту, когда я думал о Гюро. Как раз в ту минуту я говорил себе: «Нужно все-таки пойти к нему, объясниться с ним». Не странно ли это? И вот меня потянуло в театр, и я зашел сюда с тайной надеждой, что, может быть, представится случай сказать вам несколько слов на волнующую меня тему. Ведь, не говоря уже обо всем остальном, я знаю, какое уважение питает к вам Гюро, как он ценит ваше мнение. О да, пожалуй, это немного бесцеремонно! Но я не особенно искусный дипломат. Или, точнее выражаясь, когда речь идет о друге детства, вроде Гюро, я не стремлюсь быть дипломатом. Понимаете, сударыня, такой человек, как он, выдвинувшийся исключительно благодаря собственным заслугам, завоевывающий все более и более видное положение, человек, который еще многого достигнет, – я убежден, что он поднимется гораздо выше, если только сам не вздумает преградить себе дорогу к будущему, – такой человек с каждым днем встречает все меньше людей, пытающихся говорить ему правду с риском навлечь на себя его неудовольствие. Но мы должны стать, не правда ли, сударыня, исключительно на точку зрения его интересов, его карьеры, его будущего. Заинтересованному лицу не всегда легко судить об этом, особенно если у человека, как в данном случае у Гюро, есть весьма благородная или, по меньшей мере, весьма почтенная склонность, – иногда, впрочем, доводящая до нежелательных последствий, – считаться прежде всего со своим партийным идеалом, или, если угодно, – по-моему, он не слишком партийный человек, во всяком случае, менее партийный, чем другие, и нисколько не похож на сектанта или комитетчика, – со своим, скажем, философским идеалом. И вот почему, кстати, я считаю, что для него было величайшим счастьем не знаю, достаточно ли он понимает это – встретить женщину, являющуюся не только большой актрисой, которой я с восторгом аплодировал бы сегодня, если бы пришел немного раньше, но и здравомыслящим существом, способным дать хорошрий совет. Я говорю с вами очень свободно, даже чересчур свободно. Но когда я думаю о Гюро, мне всегда представляется, что я еще учусь в Турском лицее. А ведь вы знаете, какой непринужденностью отличаются отношения школьных товарищей…
Он остановился, снял пенсне, провел рукой по глазам и посмотрел на Жермэну своим близоруким взглядом, дав волю легкому смешку, полному родственного благодушия.
Жермэна тщетно искала какой-нибудь фразы вроде тех, которые ей пришлось выслушать. Однако посетитель заговорил снова.
– Может быть, я злоупотребляю вашим временем? Выставьте меня за дверь, не стесняясь.
– Нет. Я не занята в середине пьесы. Вы пришли сообщить мне что-то, не правда ли?
– Я вижусь с Гюро гораздо реже, чем мне хотелось бы, потому что не решаюсь беспокоить его, и еще потому, что мы оба очень заняты, каждый по-своему. Но я слежу за всем, что он делает. Газеты возвещают о запросе. Это, конечно, для вас не новость. Вы, наверное, в курсе всех его дел. Впрочем, может быть, я и не придавал бы этому особого значения. Но благодаря общению с некоторыми людьми, благодаря некоторым кругам, где у меня есть друзья, я поставлен в условия, дающие мне возможность составить себе представление о запросах вообще, о трудностях, да, о необыкновенных трудностях, с которыми они связаны, и о препятствиях, о которые рискуешь сломать себе нос, и не только нос, и но и ребра, – я выразился точно: ребра. Согласитесь сами, было бы слишком нелепо, если бы Гюро, имея перед собой такое будущее, споткнулся на подобной авантюре лишь оттого, что никто не удосужился вовремя предупредить его. Мы с ним хорошо знакомы. И потому я не знаю, целесообразно ли будет, вам говорить ему о моем посещении. Правда, вы можете придать этому посещению характер случайности. Понимаете, мое личное убеждение таково: люди, заинтересованные во всей этой истории с денежной или иной точки зрения, но слишком хитрые, чтобы открыть свои карты, сговорились вытолкнуть его на первый план и поставить его под обстрел. Для вида ему дали какие-то документы… Но нельзя ни о чем судить только со своей колокольни… Лучше всего было бы установить контакт… По-моему, он даже обязан сделать это. Мы очень давно не завтракали вместе. Едва ли ему покажется странным мое приглашение. Но у меня нет ни малейшего желания ставить его в неприятное положение и подвергаться упрекам за то, что я заманил его в общество таких-то и таких-то людей.
Жермэна не знала, что ответить. Она ощущала туманную, хотя и несомненную опасность. Человек, сидевший против нее, сам по себе был нулем, но он пришел с какими-то полномочиями и за безличием его чувствовалась сила. Его запутанные речи не вызывали желания улыбаться. Все напряжение своих мыслительных способностей Жермэна сосредоточила на Гюро. «Как сказать ему об этом? Как заставить его согласиться на какую-то встречу? Я же говорила ему. Я предчувствовала, что это надвигается». Она заранее слышала его ответ. «Твой Авойе – дрянь. Подозрительная личность. Если у него хватит нахальства прийти ко мне, я просто-напросто укажу ему на дверь».
Гюро нельзя обвинять в прямолинейности. Жермэна ясно сознает, что он далеко не с легким сердцем принимает на себя риск этой затеи. Если бы риск показался ему чрезмерно большим по сравнению с намеченной целью, если бы у него создалось впечатление, что он лишь пешка в чужих руках, его точка зрения, может быть, и изменилась бы. С другой стороны, опасно дать ему понять, что враждебный лагерь рассчитывает запугать или подкупить его.
Она решает поддержать разговор.
– Если вы друг его юности, вы должны знать, что он не очень-то любит, когда на него пытаются оказывать давление.
Посетитель качает головой.
– Я знаю, это довольно трудно. Вот почему я и пришел посоветоваться с вами. Но прежде всего мне хотелось бы до конца убедить вас, что я забочусь исключительно об интересах Гюро. Мне жаль, что тема запроса так суха. Я взялся бы доказать вам с цифрами в руках, что кампания, в жертву которой, – вполне искренно, конечно, со всем присущим ему жаром и напором, – собирается принести себя Гюро, не имеет под собой сколь-нибудь солидных оснований. И потом, разве все в этом мире чисто? Разве все в нем безупречно? Разве пристало такому человеку, как он, разыгрывать Дон-Кихота? Полноте! Возьмем хотя бы сцену. Представьте себе актера, воодушевленного высоким идеалом, который согласился бы поступить в театр не раньше, чем ему дали бы отчет, с точностью до сантима, в происхождении капиталов театральной антрепризы. Не раньше, чем он убедился бы, что искусство его непричастно ни к чему подозрительному. А? Ведь это вызвало бы смех.
Он понизил голос.
– Мне кажется, для такого человека, как Гюро, верхом честолюбия было бы добиться торжества своих политических идей. Что вы на это скажете? Я ведь и не думаю умалять его достоинства! Спросите, например, у радикалов, далеко ли они ушли бы в смысле получения власти и осуществления своей программы, если бы у них не было известных точек опоры? Задайте тот же вопрос Клемансо. Даже идейные схватки требуют денег, больших денег, Согласия других людей, сочувственного отношения и, время от времени, дружеской помощи. Рассмотрим теперь противоположную гипотезу. Возьмем человека, навеки вооружившего против себя очень могущественных людей, которые повсюду имеют заручку, которым в известных случаях стоит только издали сделать знак, чтобы кто-то поспешил исполнить их волю. Не будем заранее сгущать краски…
Он пододвинул стул и стал говорить еще тише.
– Как и мне, вам известно, что полжение Марки не из блестящих. Три или четыре года тому назад он реорганизовал свою антрепризу в акционерное общество. Театральные предприятия зиждятся на ничтожном капитале. Однако вот уже несколько лет, как под влиянием вечной нужды в деньгах он уступил часть своих акций и потерял большинство, убеждая себя, что эти акции будут мирно покоиться в ящиках друзей и знакомых, которые не станут чинить ему неприятности. И в самом деле, собрания проходили так, как ему было угодно. В обычное время людям, стоящим в стороне и ворочающим в двадцать раз более крупными суммами, даже в голову не приходит оспаривать у человека, ведущего предприятие, контроль над делом, столь скромным в финансовом смысле и приносящим столь ничтожные доходы. Они вложили в это дело небольшие деньги по знакомству, чуть ли не из любезности, и поставили на них крест. Они едва дают себе труд подписывать посылаемые им бумаги. И однако же, если кто-нибудь из акционеров по той или иной причине пожелает заручиться большинством, он без труда добьется этого. Акции сами поплывут ему в руки. И что такое пятьдесят или сто тысяч франков для людей, о которых я говорю? Сущие пустяки.
Он прервал свою речь и разразился подобием смеха.
– Сейчас вы начнете возмущаться. Представьте себе, при желании я завтра же мог бы сделаться вашим директором. Не правда ли, забавно?… Вы, разумеется, понимаете, за чей счет.
В эту минуту молодая женщина не попыталась отнестись критически к правдоподобию такого утверждения. Она только с ужасом просмаковала угрозу. «Он или другой. Они подослали его, чтобы я хорошенько усвоила одно: если Гюро будет несговорчив, сюда нарочно посадят человека, который отравит мне жизнь. Я связана только на два года, и, рассуждая теоретически, условия контракта охраняют мои интересы. Но два года – это очень много более чем достаточно для нанесения мне чувствительного ущерба. И найдется тысяча вещей, которых контракт не предусматривает. Когда актрису начинают преследовать…»
Вдруг она испугалась, что тревога ее слишком заметна. Она постаралась улыбнуться и заговорила развязным, почти наглым тоном.
– Вы? Нашим директором? Актерскую братию этим не удивишь. У вас вид человека, умеющего читать и писать. Ну, конечно, раз вы учились в одном лицее с Гюро. Значит, все благополучно. Вместо вас могли бы посадить какого-нибудь продавца каштанов. Сейчас же расскажу об этом Марки; посмотрим, какую он состроит физиономию.
– Нет, нет, пожалуйста. Ведь это еще не решено; на это нет даже, вероятно, никаких шансов. И потом я открылся вам самым конфиденциальным образом.
Жермэна опять повысила тон. Она испытывала необычайный прилив гордости и мужества.
– О, позвольте, дорогой господин Авойе! Вы пришли сюда вовсе не для излияний. Вы пришли угрожать мне. Не будем смешивать понятия. Производят ли на меня впечатление ваши угрозы – это мое дело. Но неужели вы воображаете, что я чувствую себя обязанной по отношению к вам скромностью или чем бы то ни было? Бросьте шутки!
Она перевела дыхание и, придав блеск глазам, выпрямившись, продолжала:
– Я-то, впрочем, никогда не теряю спокойствия. А вот, что скажет Гюро, узнав обо всем этом, другой вопрос.
– Но он ничего не узнает, помилуйте! Не узнает! Ради бога, не делайте глупостей. Может быть, я неправильно осветил вам положение, позволил себе какую-нибудь бестактность. Но ведь мною руководит желание оказать услугу Гюро и вам.
Он казался очень взволнованным. Она продолжала все так же порывисто:
– Он вполне способен начать с этого свою речь в Палате и рассказать во всеуслышание, к каким способам запугивания прибегают эти господа. Нашли кого запугивать! Женщину! Или же он напишет передовицу для своей газеты. Не думаете ли вы, что скандал обернется против него? Потому, что узнают про мою связь с ним? Но мы никогда ни от кого не прятались. Я живу на собственный заработок. О, ручаюсь вам, общественное мнение доставит вашим нефтепромышленникам порядочно неприятных минут. За кого принимаете вы французов?
Авойе делал то испуганные, то успокоительные жесты. Или проводил ладонями по черепу. Или, вытянув руки по направлению к Жермэне, махал ими, как махают носовым платком в знак приветствия.
– Сударыня! Сударыня! Вы совершенно заблуждаетесь относительно моих намерений. Мне следовало бы молчать. Но поскольку я уж начал говорить, лучше все-таки договорить до конца. Вы сами увидите, что я шел к вам не в качестве врага Гюро. Вы упомянули о его газете. Вы и не подозреваете, как удачно или, вернее, неудачно это упоминание. Со вчерашнего дня газета принадлежит лицам, о которых все время идет речь. Очень просто. Словом, большая часть акций в их руках. Это даже недорого обошлось им. Несчастная газета с направлением, с трудом натягивающая тридцать тридцать пять тысяч тиража, задолжавшая бог знает сколько типографии, бумажной фабрике, всяким посредникам…
– Как? Разве Трелар больше не играет там главной роли?
– Играет. Но он продержится только до тех пор, пока будет идти на поводу. Теперь вы понимаете?
Он встал. Лицо его выражало бесконечное сожаление. Он добавил:
– Начинает ли вам становиться ясно, почему, проходя сейчас по бульвару, я думал о Гюро, почему, когда я вдруг увидел на афише ваше имя, в моем уме сразу возникла вполне естественная ассоциация, и почему я решился зайти сюда?
На физиономии его опять появилось жалостливое выражение. Он как будто взирал с моста на Гюро и Жермэну, двух несчастных, тонущих в водовороте и отталкивающих спасательный круг, который им бросили.
Дерзость Жермэны выдохлась: выдохлось отчасти и мужество. Она чувствовала, что какая-то тайная и непреодолимая сила распространяется вокруг нее, проникая во все отверстия, щели, закоулки общества, и что рано или поздно эта сила поглотит ее, как струя смолы поглощает маленькую муху. Она думала о себе, а не о Гюро, и это было эгоистично. Но ей и в голову не приходило сказать себе, что для нее проще всего было бы отделить свою судьбу от судьбы Гюро. Таким образом самый эгоизм ее превращался в форму проявления глубокой привязанности.
– Что же я должна сделать, по-вашему? – прошептала она.
– Заставьте его призадуматься. Еще не поздно. Вы, конечно, знаете, как за это взяться. Я всегда к его услугам. Повторяю, никакой предвзятой вражды к нему нет. Напротив, кое-кто рад был бы обласкать его и способствовать его вполне заслуженному возвышению. Ибо, как я уже говорил вам, его считают человеком убежденным, но не фанатичным. Я действительно проникся искренней симпатией к его личности и к некоторым его разумным идеям. Однако, не станете же вы требовать от людей, чтобы они делали себе харакири. Я оставлю вам мой адрес. У вас нет телефона? У меня тоже. Вот что. В случае надобности пошлите мне записку пневматической почтой. Может быть, я опять загляну к вам. Так или иначе, мы должны поддерживать связь.
XII
НОЧЬ КИНЭТА
В тот миг, как Жак Авойе вышел из театра и, несмотря на все свои заботы, с наслаждением глотнул бодрящий вечерний воздух, Кинэт снова зажег маленькую лампу, служившую ночником.
Он лег рано, поддавшись крайней усталости и рассчитывая на целительное действие сна. Но сон не шел к нему. Зато бесчисленные смутные тревоги, постепенно накопившиеся за день в его груди, мало-помалу уступили место более связным размышлениям, в самой ясности которых было уже что-то успокоительное.
Он принялся подводить итоги минувшего дня, перебирая в памяти каждый отдельный момент его. Одни моменты были хороши, другие сомнительны, третьи заслуживали порицания. Он добился очень четкой классификации. Испытующий взгляд его расчленил визит к Софи Паран на множество обстоятельств и эпизодов. Он прослеживал их в порядке последовательности, взвешивая отдельные звенья и стараясь дать им правильную оценку. Ему не приходило в голову, что событие само по себе является чем-то единым и цельным и что, составляя суждение о нем, бесполезно стремиться к выделению деталей. (Обстоятельство, почитаемое благоприятным, часто может возникнуть лишь благодаря другому, неблагоприятному обстоятельству.) Ему была присуща аналитическая точка зрения. И хотя ощущение какой-то глубокой фатальности, наверное, таилось в нем, хотя многое указывало ему на ее угрожающее присутствие, в мире, представлявшемся его разуму, царила свобода, каждый поступок являлся результатом определенного решения и, следовательно, всегда легко было допустить замену одного события другим, исправление одного события посредством другого.
Работа мысли окончательно прогнала сон. Находя, что бодрствовать в темноте более утомительно, Кинэт зажег лампу.
Кровать, покрытая безупречно чистыми простынями и одеялом, заполняла правый угол маленькой, скромно обставленной комнаты, тоже содержавшейся в образцовом порядке. На стуле лежала сложенная одежда; на ночном столике, рядом с часами и лампой, покоился электрический пояс.
«Вопрос улицы Тайпэн ликвидирован. С некоторым опозданием, но довольно благополучно. Вот где меня не увидят больше. Завтра утром, в половине десятого, я встречусь с Легедри на углу улицы Бобур. Отвезу его на улицу предместья Сен Дени. Помогу ему устроиться. Он при мне же начнет вырезать обои.
К сожалению, вопрос улицы Вандам далеко не так близок к разрешению. Смутный осадок. Тревожное чувство. Длительное осложнение. Нельзя успокоиться на этом. Нельзя поддаться лени…
Мое посещение привратницы того дома? С одной стороны, это хорошо. С другой – плохо. Отныне я включен в число людей, приходивших или возвращавшихся на место преступления. Она имеет право указать на меня полиции. Но мне нужно было собрать кое-какие сведения. Я собрал сведения исчерпывающие. Она видела Легедри. За несколько минут до его вторжения ко мне. Может ли она описать наружность Легедри? Нет. Узнает ли она Легедри, если его приведут к ней? Вероятно, да. Существенное обстоятельство. Судя по ее словам, она еще никому не проболталась. Но если она скажет об этом даже в неопределенных тонах, дело примет очень серьезный оборот. Силуэт. Время. Место. А вдруг кто-нибудь видел, как Легедри вбежал ко мне в мастерскую?…»
Мало-помалу мысли Кинэта, отстаивались. Легкие затруднения колыхались где-то на поверхности, все менее заметные, постепенно тающие. Наиболее тяжелые затруднения оседали книзу, приковывали взор.
Кинэт кусал усы, устремлял пронизывающий взгляд на бумажный цветок, выделял из бороды волосок, сжимал его двумя ногтями и быстро выдергивал, подбадривая себя болью. Или же подолгу чесал бок, слегка натертый электрическим поясом, и с рассеянным любопытством вдыхал запах пота, остававшийся на пальцах.
Одна мысль становилась все более неотвязной.
«Приход ко мне Легедри во вторник, 6 октября. За несколько минут его видели в проходном дворе. Присутствие в переплетной Легедри, окровавленного Легедри».
Днем эта мысль мелькала в ряду других. Она была лишь тревожной точкой и сливалась со многими другими точками, более или менее быстро проплывавшими через поле сознания. Но за последний час она превратилась в ядро, сосредоточившее в себе всю рассеянную опасность.
Сперва Кинэт попробовал отнестись к ней с презрением.
«Разумеется, если бы Легедри не зашел ко мне или зашел к соседу, в дальнейшем ничего не случилось бы; во всяком случае, ничего не случилось бы со мной. Глупо ломать над этим голову».
Но мучило его вовсе не то, что случилось в дальнейшем, а само присутствие Легедри у него, Кинэта, утром 6 октября.
Почему? Во-первых, невозможно было утверждать, что никто не видел, как Легедри вошел в переплетную. Во-вторых, беря вопрос шире, присутствие человека в определенном месте, в определенный час, является фактом раз навсегда совершившимся, оставившим бог знает какие следы. Абсолютно не доказано, что эти следы не обнаружатся, что этот факт не будет установлен. (Последующие встречи Кинэта и Легедри тоже являлись фактами, имевшими место, фактами, навсегда совершившимися. Но было бесконечно мало шансов на то, что о них узнают или даже заподозрят, если первоначальная встреча осталась бы необнаруженной.) Уничтожить факт, имевший место. Мысль соблазнительная. К какой бездне может привести эта мысль, Кинэт еще не догадывается. Он возбужденно кружит вокруг нее. Уничтожить событие, уничтожить вещь. Стереть всякий след «существующего» в широчайшем смысле слова. Кинэт не думает специально о существовании личном, о существовании человека. Он не испытывает также желания истреблять. Сила, которая влечет его на этот путь, обладает чисто интеллектуальной привлекательностью некоторых изысканий. Он чувствует призвание к таким изысканиям. Его ум жаждет работать в этой области. Он уже ощущает первый трепет творческой догадки.
Но ему некогда предаваться мечтам. Навязчивая мысль грубо поворачивает его к определенному факту. Кинэту представляется, что с ним разговаривает полицейский. Начав с нескольких чисто официальных фраз, человек этот вежливо говорит:
– Простите, сударь. Есть факт, который нам хотелось бы выяснить. В прошлый вторник, приблизительно в девять часов утра, к вам в магазин с испуганным видом вбежал некий субъект. Минутой раньше этот субъект вышел из проходного двора, обслуживающего флигель, в котором было совершено убийство.
– Но, сударь…
– Спорить бесполезно. Оба факта, о которых идет речь, установлены двумя свидетелями: привратницей дома N 18 и женщиной, вытряхивавшей тряпку (вопреки нашим постановлениям, кстати) из окна противоположного дома. Означенный субъект пробыл у вас по крайней мере полчаса. Что произошло за эти полчаса?
Кинэт пытается ответить и постепенно делает уступку за уступкой.
– Я не помню точно. Вы говорите, этот человек приходил ко мне? Пусть так. Вероятно, он говорил со мной на безразличные темы.
Но на такой позиции удержаться трудно.
– Ах, да! Помню. Он предложил мне купить у него гравюры. Я отказался. Он долго настаивал.
Но полицейский ехидно усмехается.
Кинэт вспоминает версию, придуманную им в первый же день.
– Он будто бы поранил себя и ему нужно было вымыться. Конечно, это показалось мне немного подозрительным, но… И так далее.
Полицейский возражает.
– Почему же вы не заявили нам об этом происшествии?
Еще вчера возможен был такой ответ:
– Если бы до меня дошли слухи о каком-нибудь преступлении, о чем-либо сколько-нибудь серьезном, случившемся поблизости, я…
С сегодняшнего утра его молчанию нет оправданий.
Он подходит к вопросу с другого конца.
«Допустим, что это правда, что „неизвестный“ действительно зашел ко мне с намерением почиститься, но что он остался „неизвестным“, что он ни в чем мне не признался, что я не видел его больше. Что бы я сделал в таком случае? Молчал ли бы я? Может быть. Но только до сегодняшнего утра. Прочитав утреннюю газету, я ужаснулся бы. Я схватил бы шляпу и пошел бы к комиссару».
Он несколько раз повторяет:
«Я пошел бы к комиссару».
Голос логики, голос с металлическим тембром звучит в его голове.
«Следовательно, ты должен пойти к комиссару».
Он пожимает плечами, протестует.
«Нелепость. Бредовая мысль. Плод усталости и возбуждения. Я отказываюсь вникать в нее».
Однако он в нее вникает. Даже больше, он мысленно разыгрывает ее во всех подробностях. Он видит себя на следующее утро встающим рано, тщательно одевающимся, выходящим из дому, идущим по прохладным улицам. Он просит дежурного доложить о своем приходе.
«Я хочу сделать важное сообщение».
Комиссар принимает его, указывает ему на стул. Он ищет слов, с которых удобно было бы начать.
В этот миг он сознает, что решение его уже принято, что завтра утром уже никто не может помешать ему встать рано, тщательно одеться, пойти к комиссару. Но он хочет знать, почему нужно идти к нему.
Сперва ответы неясны.
«Потому что я должен предупредить его. Я чувствую, если я не пойду к нему, он придет ко мне. Инициатива. Наступательная политика. Выбор поля сражения. Война на неприятельской территории».
Потом аргументы становятся определеннее.
«Следствие едва начато. Восприимчивость у них еще совсем свежая. Первые показания могут стать решающими. Мое вполне добровольное свидетельство не только выгородит меня, но и навсегда заметет следы. Что могут противопоставить ему другие свидетели? Сосед, в просонках слышавший какие-то звуки? Соседка, видевшая из окна, как Легедри покидал флигель? Расстояние от окна до флигеля слишком велико, чтобы ее слова приняли в расчет. Остается старуха-привратница. Вот это скверно. Но это скверно только в случае ареста Легедри. Ручаюсь, что с описанием примет она не справится, что ее описание совершенно разобьется о точность моего. Я твердо рассчитываю произвести на них большое впечатление. Кроме Легедри, я единственный человек в мире, знающий самую суть дела. Я тщательно обдумаю свое показание. Оно будет обладать именно той степенью ясности, согласованности и правдоподобия, которую я найду наиболее благоприятной. Я даже постараюсь обесценить им последующие показания».
Он испытывал большое облегчение. Чувствовал себя в согласии с самим собой; почти радовался. Собственная постель перестала казаться ему враждебной. Бессонница продолжится, но это будет бессонница плодотворная, заполненная комбинированием, поисками наилучшего решения вопроса, такая бессонница, при которой незаметно летит время.
Тягостная мысль все-таки пришла ему в голову.
«Многие преступники пытались обмануть правосудие хитро построенными показаниями. Однако после некоторого периода блуждания в потемках они попадались и кончали жизнь на эшафоте… Особенно часто наблюдается это в семейных преступлениях. Таких преступников выдают их собственные показания, признанные ложными.
Но как бы ни сложились обстоятельства, для меня не может быть и речи об эшафоте. Оставим эшафот в покое. К тому же, семейные преступления всегда основаны на знаменитой поговорке, смысл которой я позавчера проверил у Ларусса: Feci cui prodest. Это применимо и к соучастникам. Когда зять убивает тестя из-за денежной ссоры (а такие ссоры происходят повсеместно) и служанка, любовница зятя пытается выгородить его, у следователя с самого же начала создается определенное мнение. Показание несчастного выслушивают с улыбкой. Вдобавок, оно большей частью очень плохо обдумано. Сила моя в том, что мое участие в этом деле совершенно неправдоподобно. Даже Легедри, которому оно на руку, не может себе уяснить его. Сила моя и в том, что я исключительно умен. Ну, да. Почему не признать это? Практическая неудача моей карьеры ничего не доказывает. И потом, некоторые очень умные люди при известных обстоятельствах склонны терять голову. Я головы не теряю. Разумеется, с прошлого вторника у меня далеко не всегда бывало абсолютное хладнокровие. Но я могу его достигнуть. Сейчас, например, мой ум работает с такой же ясностью, с какой он работал над планом однорельсовой железной дороги. И если за ночь я хорошенько обдумаю форму моего показания, если я учту все, даже опасность, таящуюся в чрезмерной точности, если я сохраню налет чего-то странного и необъяснимого, как своего рода изюминку, чтобы случившееся казалось правдоподобным – тогда мне останется только выпить чашку черного кофе, более крепкого, чем всегда, но и я берусь провести всех комиссаров полиции и всех судебных следователей на земле».