Текст книги "Чья-то смерть"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Обществу захотелось теснее сплотиться; у него было желание скучиться вокруг чего-нибудь.
Старик Годар сильнее стал думать о сыне:
«Как было бы хорошо, если бы он был тут! Ведь могло бы так быть, мы бы имеете ехали в город; беседовали бы; даже если бы не беседовали, я бы чувствовал его рядом».
Все общество ждало какой-нибудь мысли. Старику хотелось поведать свою новость, и он знал, что его будут слушать жадно. Общество жаждало этого. Годар не был уже пригнетен, умален, стеснен давлением враждебной души. Напротив, он расцветал, и слова готовы были сойти у него с губ.
Он не знал, как начать. Слова, которые он примерял в голове, были слишком резкие, слишком отчетливые. Несмотря на свое желание слышать, общество было бы несколько удивлено, его бы смутил этот старик, вдруг заявляющий: «Представьте себе! Мой сын Жак умер».
Конечно, можно взяться за это не так грубо и пустить две-три общих фразы, чтобы подготовить сообщение. Но это неприлично. Когда потерял сына, нельзя разговаривать о погоде.
«Будь на моем месте жена, – подумал он, – она бы не удержалась и заплакала; ее бы спросили: „Что с вами?“ Так бы и пошло».
Он уставился на виноторговца, забившегося в уголок. Господин сперва ничего не замечал и продолжал следить за покачиванием фонаря. Вдруг он повел глазами, потом головой и обернулся к Годару.
Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить взглядом.
– Вы не боитесь утомления, в ваши годы?
– Приходится.
– Надо полагать, вы не ради собственного удовольствия едете в такой час?
– Еще бы! Даже по очень печальному делу!
Все общество стало слушать.
– Вы не на поезд, надеюсь?
– На поезд… У меня сын умер.
– Ваш сын умер?
– Тот, что жил в Париже?
– Ваш сын Жак?
– Он служил в почтовом ведомстве?
– Бедный вы! В такие годы потерять сына, это тяжело.
– Да, да!
– Он у вас был единственный?
– Да.
– Ведь он служил в почтовом ведомстве?
– Сколько ему было лет?
– Под шестьдесят.
– А от чего он умер?
– Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?
– Нет, он служил на паровозах.
Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.
Женщины исполнились материнства. Они думали о своих детях. Виноторговец и человек в блузе не решались в такой же степени принять участие в этом сострадании, как будто подобное горе меньше их касалось.
Так помолчали несколько минут. Каждый думал об умершем.
Понемногу все ослабело. Старик больше не говорил, никто его не расспрашивал. Можно было отделиться друг от друга, опять прислониться к обшивке, ворочать головой как угодно, впустить любую мысль, улыбаться бегущим снаружи теням, без того, чтобы казалось, будто пренебрегаешь горем старика и жестоко разбрасываешь прах умершего.
Ни мужчины, ни женщины не старались больше держать Жака Годара в уме. Они охотно развлекались другим.
Имелся фонарь, отсвет, в который словно кидалась дорога, проходящие трепетно деревья.
Много дум приходило так и уходило. Но мертвый прокрадывался среди них. С тех пор, как перестали считать обязанностью думать о нем, его образ возвращался сам собой; и его встречали непринужденно. Он переходил от одного пассажира к другому; задерживался меж двух соседей, которые оба смутно замечали его, позади собственных своих мыслей, как позади взрослых замечаешь ребенка, не смеющего подойти.
Или же он примешивался ко всему, растворялся и оставлял в душах солоноватый привкус. Потом он снова вдруг стягивался.
Так, одну минуту, лицо старой крестьянки, дугообразные морщины, набожный лоб, светлые зрачки воплощали Жака Годара. Другую минуту – то было лицо лавочницы, полные красные щеки, карие глазки.
Старик облегченно прислонялся к стенке и не боялся уже вытягивать ноги.
Но вот то, что он сказал, показалось ему совершенно неправдоподобным. Уверен ли он в том, что он рассказал? Не выдумал ли он просто? Невероятно, чтобы Жак умер. Такое важное событие не может так сразу стать правдой. Еще утром, до телеграммы, Жак был жив. Телеграммы недостаточно, чтобы преобразить мир.
Он пустился в рассуждения, которые тряслись и иной раз ломались от толчков кареты.
«Не получи я телеграммы, все было бы, как утром. У меня по-прежнему был бы сын-пенсионер в Париже. Я мог этого не знать. Все этот мальчик и эта бумага! В конце концов, я его не видал вот уже сколько месяцев. Он мог успеть умереть! Кто бы об этом знал у нас?»
Мало-помалу, депеша стала ему казаться обстоятельством случайным, незначительным, не необходимым, как мечтание, которое хочешь – впускаешь, хочешь – отгоняешь.
Его голова склонилась на грудь; он ее поднял. Смерть сына вдруг наполнила ему глаза. Она выходила из окружающих, как дым, через двадцать щелей. Сомневаться в том, в чем никто из них не сомневается! Их сожалеющие взгляды, складка их губ, самый лад их дыхания подтверждали событие. Жак не был больше в своем теле в Париже. Он был тут, за лицами, но легкий, разреженный, как запах настолько слабый, что не знаешь, запах это или воспоминание.
Отец попрекнул себя недавними своими рассуждениями. «И глупеешь же от горя! Ох, да, он умер!»
Карета катилась, со своим светом и шумом. Между пассажирами и стариком больше не было разделения. Все перестали ощущать ясно, что такое прошлое. Время, казалось, текло без всякого следа. Ничего не было. Так зачем печалиться, зачем жалеть? Все двигалось, все смещалось. Толчки, дрожания все сдвигали с места в железе, в дереве, в теле; но уже ничто не следовало одно после другого.
Старик стал спокоен. Ему казалось, что он очень помолодел, что он развеян и вне времени, как душа ребенка.
Слов больше не говорилось; лица, все одинаково желтоватые, откинулись назад, и под их тяжестью вдавливалась подушка тьмы. Это не было молчание нескольких людей. Ни одна женщина не думала: «Почему этот господин не хочет больше разговаривать?» Желтые и немного вздутые лица не глядели друг на друга как соседи, которые должны быть знакомы. Молчали естественно.
Пастух из Малабрэ посвистывал на крыше кареты. Он был совсем один. Внутри о нем забыли. Пастуху было холодно, ветер плющился об него, сводил ему руки и ноги, срывал или коробил испарения его тела; заставлял его защищаться, становиться непроницаемым и твердым, скалой против ночи.
Время казалось ему долгим и неисчерпаемым. Иногда он принимался считать деревья, которые шли навстречу не спеша, как мгновения. Потом старался различать впереди повороты дороги и угадывать, далеко ли до них. Он говорил: «Я успею сосчитать до тридцати», и считал, волнуясь, верно ли он угадал. Поворот приближался: «Семнадцать, восемнадцать…» До тридцати не досчитать, ясное дело. Потом словно стояли на месте. «Двадцать девять, тридцать, тридцать один». Поворот убегал вперед, почти так же скоро, как карета. Стегая кнутом, наконец догоняли поворот, и пастух улыбался, слыша, как он хрустит под колесами.
Подъезжали к корчме в долине. Дилижансы обыкновенно останавливались у нее, чтобы дать передохнуть лошадям. Река текла по ту сторону корчмы – широким каменистым руслом, которое уже не заполнялось целиком. На реке был мост, а вокруг высокие тополя.
В этот час корчма была тиха. С черным фасадом, без единого постояльца в комнатах, без единой лошади в конюшне, она существовала немного только в первом этаже, под большой медной лампой. Семья корчмаря ужинала. У прилавка стоя пил человек, глядя на семью. Семья образовывала почти кольцо, замыкавшее стол, но раскрывалась в сторону человека.
Хотя тела и находились лицом к лицу, они не переглядывались и не думали по направлению друг к другу. Глаза были уставлены в тарелки или на человека у прилавка. Человек говорил; семья тоже; но меньше. Это были два почти слившихся существа. Между ними шел медленный обмен слов, который не старался их сблизить теснее, но поддерживал их в состоянии как бы вялой связанности.
Слова прекратились. Вместо них другой шум вошел в комнату, долгий хохот колес на дороге. Вспомнили о том, что снаружи, и о чем забыли за разговором и светом. Человек и семья вовсе перестали быть раздельными. Близорукая и тяжелая душа тянулась к двери, навстречу остановившемуся дилижансу.
Пастух слез первый. Он думал: «О чем только не наговорились, поди, там внутри! Когда столько народу, скучно не бывает». Он завидовал. Может быть, внутри узнали о важных вещах, о событиях. А ему ничего не известно. Если те знают новости, у него будет глупый вид перед ними. Он отошел в тень и стал ждать.
Общество внутри дилижанса оставалось неподвижным и старалось ни в чем не изменить своей души. Но оно чувствовало себя неуверенно.
Покинув его, шум и движение оставили его на мели. Оно потеряло равновесие и накренилось, как судно, выброшенное на берег. Плохо было так существовать. Они знали, что корчма живет в нескольких метрах, немая и недвижная, как и оно, но привыкшая не желать движения. У него не хватило мужества оставаться собой, оно отворило дверцу, и люди вышли.
– Надо размять ноги.
– Устаешь, когда нельзя двигаться.
– Главное, слишком тесно.
– Надо воспользоваться, пока кучер зашел выпить.
– И чего это он останавливается? Нет ничего скучнее этих остановок на полпути.
Общество растягивалось по дороге, перед корчмой.
Оно напоминало остатки только что рассеянного сборища. Этот роздых в темноте не был бы ему неприятен. Но его почти стесняло собственное его тело между каретой и домом. Каждый пассажир чувствовал себя смешным. Виноторговец, ощущавший это сильнее всех, решился наконец войти в корчму. Пастух из Малабрэ и старик Годар очутились рядом; они постояли минуту, разделенные всего лишь тонкой полосой ночного воздуха. Они не решались сойтись ближе и стать лицом к лицу. Каждый смотрел немного в сторону. Между тем их хотелось побеседовать дружески.
– Это вы, дед Годар?
– Вот как? Ты меня знаешь?
– Да вас все знают.
– А ты откуда?
– Я пастухом в Малабрэ; но я не тамошний.
– А, так это ты пастухом в Малабрэ?
Они умолкли; их тела шевельнулись; ночь их больше не разделяла; теперь она была вокруг них.
– А ты зачем в город едешь?
– К родителям, на праздник. Завтра вечером вернусь.
– Тебе хорошо. А я так еду сына хоронить, в Париж.
Пастух никогда не видал старикова сына. Ему представился молодой еще человек, одетый по-городскому.
Старик, облегченный этим началом разговора, не хотел показаться слишком несчастным.
– По правде сказать, он был не так уж молод, совсем нет.
Тогда пастуху почудился плотный, краснолицый человек, с волосами пыльного цвета.
– Он жил недурно, получал пенсию по железной дороге, одинокий. Ему бы жить да жить. Вот оно как!
Пастух посмотрел на пассажиров, ожидавших на дороге. Он был доволен и чувствовал дружеское расположение к старику.
«Вот что он мне рассказал, мне! – размышлял он. – Именно мне. Другим не рассказал». Он подумал минуту, потом продолжал: «Дурак я; он им наверное рассказал, пока я сидел наверху. Времени довольно было. Он им и больше того рассказал, и они лучше моего нашлись ответить».
– Так, значит, вы едете в Париж его хоронить?
– Да.
– Вы едете с вечерним поездом?
– Да, и буду на месте завтра днем.
Они прошлись немного и очутились на мосту.
Пастух облокотился о перила; а старик прислонился к ним спиной.
– Там позади река, что ли?
– Да, дед Годар.
– Ночь темная, ничего не вижу. А ты видишь?
– Самую малость, но все-таки вижу.
– Я вижу что-то светлое, там, где корчма, лампа их светит. А так не вижу и моста.
– А я вижу. Вот, я различаю выступ, потом три дерева вон там, два больших, одно маленькое; и камни.
– Сколько мне ни показывай, как есть ничего не вижу.
Они замолчали. Пастух глядел в темноту во всю силу своих глаз; он не шевелился, он стоял рядом со стариком, нагибался к нему, растроганный, охваченный смутной нежностью. Он был доволен, что видит за них обоих, окутанных ночью. Он смотрел долго, благоговейно; он не говорил, что он видит; но он чувствовал, что, видя, он дарит старику мир и уверенность. И спокойный старик закрыл невидящие глаза.
Донесся звук шагов, слов, содрогание высвобождающегося существа.
– Они выходят из корчмы; собираются ехать.
– Поторопимся!
Годар и пастух вернулись к карете. У дверцы молодой человек остановился и сказал:
– Я расстаюсь с вами. Надо лезть наверх.
– Наверх? Не стоит. Найдется и тебе местечко; потеснимся. Правда ведь? Сейчас свежо; тебе лучше будет с нами.
Общество внутри дилижанса успело снова сложиться и ничего не ответило, но вид у него не был слишком враждебный. Пастуху было больше по душе опять взобраться к себе на крышу и дремать одному среди тюков, чем втискиваться между этих двух рядов, которые его совсем не хотят. На беду, старик настаивал, и, побуждаемый им, молодой человек взлез в карету.
Они уместились рядом и еще устраивались, когда лошади тронулись. Все молчали. Они не решались заговорить друг с другом. Как если бы спутник мог его услышать, пастух стал думать о смерти Жака; а старик Годар, тоже желавший подумать что-нибудь для своего соседа, но, по незнакомству с ним, не знавший на чем остановиться, принялся долго раздумывать об их беседе в темноте.
Остальные внутри старались забыть Жака. Перестали жалеть его отца и были равнодушны к мысли о том, что он так далеко едет. Старика оставили с его пастухом, которого он сам привел. Головы уже не откидывались назад: сидели выпрямившись, с настороженными мускулами лица; не нравились больше полумрак, мурлыкание колес, все это журчание вечности. С нетерпением ждали въезда рысью в предместье, под яркие и свежие огни.
V
Старик вышел на станционную платформу; большая тревожная душа тотчас поглотила его и испугала; толпа окаймляла перрон, то скоплениями, то узким строем, кое-где отдельными людьми.
Он забеспокоился, стал переходить от группы к группе, искал повода где-нибудь остановиться; шаровидные группы его отталкивали; узкая вереница сообщала ему пробегавшее по ней томление; наконец он уместился среди спокойных на вид пассажиров и здесь почти перестал бояться не попасть в поезд.
Задрожал звон. Глубокие изменения всколыхнули толпу; порвалось и протянулось множество связей; пространство закишело мелкими движущимися силами; и во многих точках вдруг возникли вихри.
Но очертания остались те же. Старик Годар по-прежнему видел рядом с собой обоих спокойных пассажиров с чемоданами у ног; узкий строй с торчащим багажом; и большие шары, только немного съежившиеся. И звон казался скачкой взбесившихся минут.
Толпа все больше и больше думала о поезде; она чувствовала, как он приближается, с другой толпой в вагонах; но толпой спокойной, уверенной в своей форме, напоенной скоростью и спящей, как насосавшийся грудной ребенок.
Старик Годар был полон тревоги; чтобы усыпить свой страх, он должен был все время смотреть на соседей; ему уже не казалось, что дорога устраивается сама собой, от избы до тела сына; что маршруты смыкаются без всякого усилия, что все ждет его путешествия и что его несет как бы река. Он думал; «Только бы доехать!». Его путь сквозь все это до далекой комнаты представлялся ему теперь трудным и опасным.
Все это устроено не для него; на все есть множество своих причин, а он тут ни при чем.
У дилижанса, у станции, у поезда, у Парижа, у всего своя судьба; а он должен выпутываться сам, стараться возможно удачнее воспользоваться некоторыми совпадениями и почитать себя счастливым, если не заблудится, как бродяга на перекрестке.
Теперь он думал: «Будет чудом, если все сойдет гладко». Ему было холодно, он чувствовал себя голым. Он пожалел, что поехал. Ему показалось, что Жак действительно на том свете.
Он услышал крики людей. В строю произошло внутреннее движение, отчего старику стало еще больше не по себе; он не заметил двух светов, скользивших над рельсами и вдруг придавших ночи лицо; но поезд вошел в его душу так же стремительно, как в остальные.
Тогда толпа взволновалась; порыв вагонов оторвал ее от земли, притянул шаровидные группы, разорвал тонкую вереницу, превратил их в молодую давку, которая бросилась к поезду, ухватилась за поручни и хлынула в отверстия.
Когда поезд тронулся, старик Годар очутился на скамье, в углу, удивляясь тому, что все обошлось так просто. Он обшарил себя, чтобы нащупать билет, кошелек, носовой платок; убедившись, что он ничего не потерял, он предался своего рода счастию.
Купе показалось ему почти совсем, как дилижанс. Было семь человек, сидели, как давеча; но свет шел с потолка; а главное – двигались в другом направлении; тянуло не вбок; сила не тащила сидящих за один конец, как древесный ствол; подвигались во всю ширину, и старика толкало в спину.
Потом купе двигалось в ночи не одно; оно бежало в своем стаде, словно когда переселяются животные. Весь поезд участвовал в сне пассажиров; он подрагивал под их ступнями, сотрясал пол своими биениями, которые проникали в тело, охватывали ноги, шли по жилам и сталкивались с биением сердец. И каждый человек протягивал волю до самой машины.
Старик думал: «Жак умер». Но ему не захотелось сказать этого купе. Он подумал также: «Жак водил поезда, сотни, тысячи поездов». Он увидел, как Жак стоит на паровозе, смотря вперед, сжимая пальцами рукоять, блестящую от света очага.
Он чувствовал, как сын сильно тянет его, быстрым и ровным движением. Летишь прямо к нему: это он хочет, чтобы скользили вагоны, уносящие отца; это он стоит на машине, обратив глаза к темноте, а его рука освещена отблеском углей и сжимает металлическое колесико. Он не умер, он больше чем жив; его новая жизнь бьется от края до края поезда, сильнее всех этих сердец.
В Париже три женщины возвращались от продавца венков. Они шли в ряд, оживленно беседуя. Сперва они говорили о своей покупке.
– А ведь венок красивый!
– И за такую цену!
– Ну, это все-таки деньги.
– Помилуйте, лучше нигде не найдете.
– Большой, но изящный.
– И с надписью будет очень эффектно.
– Когда он его принесет?
– Завтра с утра.
– Если не опоздает.
– Нет, он обещал, поклялся.
– В котором часу похороны?
– В полдень, как будто.
– Ждут кого-нибудь из родных?
– Не знаю.
– Мне кажется, что да. Во всяком случае, швейцар послал сегодня телеграмму.
– Так у него была где-нибудь родня?
– Да, отец и мать.
– Ну, конечно, какие глупости, мне двадцать раз говорили.
– Но они живут очень далеко?
– На юге.
– И потом они старые, должно быть. В такие годы они не поедут. Подумайте, какое путешествие!
Старик Годар нашел сперва, что ему удобно сидеть. «Удобнее, чем в дилижансе, – подумал он. – Шире, не так жестко». Но скоро его поза его утомила, и он зашевелился, чувствуя, что затекает тело. «И подумать, что придется так сидеть двенадцать часов!» Он испугался. «А когда я выйду на станции, еще не конец! Надо будет отыскивать улицу и номер». Париж представился ему очень далеким, сын – дальше всякого горизонта. Чтобы запастись терпением, он стал думать о том, как проводил ночи в стойле, когда корова должна была телиться; заря всегда настанет, но нечего ее поджидать, как счастливый случай.
Он решил спать и забился в угол.
Три женщины задержались у швейцара, чтобы рассказать ему о покупке; он выслушал подробности довольно холодно. Эта подписка, этот венок ему надоели; в сущности, он не мог не одобрять почина жильцов; но его слишком мало привлекли к делу; подписной лист, сбор, заказ – все произошло без него.
«Я здесь ничто, – думал он. – Я годен только на то, чтобы подметать лестницу».
Такое отношение было ему особенно досадно именно в данном случае.
Ни у кого не было столько прав на покойника, как у него. «Я первый его нашел; это я открыл дверь; я вошел в комнату я почти присутствовал при его смерти, и сказал об этом им всем. Без меня они и сейчас бы ничего не знали. И я же известил семью, послал телеграмму». Ему было горько, как человеку, которого ограбили и счастье которого делят меж собой.
Женщины остановились во втором этаже, где жила одна из них; тесно сдвинув тела, они разговаривали шепотом, чтобы не беспокоить соседей, а главное – чтобы лучше чувствовать, что они вместе.
Где-то часы отсчитали время; звук проходил сквозь толщу души и выходил уже измененный. Дама из второго этажа попрощалась со своими спутницами; те начали подниматься не спеша и остановились на следующей площадке.
Они больше не находили слов; им хотелось молчать; но они боялись расстаться. Обе они одновременно думали о смерти, о том непостигаемом, что называют – умереть; и они испытывали нежность к тому, что как будто противоречит смерти; они чувствовали себя гораздо дальше от смерти, будучи рядом. Им казалось, что, расставаясь, они бы уступили силам ночи: по лестнице поднималась холодная струя; проникавший снаружи напор становился осью дома.
Женщины стояли, прислонясь к перилам, и смотрели друг на друга слегка растерянными глазами; им бы хотелось быть дочерьми одного и того же отца, вместе войти в ту же дверь или стоять, обнявшись, на черной площадке, назло порыву смерти.
Они трижды повторили: «Пора», – и продолжали смотреть друг на друга. Одна из них прошептала: «Боже мой!» Они прислушивались ко времени, слушали, как оно идет; они невольно считали минуты, тогда как там, на улице, они замечали только, что присутствуют при одном и том же. Наконец они произнесли: «До свидания!» – пожали друг другу руку и направились к разным дверям.
Старик, забившись в угол вагона, принуждал себя не подымать век, чтобы спать; сначала все оставалось по-прежнему; мысли были на том же месте или же двигались, как раньше; он все так же был в купе, которое видел ясно, словно глазами, и в котором ощущал всех людей, каждого в отдельности. Потом мелькнуло воспоминание о деревенской дороге, появилось снова, всплыло несколько раз, непроизвольно; то была не вся дорога, а поворот, где стоит крест с накипью извести; крест вырос, вытеснил дорогу, окружился часовней; все стало рыночной площадью с сидящими крестьянками; убежавшие коровы неслись вскачь перед барабанящими солдатами. Купе отходило, отодвигаемое видениями; оно еще окружало старика, но издали, слабым и разорванным обхватом.
А там, дом все глубже открывался ежедневной ране ночи и медленно уступал людей их сну.
В комнате шестого этажа пожилая дама легла сразу после ужина и уснула уже в девять часов. Как всегда, густой туман, кишевший снами без очертаний, понемногу отогнал ее сознание; у нее не было настоящих снов; ее душа не возносилась, а падала, как пьяница в грязь.
Девочка в третьем этаже уснула несколькими мгновениями позже; сразу схваченная и унесенная суматохой видений. Потом другая девочка; потом во втором этаже одна из дам, покупавших венок.
Захотелось спать на чердаке; в четвертом этаже, в семье банковского рассыльного. Понемногу душа, свернутая днем в клубок, разматывалась; сон постиг детей мясника и молодую женщину, которая жила одна. Глаза закрывались, уши глохли; люди переставали что-либо знать. Уснул юноша во втором этаже. Уснула женщина в третьем. Тогда сон настал во всем этаже; все три семьи отошли от лампы, потом погасили ее.
В лавке мясник завернул последний газовый рожок и прошел к себе, через комнату, где спали дети. Он посмотрел на них, подышал их сном, от которого у него вдруг явилось желание лечь, как-то смешанное с отвращением и грустью.
В пятом этаже женщина легла в кровать и решила ни о чем больше не думать; но не могла забыть о трупе, гнившем за перегородкой. Сперва она представила себе Жака Годара в его комнате, таким, каким его нашли утром; она опять увидела маленькую группу людей, трепетавшую вокруг мертвого и походившую на него. Это воспоминание не было таким уж тяжелым. Но ею скоро овладела мысль о неподвижном, зеленоватом теле в гробу; она рисовала себе внутреннее сочетание, кишение, зловонное кипение и, хуже всего, ужас разлагающегося мяса. Она зарывалась лицом в подушку; она извлекала из своей памяти самые лучезарные видения, залитые солнцем дни, привалы под ветвями, деревенские гостиницы с нежной жимолостью. Когда она уснула, она видела Жака Годара окоченевшим, с губами, пенящимися коричневой слюной.
В четвертом этаже молодой человек остался один у лампы, когда его семья разошлась на ночь. Он решил написать длинное письмо женщине, которую любил, и выразить чувство, которое испытываешь, нежно любя вечером кого-нибудь далекого. Он ощущал замирание дома и липкое расползание сна; он пристально глядел на бумагу, на чернильницу, на огонь; он перебирал слова и ни одно из них не решался выбрать; минутами он гордился тем, что не спит; он говорил себе: «Я один останусь бодрствовать». Он чувствовал себя шире и глубже прежнего; и его душа, как хрупкая жердочка, качалась от великого волнения ночи.
Но веки его начинали мигать; понемногу он увязал в оцепенении дома; его кровать казалась ему далеким и несравненным счастием. Поначалу он боролся; он пристально смотрел на белую страницу; он сурово хмурил лоб и теребил усы. Он старался не дать разбрестись своей душе, он обступал ее и сгонял в кучу, как стадо овец. Но она все-таки рассыпалась; он хватал какую-нибудь мысль и с силой сжимал ее, чтобы предотвратить разброд; но она вдруг искажалась, расстилалась видениями, превращалась в бег грамас. Что-то шептало: «Теперь не время писать письма. Люди спят. Разве завтра не будет дня?»
Он зевнул, закрыл глаза, потом снова резко открыл их, раздосадованный тем, что уснул на минуту, и все же уверенный, что опять заснет. Он думал о постели, как о драгоценной награде, которой он не заслужил. На бумаге покоились три мягкие строчки. Он перестал бороться. «Нечего делать! Окончу завтра. Жаль, у меня было, что сказать. Когда я не дома, мне не хочется спать, я могу провести пять часов кряду без сна и не заметить этого. А здесь ничего не могу поделать».
Старик спал в углу вагона; он не забыл об остальных пассажирах; но вокруг него дрожало его прошлое. Медленно подплыл образ сына; Жак не был ни живой, ни мертвый и даже плохо отличался от отца; оба они составляли одно смутное, сонное существо, которое беспокоила тряска.
Женщина в пятом этаже сперва дремала без снов; ее душа походила на комнату, где накурено. Понемногу в этой лиловой мгле зажглись свечи; на подмостках замерцал еловый гроб. И появился Жак Годар, сгорбленный, в темном платье; он стал ходить вокруг гроба, порой останавливаясь, чтобы лучше его разглядеть. Вдруг, одним дуновением, он погасил все свечи. Женщина проснулась от ужаса, расширила зрачки и увидела, что кругом только ночь.
В третьем этаже, улыбаясь, спала девочка; левой рукой она зажала простыню и ей казалось, что она несет большой лист бумаги и обходит с ним жильцов; она крепко держала лист, но боялась прижимать его к телу, чтобы не помять.
Часов в одиннадцать мяснику приснилось, что он перед дверью лавки беседует с Жаком Годаром; они говорили о погоде, о торговле, о разных профессиях.
Потом, без того чтобы что-либо изменилось, Жак Годар заявил, что он умер; мясник нисколько этому не удивился, и они продолжали беседу.
В соседней комнате ласкались мужчина и женщина; они были рядом, обнаженные, чета, одетая теплотой постели. Немного усталые, они ждали, чтобы возродились их желания; руки женщины медленно скользили по груди и по спине мужчины. Она была счастлива и не утолена, она любила и чтила это тело, более сильное, чем ее; но она думала о других объятиях и представляла себе других мужчин; она старалась вообразить, что она чувствовала бы в их руках. «Странно, должно быть, отдаваться очень высокому, или толстому, или уже старому». Она вспомнила, что у них в доме умер пожилой господин; она увидела Годара и вздрогнула.
Мужчина думал о том, как хорошо быть молодым; понемногу в нем возник образ Годара. Он стиснул зубы от ненависти к старости и смерти и, вдруг почувствовав молодое тело рядом со своим, овладел им.
В этот миг даму в шестом этаже, никогда не видевшую снов, охватил слегка светящийся туман, который словно разъедал темноту и стремился принять какую-то форму. Это явление так ее удивило, что она подумала, что не спит. Она сделала усилие, чтобы освободиться от этого мутного и влажного света; она подула на него; туман отодвинулся, растаял, появился крест, могила, угол кладбища; потом снова туман; потом стоящий человек, который был мертв; потом опять туман и потом ничего.
Тогда Жак Годар вошел в сон молодого человека, спавшего в четвертом этаже. Он появился с какой-то лестницы, остановился, произнес много слов, постукивая палкой об пол.
Между тем, что-то ему грозило, и за него было страшно; он не подозревал об этом, продолжал говорить, делал благожелательные жесты и улыбался такой славной улыбкой, что являлось желание его полюбить. Молодой человек хотел предостеречь его от опасности, но не мог даже открыть рта. Он тоже жестикулировал, чтобы предупредить старика, который не понимал и все улыбался.
Во втором этаже уснула женщина, думая о венке. Вскоре она заметила обеих дам из третьего этажа; они бежали, что есть сил. Все трое взялись за руки, бросились бегом, прыгали через камни, ступени, деревянные балки, все более и более высокие препятствия. Вдруг они упали; земля расступилась; они начали скользить без толчков, в бурой тьме; и это долгое падение было то же самое, что смерть Жака Годара.
Одной девочке приснилось, что какой-то старик берет ее за руку и заставляет идти рядом с собой, тем же шагом, что очень ее утомляет. И старик говорит: «Я иду скоро, а между тем мне некуда торопиться, а тебе надо, ты опоздаешь в школу». Вдруг появляется учительница; девочка просит извинить ее за то, что она замешкалась, и разворачивает большой лист бумаги, по которому бродит тысяча подписей.
В углу вагона старик Годар видел себя за столом, против сына. Рядом с ними шипел неподвижный паровоз, с поездом, полным народа. А они ели за квадратным столом, накрытым скатертью с голубыми цветами; они наспех глотали куски. Жаку некогда было говорить; вилкой он указывал на паровоз и поезд. «Правда, – думал отец, – нас ждут, надо торопиться». Они не хотели вставать, не докончив блюд: но появлялись все новые, которые надо было прожорливо поглощать. Жак с беспокойным видом опять потрясал вилкой и показывал на паровоз.
В третьем этаже женщине рисовалось спокойствие похоронного шествия; она шла впереди; люди с серьезными и сочувствующими лицами приветствовали ее издали. Она несла чудесный венок, о который при каждом шаге задевали ее колени. Ее душа была радостна и не знала, кого благодарить за окружавшую ее славу.
Жак Годар уже не сидел против своего отца, рядом с паровозом. Самый стол был словно поглощен платформой, и колосья выросли на месте поезда. Но Жак распространился в потемках дома. Он толкал женщину с венком, согревал, окружал ее любящей толпой. Он тащил за собой запыхавшуюся девочку. Особенно широко он колыхался между четвертым и пятым этажами; порой его свет проникал в несколько душ зараз; он был единым кольцом, проходившим через них и пребывавшим в них. У существ, собиравшихся утром в комнате покойного, в течение нескольких минут были сны настолько близкие и настолько оживленные, что они переплетались друг с другом.