Текст книги "Чья-то смерть"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Они думали о Жаке Годаре, как девочки думают о соседском мальчике, невинно, с любопытством и ласковой насмешкой. Он возникал перед ними как мужчина, но с телом легким, почти без возраста.
Женщины остановились, Жак Годар вдруг опять постарел, поседел, стал человеком опытным, бывалым, почтенным. Они стояли перед выставкой венков, которые торговец собирался уже вносить в магазин. Они тоже снова постарели, сразу; они знали жизнь, горести, все, что приходится вынести, пока не умрешь. И умереть уже не казалось им, как девочкам, страной на краю света.
Они выбрали венок на двенадцать франков.
– Надо будет надпись, – сказали они.
– Какую надпись, сударыни?
– Я не знаю. Вы сами скажите. Скажите, что обыкновенно пишут. Это бедный старик.
– Ну, не совсем уж старик.
– Да, но во всяком случае не молодой. Он умер в нашем доме, вчера…
– То есть сегодня ночью.
– Да, сегодня ночью, и умер, как собака, совсем один, без призора… Знаете, когда нет близких…
– А все-таки он был со средствами…
– Да, но скуповат…
– И грубоват!
– Сударыни… я…
– Все очень жалели его.
– Я бы вам советовал…
– Это моему мужу пришла мысль сложиться.
– У него были средства! Машинист Северных дорог. На пенсии!
– Надо сказать, что он не здешний.
– У него родители в Оверни… на юге…
– Так значит, сударыни, насколько я понимаю, венок возлагается от жильцов?
– Понятно! Это необходимо. В Париже люди по домам не знакомятся. Но когда случится несчастье…
– В таком случае, вам достаточно будет…
– Он-то об этом, разумеется, ничего не будет знать. Когда умираешь, так уж умираешь. Но все-таки…
– Потом говорят, его отец приедет. Ему послали телеграмму.
– У него отец – крестьянин.
– Каково-то ему было узнать, в таком возрасте!
– А мне-то каково! Он жил как раз над нами. Да уж, его никогда не было слышно. У него была милая квартирка…
– Я видела, и славная обстановка!
– Сударыни, в таких случаях обыкновенно пишут: «От жильцов».
– Жильцов, да.
– Подумают, что это был хозяин.
– А отчего бы не написать: «Нашему соседу?»
– Сударыни, я вам говорю то, что пишут. Впрочем, мне безразлично. Это ваше дело. Я вам указываю то, как принято.
– Да, вам лучше знать.
– Хорошо, так и решим.
– «От жильцов».
III
В местечке, почтовое отделение было полно незрелого и словно кислого солнца. Какая-то старуха ждала, пока кончат что-то писать для нее в большой книге. В комнате были белые стены, еловая обшивка, несколько черных и цветных календарей; она была похожа на все остальные комнаты в местечке, на суровские лавки, на горницы, где женщины вяжут. Как и у остальных, у нее был спокойный, прозябающий вид, нечувствительный к содроганиям.
Между тем ее тишина была не такая, как любая тишина. Она существовала сама по себе, она отделялась от стен, как мякоть от слишком крутой корки. Она была легкая, всегда готовая распуститься. В ней, должно быть, кишели мелкие трепеты, такие тонкие, что их нельзя было расслышать, но иногда усиливавшиеся настолько, что делались явными.
Когда раздался звон, казалось, что это только завершение и пароксизм тишины. Затрещал медный приемник. Служащая наклонилась. Снова трепеты скрылись в свой муравейник.
– Вы знаете такого, «Годар»?
– Годар… Годар… да.
– Это не у нас в местечке?
– Нет; а что?
– Телеграмма Годару, без нарочного. Ее нельзя доставить.
– Годары будут недалеко отсюда, в двух километрах…
– У них, значит, был сын.
– Может быть. А что?
– «Сын умер сегодня дома».
– Сын Годар умер? – вскрикнула старуха, ожидавшая перевода.
– По-видимому. Вы его знаете?
– Еще бы не знать! Это их убьет, родителей-то.
– Ах, вспоминаю… У них сын в Париже, не правда ли? Тут иногда бывали письма на имя Годара… в Париж… Жан, как будто?
– Нет, Жак.
– Жан или Жак, во всяком случае он умер.
– И не пишут, от чего?
– Нет. Вы знаете, телеграмма… Он молодой был?
– О нет! Не моложе меня.
– Правда?
– Отец его очень стар. Сам он служил на железной дороге.
– Вы не из той деревни, где родители?
– Нет.
– А то я бы вас попросила снести депешу. Шлют сюда. Это не наше дело. Почтальон отнесет завтра утром. Нечего делать!
– Можно устроить. Вот там мальчик; он ничем не занят, у них каникулы, Пасха. Дайте ему депешу. Он отнесет.
– А если потеряет?
– Не потеряет. И потом все равно, что потерять, что оставить ее валяться до завтра.
– Знаешь дом Годаров, в Дубах, на проселке, по правую руку от дороги?
– Знаю.
– Так вот. Видишь ли, дружок, им пришла телеграмма; почтальон ушел, он не может ее им отнести. А это важная новость, большое несчастие. Надо, чтобы они сейчас же узнали. Понимаешь, дружок? У них сын умер.
– Ага!
– Сын их, который служил на железной дороге. Я тебе дам эту синюю бумагу. Ты ее им отнесешь. Беги живо. Не потеряй и не порви.
– Хорошо.
– Куда нести-то, ты хорошо знаешь?
– Знаю, не бойтесь.
– Беги живо. Только видишь ли, так как у них сын умер, то им будет очень тяжело, если им сразу сказать. Так вот, если ты хочешь быть хорошим, совсем хорошим мальчиком…
– Хорошо.
– Так раньше, чем дать им синюю бумагу, ты им скажешь по-ихнему: «Дедушка Годар, печальная новость для вас». Потом ты подождешь немного… подождешь, пока они тебя не станут расспрашивать, и как можно дольше не давай им синюю бумагу.
– Хорошо.
– Ну так вот, ты хороший мальчик, повтори, что надо им сказать.
– «Дедушка Годар, печальная новость».
Мальчик повернулся на одной ноге и двинулся в путь, зажав депешу в руке; сначала он бежал; потом, запыхавшись, пошел шагом.
Он шел вдоль реки, чтобы выйти к мосту, а оттуда на дорогу; это был самый тихий, самый задумчивый, самый вечный уголок в местечке. С одной стороны, стены доходили до русла речки, и так как они немного осыпались, то казалось, что прибрежными камнями и гальками они уходят в самую воду, под молодые волны, уходят, оседая. Никто никогда на этом берегу не думал о Жаке Годаре, как о мертвом.
Те, кто знал его, булочник на углу переулка, парикмахер у моста, думали, если им случалось его вспомнить: «Жак Годар, сын Годаров, что живет в Париже, что служил на железной дороге». Так как они вспоминали иной раз старых друзей, присев среди дня перед дверью, когда не было публики. И глядя на солнце, на воду, на долину, на стены напротив, они никогда не представляли себе Жака Годара оцепеневшим в гробу или разлагающимся под могильным камнем. Позади глаз, видевших этот берег, никогда не было мертвого образа Годара.
Это он, запыхавшийся мальчик, приносил его сюда впервые. И он делал это от всей души; он все время думал о депеше, которую сжимал, влажную и мятую, в левой руке; он повторял про себя: «Сын Годар умер сегодня», быстро добавляя: «Дедушка Годар, печальная новость».
Он знал только это; для него Жак Годар не был старым пенсионером, не водил скорых поездов в течение многих тысяч дней, не страдал, не женился, не терял жены. Жак Годар становился снова совсем простым, совсем новым, без всякого опыта: ребенком на берегу речки.
Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.
Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.
Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.
Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;
– Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.
Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.
– Вот, должно быть, им-то горе, старикам!
– Им бы раньше умереть.
– И, говорят, он им помогал.
– Каких-нибудь франков двадцать в месяц.
– Для них и это было много.
– Как-то они теперь будут сводить концы с концами?
Потом семьи разошлись, пообедав. Скоро поселок стал почти ничем. И Жака было в нем не больше, чем в его трупе в Париже.
«Дилижанс уходит после захода солнца, – думал старик, – ехать с ним час три четверти; я еще успею закусить перед поездом».
Он шел самой людной дорогой поселка, той, которую и в полдень, и в сумерки предпочитают стада, которая лучше других умеет подойти к домам, протянуть от порога к порогу цепь шагающих жизней, той, по которой в обе стороны проходит душа и на которой всегда как-то тепло.
Старик не плакал больше, но шел с трудом; при малейшем препятствии он шатался; когда он задевал ногою о камень, все его тело кидало вправо или влево; он разучился равновесию. Ему казалось, что руки и ноги у него новые и ими трудно владеть; или ему представлялось, что он не весь, что в нем осталась только часть его самого; остальное ушло, притянутое какой-то силой.
Он чувствовал, что, как только он думает о сыне, он становится еще более неловким. Между тем он не был в таком отчаянии, от которого слепнешь, коченеет спина, ноги размякают, как сало. Но когда он думал о Жаке, Жак словно занимал его место в теле и плохо управлял им, недостаточно его зная.
Даже глаза его удивлялись пустякам; проходя мимо креста на распутьи, он внимательно посмотрел на кованое железо, на грубый каменный куб, на известку, накипевшую у подножья распятия. Первый раз в жизни ему показалось, что у креста странный вид на этой облупленной стене, из-под которой стекает струйка навозной жижи. Он поглядел на ступени риги и поймал себя на том, что говорит:
– Дом не плох: им там должно быть хорошо.
Вышло так, что он спросил себя: «Думал ли я о сыне, пока он был жив?» Да, он думал о Жаке часто, каждый день; он говорил о Жаке со старухой, почти каждый раз, как они садились у огня, перед обедом. Наконец, и письма Жака его бы заставили. Думал ли он о Жаке? Да целых шестьдесят лет!
Еще вчера он беседовал о Жаке на дворе, с дядей Арсеном. Дядя Арсен еще воскликнул, вытряхая трубку о тумбу:
– Да, вашему сыну повезло. Хуже было бы, если бы он остался ковырять землю.
А все-таки, надо было больше думать о сыне или, скорее, думать по-другому.
– Сейчас я о нем хорошо думаю, я так о нем не думал. Старуха разве. Матери, те лучше умеют. А я не думал так, как надо бы; это видно из того, что вот сейчас, когда я о нем думаю, я сам не знаю, что со мной.
Он упрекал себя в том, что не догадался раньше думать вот так о сыне; и понимал, что теперь уже не исправить такого упущения. Теперь, хоть бы он и старался, и сосредоточивался, наполнял себя Жаком и закупоривался, как бутылка, ему ничего не удастся прибавить к тому, что у него осталось от умершего. Он ни на каплю не увеличит пережитка умершего в себе самом.
Ах, если бы он об этом раньше подумал! Пока Жак существовал в живом теле, еще было время. Нужно было пользоваться этим, говорить о нем, мечтать о нем, вдыхать его, работать над его присутствием, откармливать воспоминание о нем, как скотину, которую надо отвести на ярмарку в определенный день, а не днем позже или неделей позже.
Справа отсвечивало окно. Несмотря на свою подавленность, старик узнал дом. При голубом и зеленом блеске стекол он еще сильнее почувствовал, что его сын, его мертвый Жак, – теперь что-то маленькое и одинокое, бездомное, всем чужое, тихо уходящее в изгнание.
Потом дорога повернула, круто пошла под гору. Крайняя ферма деревни выходила садом на речку. Старик взошел на деревянный мост; а так как за мостом начинался небольшой подъем, то он остановился и облокотился о перила. Он тысячи раз проходил здесь; никогда еще он так простодушно не открывал глаз.
Река убегала сквозь пролет моста; дальше она упиралась в плотину, задерживалась почти целиком, выходила узким протоком, в прямых, параллельных берегах, успокоенными волнами, к мельничному шлюзу, уже за деревней. Вода была слегка мутная, из-за недавних дождей. В каплях таились крупицы земли, точно косточки в плодах. Дождь изъел почву деревни, и река уносила вдаль частицу полей и лугов.
При этом зрелище старик стал рисовать себе совершенное счастье. Жить семьей на маленьком, кругом огороженном участке, всем вместе, среди старинных стен, чтобы не было сына в дальних краях, чтобы никого не было наружи, кроме предков на коммунальном кладбище. Прежде так и было. Двадцатилетние сыновья не покидали отца. За горами, у края неба, не чувствовалось присутствие больших городов, которые теперь так рядом, так близко притаились за горами, что порою словно слышишь их гул и различаешь их красный свет в глубине ночи.
Прежде не было этих телеграфных столбов, которые тянутся до глухих местечек, идут по долинам, проходят меж сосен перевалов, и дровосека, валящего дерево, заставляют помнить, что в конце проволоки большой город приказывает и ждет.
Прежде не так боялись смерти; и остававшиеся в живых по-другому оплакивали умерших. Конечно, их жалели; горевали, что их уже нельзя увидеть, нельзя коснуться. Но это было горе ясное, простое, спокойное. Они унесли в могилу только самое малое. Разве главное от них не осталось? Все знали их малейшие привычки, морщинки на их лице, последние, какие пролегли; все помнили наизусть их обычные мысли, и слова, и звук голоса, и движения. Их тело исчезало; и с ним привычка этих мыслей, движений, голоса неизменно сопровождать это тело. Но семья принимала их к себе, как принимают соседей, которых наводнение согнало с места.
А теперь сыновья умирают там, прожив целую жизнь в разлуке; их почти не знаешь; в памяти они встают всегда в детском платье и детского роста. Что с ними сделали годы, об этом почти ничего не известно. О чем они думают там? «Может быть, мой Жак в бога больше не верил. Может быть, он умер, как некрещеный».
«Есть ли у меня хоть карточка его?» Старик не мог вспомнить, есть ли на стене, возле часов, карточка Жака. «Надо же потерять голову, чтобы забыть!» Он перестал об этом думать на минуту, чтобы прояснить мысли. Вдруг воспоминание всплыло. «Ну, конечно! С буксовой веточкой! И дурак же я». Но когда он попытался представить себе черты лица, он снова впал в отчаяние. «Нет, не могу! Это ужасно. Я его совсем не вижу. Я отлично помню, какой у него был нос, уши – да, большие уши, – усы слегка свисали в рот, но я его не вижу, особенно глаза».
От сокрушался. «Я даже не мог бы сказать, от чего он умер. В самом деле. Нам это не пришло в голову, давеча. От чего он умер? Так это нас ошеломило! Только в Париже мне это скажут, не раньше. Придется ждать до завтра, чтобы узнать».
И эти часы ожидания, нагромождаясь, вырастали в кучу, давившую ему грудь и мешавшую свободно дышать. Потом его скорбь закрутилась, как листья на осенней тропинке, закрутилась вокруг сожаления об одном.
Самым большим несчастием было то, что он не подержал руку умиравшего Жака.
Надо было быть там, у изголовья, следить за последней минутой, за непоправимой. Тогда, в стенах комнаты, в молчании, что-то важное переходит от человека умирающего к человеку, остающемуся жить. Если никого нет возле кровати, все уходит из комнаты, убегает, исчезает и кидается на что попало, как бешеная собака.
«Вот еще новая забота! В мои годы, казалось бы, хватит!» Еще вчера Жак не был заботой; он мог сам о себе заботиться; он отвечал за свою жизнь. Теперь, бедняга, он снова стал, как малые ребята, за которых существует мать. На других нечего рассчитывать. Судьба Жака их не волнует; он не оставил ни жены, ни детей, не оставил существа, которое в своем теле стало бы его продолжать. Единственными его наследниками были родители, которые скоро умрут.
Старика это почти сердило: «Чудаки они в городе; не желают иметь детей. Вот тоже! Уж не мне ли об этом заботиться? Во-первых, все это неправильно; сперва надо бы умереть мне, потом ему, потом его сыновьям».
Он шел, низко согнувшись, едва поднимая ноги, чтобы не тратить сил. Но он редко натыкался на дорожные камни, потому что знал их все. Иные, наполовину ушедшие в землю, он помнил с юности, они всё торчали, как медленно стирающиеся коровьи зубы.
«Сейчас будет гора Риу», – подумал старик. Дорога пошла немного под откос, и камень появился справа. Величиной он был с два кулака, но был похож на Риу, как звереныш на зверя. И старик чувствовал, как за его спиной, вдали, гора Риу наполняет горизонт.
«О чем это я думаю? Господи! О камнях! А там Жак умер».
Он поднял голову. Дорога, прямой чертой, указывала на местечко, как протянутая палка.
Старик удивленно подумал, что дорога приведет его в местечко, дилижанс доставит на станцию, а поезд – в Париж. Все было готово для его путешествия. Как будто заранее было известно, что в некий вечер ему нужно будет отправиться к сыну. Маршруты смыкались, уносили его, как река. Ему оставалось только уступить, дать себя тянуть мертвому.
IV
В Париже, в комнате, на пятом этаже, плоть трупа боролась с небытием. После последнего вздоха агонии, она почувствовала сперва как бы освобождение. Но смерть, поглотившая человека, грызла теперь по кускам тело человека.
В третьем этаже женщина вышла на лестницу, держа в правой руке звякающие ключи, и постучала в соседнюю дверь: «Как вам кажется? Мне пришла мысль. Что, если бы жильцы сложились на венок этому старику, который умер сегодня, сложились на маленький венок?»
Тем временем, по дороге, отец подходил к местечку. Был вечер. Свет, уходя с солнцем на запад, отделялся от вещей; но уже не прилегал, как днем, настолько плотно, что не отличить вещи от ее света. Он плавал на некотором расстоянии, он был покровом, который словно приподымало дыхание вещей.
Умерший старался сосредоточиться к парижскому дому. Как улитка, медленно, вязко, он втягивал свои сяжки и понемногу весь собирался в раковину.
Он покинул труп; это тело, которым он владел шестьдесят лет, которое он считал неразлучным с собою, он уступал тысяче незнакомых душ. Все эти души возникали из тела.
Пока тело было его, он не подозревал, что их столько, столько покорных и терпеливых, но уже настороженных, ждущих случая. Он уже не оспаривал у них это тело.
Но в это время старик входил в местечко, семьи зажигали лампы; сквозь занавески можно было видеть, что внутри, потому что днем дома видят улицу и думают по направлению к ней; а вечером улица видит дома и думает по направлению к лампам.
Он перешел мост, слегка спотыкаясь из-за темноты; мост, по которому утром бежал ребенок с известием.
В Париже женщина сказала, оправляя фитиль: «Стало быть, решено; моя девочка и ваша обойдут жильцов, маленьким девочкам никогда не отказывают».
Старик шел вдоль берега; у сапожника было темно; Годар был этому рад; он не был обязан догадываться, что там кто-то есть, и мог продолжать путь, не оборачиваясь, не подвергаясь расспросам пустомель. Потом он подумал: «В сущности, они ничего не знают; депешу отнесли прямо к нам». В булочной большая лампа создавала желтые формы. Тень от стоявшего в дверях булочника ложилась на дорогу.
– Добрый вечер!
– Добрый вечер!
Старик расплакался. Потребность в этом явилась у него вдруг. Если бы тот ему ничего не сказал, он бы не заплакал. Пока он шел один по дороге, он ощущал в себе еще ровно столько радости, всегдашней радости жить, сколько надо было, чтобы справиться с новым горем. Но когда булочник сказал: «Добрый вечер!», а сам он остановился перед дверью, вся его душевная ясность исчезла; осталось одно отчаяние.
Он плакал. И булочник, человек неплохой и никому не желавший зла, обрадовался, сам не зная почему. Он стал вдруг очень счастливым и очень добрым и хотел бы что-нибудь сделать для плачущего старика.
В Париже две девочки поднимались по лестнице, стараясь идти в ногу; между ними, как парус, трепетал белый лист.
Старик свернул в переулок налево; вечер становился ночью; невольно руки отдалялись от туловища, чтобы слегка отстранить осязаемую густоту мрака. Ему было очень грустно, когда он входил в переулок; но, пройдя метров пятьдесят, он почувствовал себя почти легко. Он уже не боялся вопросов прохожих; он даже сознавал, что будет разочарован, если до самого дилижанса никто к нему не обратится.
В Париже девочки остановились на площадке лестницы, шумно дышали, чтобы не казаться взволнованными, и долго отирали ноги о половик. Швейцар возвращался, сходив недалеко с поручением. Еще только что, удаляясь от дома, он не думал об умершем.
– И хлопот же с этими жильцами!
Теперь Годар шевелился в нем. Он видел покойника, отца, катафалк, как он подъедет рысью и тронется шагом, драпировки, обтянутую дверь между двумя лавками, тоже как лавка, с мягкими черными стенами.
Старик вышел на главную улицу; дилижанса еще не было на обычном месте; ему незачем было наводить справки, он и так знал, что надо ждать, но он направился к конторе, рассчитывая там поговорить о событии.
Бедного деревенского жителя никто не замечает; несколько человек за раз никогда не обратят на него внимания, разве в двух-трех случаях в жизни; когда он напьется и ругается на улице; в день его свадьбы; когда у него кто-нибудь умрет. Он должен пользоваться этими редкими случаями, чтобы насладиться положением человека, на которого смотрят.
Дев очки позвонили, боязливо взглянув друг на друга, как соумышленники.
Старик остановился, не доходя до конторы.
Вдруг ему показалось тяжело рассказывать о событии. Надо бы, чтобы раньше кто-нибудь другой рассказал людям, в чем дело; отцу оставалось бы только кивать головой, принимать соболезнования, плакать.
Смотря на освещенную контору, он колебался, полный мертвого Жака, который понуждал его говорить. И не зная, на что решиться, он становился неповоротливым и грузным.
Девочки, обремененные умершим, слушали, как звук звонка погружается в семью, душа которой вскрывалась, как воронка. Швейцар, на пороге дома, думал: «Тяжело в такие годы потерять сына!»
У окраины света, тянущегося из конторы, старик глядел в землю, медля, как бык, которому не нравится трава.
В трупе душа мускулов взрывалась, ракета на излете. Но Жак Годар входил в семьи, следом за звонком.
Вдали послышалась карета; ее грохот заполнял местечко. Слишком узкая для того, чтобы вместить столько грома, улица раздавалась на ее пути, оттопыривала стены в темноту, как рот, надутый криком.
Экипаж остановился перед конторой.
От крупов шел пар, и вспоминались горы, потеющие после зари.
Подходили пассажиры, подняв голову, три женщины, одетые в темное, два господина, человек в блузе. Их движение всколыхнуло Годара; он вступил в свет, насколько можно меньше, и достиг конторы.
– А, дедушка Годар! Вы бы еще позже пришли, чтобы не опоздать. Но что это вам вздумалось ехать в такую пору? Да, впрочем, вы у нас молодец. Вы решили сделать, как г-н Бише вчера: вы отправляетесь в свадебное путешествие?
Он наполовину протянул руку, посмотрел на лампу и сказал:
– Я еду в Париж, мой Жак умер.
– Бедный! Неужели он умер?
Старик расстроился, но меньше, чем давеча, на дороге, может быть потому, что смотрел на лампу.
Женщина, проскучав весь вечер, почувствовала как бы облегчение, порыв, бодрящий к жизни.
– Умер! Да разве он хворал?
– Нет, нет!
– Так от чего же он умер?
– Не знаю!
Он почувствовал, как слезы подступают, набухают, показываются, точно их из глаз тянет лампа.
– И вы едете на похороны?
– Вот именно.
– Ведь он служил на железной дороге, как будто?
– Да.
– А его жена?
– Она умерла.
– А дети есть у него?
– Нет!
Он заплатил и вернулся к карете.
Выйдя за порог, он почувствовал, как комната дышит ему в спину; он был как извозчик, за которым, фыркая, идет лошадь. Комната возвращала ему смерть сына согретой и освещенной.
Кто-то знал о событии, там, в конторе.
Отцу предстоял дилижанс, потом поезд, и в конце Париж. Он мог ехать; Жак уже не так давил ему плечи; он сбросил с себя часть.
Потом он подумал: «Скучно ехать вечером; ночью мне будет хотеться спать, а я не смогу заснуть; придется сидеть, вместо того, чтобы лечь, и все будет двигаться».
Но он понял, что карета – это уже чуточку сын, и что с каждым поворотом колеса все больше будет сына. Он взлез с трудом, подножка показалась ему очень высокой. Справа, между двух женщин, было свободное место. Слева ряд состоял из господина, женщины и человека в блузе. Другой господин сидел рядом с кучером. Сперва старик не решился устроиться поудобнее, втянуть ноги, прислониться к стенке. Он вошел последним. Он ждал, чтобы общество свыклось с его присутствием. Некоторое время все смотрели на него; он чувствовал, как их силы скрещиваются в нем, подобно длинным вязальным иглам в женском рукоделье. Мало-помалу, его право быть здесь увеличивалось. Между его телом и другими телами время затвердевало, образуя клей. Он решился сесть глубже и прислониться к обшивке. Он, действительно, входил в общество, он был уже не просто сверху, он погружался в него. На него перестали смотреть, взгляды достаточно его изрешетили; теперь его душа была подобна остальным душам. Он кашлянул. Почти всех пассажиров он знал. По правую руку от него сидела лавочница с церковной площади, по левую – жена младшего преподавателя, напротив, касаясь его колен, – богатая старая крестьянка, у которой две фермы на речке. Господин в углу – это самый крупный здешний виноторговец. Только человек в блузе, возле дверцы, был лицом новым и безымянным, но у него был вид скотопромышленника. Его можно было не знать. Молчаливое, образуя два прилаженных друг к другу ряда, общество было как закрытый рот с сомкнутыми челюстями. Душа колыхалась между противопоставленными телами; собственно центра не было; но чуть повыше голов, под переборчатым деревянным потолком, думы уравновешивались.
Общество не ощущало ничего извне. Во-первых, было темно; местечка уже не существовало ни для глаз, ни для ушей; между ним и дилижансом с каждой минутой густел воздух, и уже пыталась проступать роса. И общество законопачивалось, довольное тем, что оно маленькое и похоже на семью.
Снаружи кучер зажег фонарь, слева от козел; фонарь стал светить в сторону дороги; головы шести пассажиров уставились на него. Весь свет шел вперед. Правда, несколько лучей проникало в карету, покалывая темноту; но они только намагничивали душу и притягивали ее к огарку. Оба ряда с их мужчинами и женщинами были повернуты к этому свету, который удалялся от них. Они были теперь, как две вереницы гребцов, обращенных к носу.
Общество, выйдя из равнодушия и равновесия, тянулось по направлению к свету; оно знало, чего хотеть; виден был кусок дороги перед фонарем; в двух-трех местах поблескивал песок. Обществу хотелось, чтобы свет двигался по песку, чтобы дорога кидалась в желтый круг, а все вещество кареты дрожало.
– Не торопятся.
– Всякий раз так.
Каждый обращал внимание на маленькие подробности ожидания. Женщина слушала, как у нее бьется сердце. Люди думали:
«Сколько бы я уже проехал, пока я тут сижу!»
Мгновения набухали; легкое движение сразу бы их прочистило.
Господин сказал:
– Как долго!
Общество сердилось, что не может тронуться в путь само, что его должны двинуть конские ноги, до которых его воля не достигает. Господин затопал каблуком, отбивая такт.
Но кучер подошел к козлам; видно было, как он берет вожжи и всходит на подножку. Общество вздрогнуло. Мужчины поводили плечами, словно стряхивая ношу. Время опять замедлилось. Все знали, что карета тронется, но в какую секунду? Общество походило на взволнованных детей, перед которыми потрескивает фитиль хлопушки.
Чтобы прервать ожидание и чтобы отъезд мог совершиться сам собой, одна из женщин заговорила.
– Я бы предпочла ехать засветло. Им бы не мешало отправляться часом раньше.
Общество, в эту минуту, существовало по направлению к сказавшей женщине. Но никто не собрался ответить. Все сознавали, что следовало бы добавить слов и что невежливо дать этой речи медленно упасть на пол, подобно пеплу. Каждый некоторое время безуспешно старался подыскать фразу. Старик Годар тоже пытался придумать ответ; но разве он мог о чем-нибудь заговорить, пока не сказал, что у него умер сын? Все с трудом промолчали. Головы отвернулись; у всех стало меньше души, чтобы не так ощущались щекотания, пробегающие по тишине. Но последовал толчок, и общество улыбнулось, чувствуя, что карета трогается.
Вдруг всем стало хорошо; уже не жалели, что дали упасть словам женщины; и она перестала удивляться, что ей не ответили. Общество наслаждалось своим естественным шумом; оно не чувствовало себя ни объединенным, ни придавленным; этот шум служил ему продолжением и защищал его, как руно.
Вокруг кареты, где жило его тело, было покорное пространство, пассивно колеблющийся воздух.
Ехали. Общество было счастливо. Оно никогда ни о чем другом не мечтало, и для него не было большего наслаждения. Оно было создано для того, чтобы двинуться в путь и катиться по дороге. Во время стоянки на улице местечка, оно страдало от невозможности удовлетворить свою природу; теперь оно ликовало, как ребенок, который умеет говорить. Оно никуда не хотело приезжать и боялось остановок; когда лошади замедляли шаг на косогоре и шум стихал, как вода в отставленной от огня кастрюле, оно почти унывало и хотело говорить.
– Каково двум лошадям тащить такую тяжесть!
– Нас шесть человек, и еще один – семь, и еще один – восемь.
– И не только мы! А багаж вы не считаете?
– Кажется, и наверху кто-то есть.
– Наверху? Да, пастух из Малабрэ; недавно, когда пошли шагом, у первых тополей, он вскарабкался через козлы. Он, должно быть, сидит на каком-нибудь ящике или мешке.
Все, улыбаясь, подняли голову к переборчатому потолку; забавно было вдруг узнать, что на досках есть человеческая тяжесть, что среди тюков имеется человек и что об этом никто не знал.
Вот уже двадцать минут, там, где обществу чудился только собственный его шум, пастух думал о чем-то.
Потом стало немного неловко. Нельзя было забыть, что он там, нельзя было чувствовать там, как раньше, только потряхиваемый багаж и вечерний воздух. Души слабели, тянулись туда. Уже не казалось, что сидишь, как семья за столом. Душа мигала, точно пламя фонаря, когда разобьется стекло.