Текст книги "Новая история Мушетты"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
И здесь, в этом тихом убежище, равнодушно внимающем всхрапам пьяницы, она вслушивается, как медленно, шаг за шагом, угасает выдуманная песенка, как бешено бьется о ребра ее испуганное сердце.
Как же сама она дивилась, что на этот раз превозмогла свой страх, который поначалу возобладал было над всеми прочими чувствами. Она вслушивалась в этот чистый, рвущийся из груди, еще чуть дрожащий голосок, голосок почти неестественной хрупкости. Нет и не было у нее такого опыта, что помог бы понять, что этот таинственный голос – голос самой ее жалкой юности, вдруг расцветшей всеми красками, своего рода возмещение за все давнишние унижения, что она принимала их душой как должное, а временами даже находила в них отдохновение, постыдную сладость.
Этот голос – ее тайна. Единственная, которой она может поделиться с посланным ей нынче диковинным другом, распростертым у ее ног, живым или мертвым, наверняка мертвым. Она отдавала ему свою тайну, как отдала бы себя самое, если бы ребенок в ней все еще не оттеснял женщину. И теперь, когда она доверила другому свое сокровище, она сама уже не узнавала его. Слушала свое пение со смиренным жаром, оно освежало душу и тело, ей самой хотелось омочить в этих звуках ладони.
Длится это долго – по крайней мере ей так кажется. Возможно, минуту, длиной в целый день. Внезапно колдовской голосок смолкает. И, опустив глаза, Мушетта видит, что руки ее пусты.
Мосье Арсен стоит перед ней, лицо его все еще в грязи. Из верхней губы, разбитой при падении, сочится кровь.
– Ну и ну! – говорит он. – Нашла тоже время петь!
Он пытается рассмеяться, но во взгляде его, странно бегающем, как у затравленного зверя, вспыхивает подозрительный огонек. Он проводит рукой по лбу, смотрит на свою перепачканную грязью и кровью ладонь.
– Должно быть, у меня припадок был... Для нервов это, конечно, не слишком-то хорошо, но для здоровья не опасно. У моего папаши тоже была эпилепсия. Так по крайней мере мне говорили, потому что я-то своего папаши не знал.
Сквозь приспущенные веки он следит за каждым движением Мушетты. По всему видно, что он старается собрать обрывки беспорядочных воспоминаний. Но остерегается спрашивать прямо, боясь себя выдать; однако вопрос сам, помимо воли, срывается с его губ, правда, вопрос осторожный.
– Слушай, красотка, – говорит он, – а не пора ли нам с тобой отсюда смываться? Уже ночь на дворе.
С этими словами он берет мокрую кожанку, снимает со стены ружье, вскидывает за спину мешок, делает шаг к двери, по-прежнему искоса поглядывая на свою спутницу.
– А ну идем! По дороге доставлю тебя родителям У отца небось припрятана за поленницей бутылочка можжевеловой, поднесет нам с тобой.
А ей неприятно, что он уже встал. От усталости, холода, от водки, которая еще до сих пор жжет пустой желудок, ее разморило. Но она послушно берет за руку своего странного друга. Сколько же лет никому не протягивала она своей ручонки? В этот жест она простодушно вкладывает весь переполняющий ее сердце пыл.
– А куда мы сейчас пойдем, мосье Арсен?
– Куда же нам с тобой идти, малышка? Ясно, к вам, черт побери!
– А ваш... а стражник?.. А полиция, мосье Арсен?
Последнее слово она почти выкрикивает, потому что он смотрит на нее как-то странно, не по-обычному. Господи! Вся кровь ударяет в грудь, душит.
– Какая полиция?
Понурив голову, он медленно отступает в глубь хижины.
– Подожди, подожди-ка, – говорит он. – Чуточку терпения. После этих сволочных припадков у меня все в голове путается. Стой, не шевелись, девчушка. Через минуту я все вспомню.
Он бросает последнюю охапку хвороста на остывающую золу. Хворост такой сухой, что загорается от первой же искры огнива. Присев на корточки перед очагом, он тянет к огню руки. Она опускается рядом с ним на колени...
– Видите ли, мосье Арсен, стражник, которого вы...
– Молчи, тебе говорят! – сердится он. – Заткнись! Мы с ним поругались, он меня обложил, да и я его, что верно, то верно. А потом... А потом... Ага, мы с ним вместе выпили.
Мушетта приподымается с колен, приближает к нему свое лицо.
Она уже отбросила теперь всякую осторожность.
– Мосье Арсен, да вспомните же, – умоляет она. – Он упал. Помните, да? Лицом в колею, и кругом все стало красным... Вы его убили! – кричит она, вся содрогаясь от неудержимых рыданий.
– Возможно! А чем же я его убил? Из ружья?
– Капканом, мосье Арсен, схватили капкан за пружину...
Обхватив голову руками, он погружается в раздумье.
– Капканом... А ведь верно, я ходил, чтобы капкан откопать, умница моя... Тут ты говоришь правду, девочка. Но вот насчет Матье... Помню, мы с ним выпили вместе, это уж точно. А потом... Потом... Кто знает, что потом было? Мы, красотка, оба сильно набрались.
Вдруг он осекся, как бы пораженный внезапно налетевшей мыслью, которую он еще не способен выразить словами, и мысль эта так и замерла где-то внутри, даже не отразившись во взгляде. Он стоит, прислонясь к притолоке, и кажется, будто он перегораживает дверь широко раскинутыми руками. По крайней мере Мушетта уверена, что он преградил ей путь. Страх уже зреет где-то в душе. Одного этого жеста оказалось достаточно, чтобы страх вдруг овладел всем ее жалким, тощим тельцем.
– Пропустите меня, мосье Арсен! – кричит она и в голосе ее звучит мольба.
– Пропустить? А куда ты ночью пойдешь?
– Домой, мосье Арсен, клянусь, прямо домой!
Он смотрит на нее без гнева, но с каким-то особым спокойным вниманием, с тем непогрешимо уверенным вниманием, с каким выслеживает на опушке леса среди палой листвы след, ведомый лишь ему одному... "Чую дичь", – обычно говорит он в таких случаях. В его задумчивом взгляде ни гнева, ни жалости.
– Не бойтесь, я все-все вспомню, мосье Арсен. А завтра вы тоже все вспомните, сейчас вам хмель мешает, надо бы вам выспаться. Если они начнут меня спрашивать раньше, чем я вас увижу, я скажу, что...
– Минуточку! – кричит он. – Чего ради ты-то в эту историю впутываешься? Если ты кому-нибудь хоть слово скажешь, я тебе шею сверну, ей-богу, сверну!
Теперь его голос наводит на Мушетту ужас, такой он хриплый и низкий. Но ни за какие блага мира она не уйдет отсюда. Бежать уже поздно; она и побоев меньше боится.
– Мосье Арсен, – прерывает она молчание, – лучше я себя убью, чем скажу что-нибудь вам во вред.
Ей ни к чему продолжать. Тоненькое ее личико выражает такую чудесную решимость, что пьяница глядит на нее с изумлением. Наступает молчание, и ей кажется, будто в тишине она различает удары собственного сердца, готового выскочить из груди.
– Послушай-ка, – наконец произносит он с многозначительностью пьяного, и голос его становится еще ниже, – почему это ты так боишься мне повредить, девочка?
Она и рада бы ответить, но все, на что она способна, – это судорожно проглотить слюну.
– Для девочки твоих лет ты, оказывается, умница. Любой старухе сто очков вперед дашь.
Головешки в очаге одна за другой покрываются черным налетом. Только какой-то удивительно нежный свет идет отовсюду разом. На стене еле вырисовывается огромная тень мосье Арсена. Да и сам он теперь вроде тени, но можно еще различить его сверкающую улыбку, его белозубую улыбку.
– Я всегда тебя уважал... – начинает он, прищелкивая языком.
На сей раз Мушетта уже не обманывается. Ей знаком этот тон, каждое слово, срывающееся с невидимых в темноте губ, этот голос, словно взвешенный во мраке и до ужаса близкий. Совсем особенный голос! В нем слышится дрожь, не простая, а какая-то бархатистая, и чувствуется в нем что-то фальшивое, надтреснутое, вымученное. Самые вроде бы простые, самые обычные слова кажутся незнакомыми, наподобие тех картонных масок, которые она видела на ярмарке.
Точно так же говорят парни, среди клубов дыма и винных испарений, когда мадам Офрэ нанимает ее в ярмарочный день мыть посуду. Многие девочки, еще не вступившие в возраст любви, не обращают на это внимания, слушают такие речи без страха и отвращения. Придет время, и они будут глушить страх и отвращение под громкими взрывами неестественного гнусавого смеха, от которого на щеках вспыхивает румянец. Есть в таком голосе как бы запах нищеты. В редкие минуты он может унизить, обеспокоить. Но если принимаешь его без возмущения, он становится неотъемлемой, привычной частью повседневного быта, уже неотличимым от теплого, надежного и бедного твоего гнезда.
Между ними залегло молчание, столь же неверное, как отсветы очага. Какая сила приковывает Мушетту к месту? Она и не думает бежать, хотя вся она боязливое ожидание, сплошной ужас. Плотское, чисто физическое ожидание, плотский ужас, ибо в эту роковую минуту, когда должна решиться ее судьба и уже накинута на эту гордую головку погребальная вуаль, Мушетта окончательно лишается способности рассуждать и предвидеть. Но от этого человека, чье дыхание она уже чувствует на своей шее, от него единственного на свете, она не убежала бы, если бы дело шло даже о спасении жизни.
Однако она ловко отскакивает в сторону, так неожиданно отскакивает, что он еле удерживается на ногах, неуклюже хватается за стенку. Кто знает, может быть, одно-единственное слово могло бы в эту минуту еще образумить пьяного, но ни единому звуку не прорваться сквозь судорожно сжавшуюся гортань. Зубы Мушетты стиснуты с такой силой, что она сама слышит, как они скрипят. Он бросается вперед наудачу, как бешеный, тянет к ней руки, и сейчас, во внезапном приливе желания, они приобретают страшную силу, дьявольскую ловкость. Однако даже им не совладать с прогнувшейся дугой поясницей, скорее уж они сломают ее. Он грубо толкает девочку к стене. От удара она сгибается вдвое, и с губ ее слетает короткий стон. Впрочем, единственный, слетевший с ее губ. Обгоревшие головешки рушатся в золу. И в сгустившемся мраке нет уже ничего живого, кроме прерывистого дыхания красавца Арсена.
Сжавшись в комочек, она скатывается под заросли дрока и лежит там, даже кролик занял бы не больше места. Изрытый дождем песок подается под тяжестью ее тела, так что она почти целиком укрыта в своей норке. Идущая от земли сырость кажется ей сладостной. С каким-то странным самообладанием она, удерживая дыхание, зорко вглядывается в темноту.
Хижина недалеко, и временами ей чудится, будто по ту сторону рва, до краев заполненного дождевой водой, среди расступающихся здесь деревьев, она различает ее темные очертания. Там ли еще мосье Арсен? Ничто, буквально ничто не выдает теперь его присутствия. Он погнался было за ней, но, пробежав всего несколько шагов, очевидно, зацепился за выкорчеванный пень, потому что она услышала, как он грубо выругался. А потом еще долго были слышны его быстрые шаги. Он, должно быть, прошел совсем рядом, позади ее норки. Но она даже головы не повернула и сердце ее не забилось сильнее.
Наконец долгую тишину прервал его голос – он окликнул ее сначала робко, почти сконфуженно, а потом вдруг со злостью. Но хуже всего то, что она не знает, там он сейчас или нет, – на том самом месте, где, как ей кажется, должны расходиться две тропки. На счастье, ночь выдалась темная, да и к тому же она будет ждать, сколько потребуется, некуда ей торопиться...
Ее беспокоит боль, боль, отдающая в каждой косточке, добравшаяся даже до самых истоков ее жизни. Ей нравится, что в поселке ее считают "железной девкой". Но теперешние муки не идут ни в какое сравнение со всеми прежними. Мушетта не привыкла вслушиваться в себя, да и времени просто никогда не хватало задуматься над той еле уловимой разницей, что существует между духом и телом, над тайной их связью. Она терпеливо переносит эту боль, не отдавая себе отчета, откуда она, эту столь гармонично, столь равномерно разлитую по всем жилкам боль, которая, дойдя до высшего своего предела, вроде бы распыляется, тает в тошнотворном омерзении.
Она встает на колени, удерживая рыдания, страшные рыдания без слез. Она все еще вслушивается. Тишина – только круговая капель с мокрых веток. И все-таки сначала она не решается повернуться спиной к невидимой отсюда хижине, она идет пятясь, останавливается в последний раз. Теперь она уже добралась до тропки, она здесь, под ногами, правда, ее не различишь в темноте, но Мушетта угадывает все ее повороты, – вдоль колеи журчит вода, то громче журчит, то тише. Наконец она начинает скользить вниз.
Но, как только она чувствует под ногой твердую землю, ее подхватывает неодолимая сила, влечет вперед, прямо через чащобу. Сначала она пытается еще отводить ветки, а они, намокшие, хлещут по лицу с удвоенной силой, но потом уже не обращает на них внимания. Она бежит, нагнув голову, и только изредка с губ срывается слабый стон, так стонет загнанный зверь, мчась из последних своих сил, которому на миг удается ослабить мышцы, напряженные до предела ужасом перед близкой гибелью от собачьих клыков.
Она переводит дух только на опушке, на обочине гудронированного шоссе, где все выбоины, наполненные водой, уходя к горизонту, поблескивают во мраке.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хотя она и попыталась бесшумно поднять деревянную щеколду, единственный и к тому же ржавый гвоздь заскрипел, как обычно, да еще на свою беду, она зацепила ведро, где заваривали отруби для птицы. Мать спит чутко. Как только Мушетта толкает дверь, она тут же ее окликает:
– Это ты? Откуда идешь?
В таком знакомом голосе звучит сейчас что-то незнакомое, тотчас же поразившее слух девочки.
– Поздно домой являешься, – продолжает в темноте голос. – Правда, не знаю я, который час, так намучилась, что сразу после ужина легла. Отца и братьев еще нету. Постарайся развести огонь и согрей малышу молока. Я его напоить не успела, слишком нынче устала.
Давно остыла зола в очаге, и нет в доме спичек, отец, прежде чем отправиться на ночное бдение в кабачок, прихватил последнюю коробку. Ничего не поделаешь! Придется младшенькому обойтись холодным молоком, и Мушетта, как всегда, сует бутылочку за пазуху, чтобы хоть немного ее согреть.
Сколько раз она так делала. Но теперь от привычного прикосновения бутылки – на слишком толстое горлышко четвертинки с трудом налезает резиновая соска, – она вздрогнула всем телом, ее забила неуемная дрожь. У нее вдруг не хватило силы ждать, пока молоко согреется, и, низко нагнувшись над тюфяком, она нашарила в темноте крупного младенца с болезненно рыхлым, синеватым тельцем.
До сих пор она питала к своему младшему братишке лишь скрытое злобное отвращение, потому что этот последний отпрыск рода потомственных алкоголиков имел обыкновение кричать все ночи напролет и засыпал только на заре, словно сраженный солнечным светом, от первых лучей которого он боязливо отводил в сторону свои выпученные глазенки, полуприкрытые ленивыми веками с редкими рыжими ресницами. Отвращение, которое она остерегается выказать слишком явно, страшась побоев, а также еще и потому, что является прямой наследницей клана смиренных матерей, равно покорных и младенцу и мужу. Ей и в голову не приходит усомниться в праве крикуна на близких, хотя бы потому, что иначе он свою власть проявить еще бессилен.
Но нынче непроизвольным движением утопающего, который идет ко дну, она схватила на руки тряпичный сверток, разивший мочой и прокисшим молоком, но, стоило ей почувствовать, как он потихоньку шевельнулся у ее юной груди, она бросилась в дальний конец комнаты и присела с ним на табуретку за дверью, открытой в дровяной сарай.
Удивленный непривычно крепким объятием, ребенок медленно повернул к ней свое дряблое личико, искаженное гримаской смутного страха и тоскливого ожидания. А потом уткнулся лицом ей в грудь, и из вечно липких его губ потекла струйка слюны, никогда не иссякавшей слюны. Ручонками он теребил жалкий корсажик Мушетты, а она не спускала глаз с этих ручонок. При слабом свете ночника, стоявшего в стенной нише, она видела собственную свою худенькую грудь, грудь уже женскую. Вон там под левой грудью, что это тень? Пять нерешительных детских пальчиков коснулись ее груди, и тогда она, уже не сдерживаясь, тихонько зарыдала, судорожно всхлипывая. Слезы текли на бутылочку, на щеки братишки, и он недовольно морщил лицо под этой теплой капелью.
Очевидно, мать ничего не слышала, ничего не заметила, потому что через минуту с постели снова раздался ее голос:
– Вчера вечером я пеленки с мылом простирнула, сними-ка их с веревки. Нельзя же его на ночь в мокром оставлять, все время будет вопить, а у меня, поверишь ли, голова совсем раскалывается, встать и то не могу. Слышишь, дочка?
Мушетта снова вслушивается, пытается понять... Нет, она не ошиблась, голос у матери не такой, как обычно, не покорно усталый, не тот крикливый, каким она с раздражением обращается к людям ли, к скотине, к коту-ворюге, к выпавшей из рук миске, к провонявшему салу. Сейчас Мушетта слышит его кротким, чуть ли не ласковым. Он никак не сочетается с произносимыми словами, как будто если и приходят в голову матери иные слова, она не осмеливается их произносить вслух и скажет их только тогда, когда придет ее час.
Прежде чем перепеленать маленького, Мушетта вытирает себе щеки грубой тряпкой, ее хоть и простирнули с мылом, но до сих пор от нее разит спиртным. Потом оттаскивает свой тюфячок подальше, ложится не раздеваясь, только скидывает тяжелые от лесной грязи башмаки – от них идет запах гниющих листьев и сосновых иголок.
Обычно-то она спит, свернувшись калачиком, хотя Мадам с высот гигиенических навыков клеймит эту пагубную привычку – недаром в книге предметного обучения имеется целая глава, посвященная сну, и там рекомендуется спать только на спине, головой к северу, ногами к югу, по ходу магнитной стрелки. Но сегодня, едва она прижимает к груди руки, как тут же отдергивает их и раскидывает в разные стороны.
Раскидывает свирепо-бессознательным движением. Ее тоненькое, худенькое личико с опущенными веками, уже тронутое дремотой, искажается гримасой отвращения. И даже потом, когда она разом погружается в глубины забытья, когда дышит, как и каждую ночь, глубоко и спокойно, руки ее ничего не простили, они отказываются касаться ненавистного тела и так до самого пробуждения судорожно сжимают края тюфячка.
Проснулась она вся в слезах, или, вернее, ее разбудили эти слезы. Они текут по подбородку прямо на шею, даже ворот рубашки слегка увлажнен. Первое ее чувство даже не удивление, а испуг – не плакала она уже давным-давно, да и то когда скупые слезинки гнева жгли ей глаза, они тут же сохли на щеках. А главное, никогда еще она не плакала во сне. Плакать во сне! Откуда взялись эти противные слезы?
Тонкое одеяло сползло на пол, и снова ее до костей пробирает холод, и от этого холода слабеет воля, стирается даже память о вчерашней беде. Она приподымается на тюфячке и гневно вскрикивает от боли. Хорошо хоть иссякает источник слез, когда она наконец усаживается в привычной своей позе, той, в которой пытается зубрить уроки – коленки подтянуты к животу, а руки охватывают коленки. Еще минуту она борется со сном и внезапно...
Счастливы те девушки, которым первое объятие дарит раскаяние или вообще какое-то смутное, но достаточно сильное чувство, способное заглушить эту безобразную тоску, это тошнотворное отчаяние! Мушетте приходится делать над собой нелепые усилия, чтобы обдумать нелепое свое приключение. Но удается только ускорить бег разодранных картин, сливающихся в один сплошной бесконечный кошмар, в пугающую монотонность ужаса, который порой мучит всю ночь ее, истую дщерь алкоголиков, и который она никак не может стряхнуть с себя, разве что много позже, к ужину, проносив с собой целый день, как вгрызшегося в бок невидимого зверя.
Бегство с уроков, ожидание на обочине дороги, бешеная скачка через чащобу под гневные порывы ветра и секущий ливень, встреча с мосье Арсеном, из этих обрывков никак не удается слепить связную историю, тут нет ни начала, ни конца, скорее уж это похоже на неясный гул, которым полна сейчас ее бедная головенка, гул, складывающийся в погребальное пение. И когда утихает этот гул, внезапно наступает тишина, подобная беспросветной ночи, тишина, придавившая все чувства; и вот тогда тот голос становится почти неразличимым, голос, произнесший ее имя, имя Мушетты, голос такой тихий, что его с трудом можно расслышать, такой родной, такой единственный, что, даже прежде чем его уловил слух, эти три слога отдались в груди. Ибо мосье Арсен произнес ее имя один только раз, когда...
Да и произнес ли он ее имя? А не было ли это просто коротким мужским всхлипом, всхрапом боязни, смешанной с яростью, – так рычит зверь, поднятый охотником с лежки. Господи! Ведь правда же, правда, что она мужественно переносит любые невзгоды, но, видно, пришел час "расплачиваться", как любит говорить отец. Вот так она без стыда ложилась под розги, желая одного умереть, не в силах даже затаить зло против своего палача, связанная с ним неким необъяснимым чувством, причастная чем-то к его жестокости, как будто и ей передалась его ненависть. Но так уж повелось, и она не может думать об этом без горечи. Но когда лишь только стихало чувство унижения, она начинала мечтать о будущем отмщении, она чувствовала, как вновь рождалась в ней та самая гордыня, которую, казалось бы, нельзя убить, не убив ее самое. А вот теперь гордыня ее умирает. Умерла. Почему же, почему?
До рассвета еще далеко, и, однако, уже слышна в том конце поселка утренняя перекличка петухов. Сейчас надо будет вставать, держаться. Даже мысль о том, что она владеет тайной, не своей, чужой, ужасной тайной, что придется вскоре предстать перед полицией и речь пойдет о свободе, а может быть, и жизни человека, – даже эта мысль не способна отвратить от нее наваждение. Мстить она не желает, совсем не желает.
Мрачность, обидчивость, – предмет вечных нападок Мадам, – отдаляющие ее от подружек, замыкающие в кольце молчания, могли бы открыть более проницательному взгляду, что уже давно она с горестью ощущает свою бедность, ту бедность, которая покрепче тюремных стен. Еще вчера она охотно бы признала, что такая девочка, как она, должна рано или поздно примириться с неизбежным, снести от мужчины любое оскорбление.
Школьные подружки не прощают ей злобного равнодушия к мальчишкам, обвиняют в том, что она, мол, шпионит за ними, а сама делает вид, что ее не интересуют их интрижки. Они любят дразнить ее "скрытницей". Что правда, то правда, ничто не ускользает от ее взгляда, она действительно выслеживает девочек с каким-то болезненным любопытством, в котором порой находит даже удовольствие. То, что тогда пробуждается в душе, словно бы отторгается от нее: со сжавшимся сердцем она всматривается, как перед ней разворачивается однообразный свиток все одних и тех же картин – всегда одних и тех же, данных преждевременным и наивным опытом порока, потом все поглощается мраком, и остается лишь смутная, не поддающаяся определению неловкость, так вот бывает, когда память не удержит сна, хотя целый день носишь в душе его отпечаток.
Как-то, уже на самом исходе осени, кузнец Пуржа, который подторговывает также и шкурками и которому отец сбывает свою добычу – хорьков и куниц, вдруг грубо втолкнул ее в вонючий темный сарай, где он держит свой товар. Она вырвалась, оставив в его ручищах клок своей юбчонки. Хотя сама она, понятно, поостереглась рассказывать об этом происшествии, рассказал подручный кузнеца. Дошло до того, что сам мосье Пуржа приходил к ним умилостивить отца, потому что тот, распаленный алкоголем и родительскими чувствами, грозил принести жалобу жандарму. Из этого памятного события она уразумела, что закон защищает девочек ее возраста, что еще некоторое время она может пользоваться известными преимуществами, с которыми приходится считаться даже такому человеку, как мосье Пуржа, а ведь он бывший помощник мэра и запросто пьет с депутатом.
И быть может, так вот и проснулся в ней не торопясь спавший доселе инстинкт и так же не торопясь созрела в ее упрямой головенке единственная гордость, которая была отпущена ей судьбой и ради которой она, несомненно, появилась на свет божий. Кто произнес бы при ней слово "девственность", тому она простодушно фыркнула бы в лицо. Слово "чистота" вызывает в ней лишь физический образ прозрачной воды или – что еще наивнее – образ прекрасных девушек, которых каждое лето привозят в окрестные замки, и одеты они в свежие платья, и длинные их пальцы с минуту медлят на дверце машины, и голоса у них нежные, смеющиеся. Но, несомненно, та великая гордость, которой ни одно живое существо не бросило милостыни подлинного счастья, та изголодавшаяся гордость, которую приходилось вскармливать втайне, за свой собственный счет, собственной своей плотью, не нашла ли эта гордость в минуту ребяческого внезапного осознания своей физической нетронутости то, что необходимо ей для полного расцвета?
Ей нечего кичиться своим тщедушным телом, зачастую в синяках от побоев, в царапинах от колючих веток кустарника, продубленным злыми зимними ветрами да еще облаченным в нелепые платьишки, которые выкраивает мать из своих ношеных-переношеных кофт. Ее неукротимая чистота не имеет ничего общего с тем другим чувством, которым на протяжении веков девушки, безусловно, куда больше обязаны поэтам и художникам, нежели сокровенному инстинкту защиты, считающемуся врожденным. Кто из хорошеньких, поглощенных собой девушек, еще до того, как пробудятся их чувства, их самообожание, кто из них не назовет чистоту бунтом стыдливости против постыдных унижений, которым подвержен этот их идол, вопреки совместным усилиям парфюмеров и портных?
Никогда Мушетте не было ведомо это отвращение. Она только восхищалась тем, что девушка может отказаться от всех благ молодости, которая дается нам лишь один раз. Ценность этого дара не слишком ее интересовала. Она готова была примириться с тем, что дар этот сродни ее бедности, такой же нищенский дар, как она сама. Если у нее его выманят, это и будет ее тайным мщением. Но еще вчера некий тайный голос в глубине души твердил ей, что она сама в один прекрасный день предложит его.
Конечно, все эти мысли выстроить в один логический ряд она неспособна. Неясный образ мосье Арсена, подобно обломку кораблекрушения, скользит по течению ее мечты. Ей начинало казаться, будто браконьер смотрит ей прямо в глаза с выражением высокомерного равнодушия, презрения, и тогда вся кровь бросалась ей в лицо и затем горячим потоком заливала заледеневшую грудь. Ее осквернили как бы врасплох, в восторженную минуту смиренного благоговения, и не может она почувствовать к тому, кто похитил ее чистоту, настоящей ненависти, женской ненависти. Память о грубом насилии сливается в ее ребяческом представлении с множеством других обид. Разум ее не слишком-то четко отделяет это насилие от варварских расправ пьяницы-отца. Но в оставшемся после этой ночи чувстве стыда таится нечто незнакомое, ведь до сих пор она боялась и презирала своих мучителей. А мосье Арсен как был, так и остался на том пьедестале, куда вознесло его ребяческое обожание, остался навсегда, навсегда остался! О, проклятое детство, не желающее умирать!
Она долго борется со своей болью. Ловит на грязных половицах первые отблески зари. Ей не терпится посмотреть на себя, на свое лицо, на свои глаза. Ей кажется, будто если осколок зеркала, единственного зеркала на весь дом, подтвердит, что на этом упрямом лбу, как и всегда, ничего нельзя прочесть, тогда к ней вернется мужество. Разве сама не видела она сотни раз, с удивлением, почти с ужасом, как лгут другие лица, еще хранящие жар последних поцелуев, не замечала этих наглых взглядов? Сколько раз, когда посылали ее в погреб кабачка нацедить сидра, она видела такие лица, вдруг возникающие из темноты, где-нибудь в уголке пустой комнаты, так как смышленая хозяйка в ярмарочные дни нарочно забывала запереть свое заведение на ключ!
Но увы! Нет ни малейшего сходства между теми лицами и ее, те лица уже не детские. "Такое маленькое личико, – говорит Мадам, – может уместиться у меня в горсти!" Не могут же всерьез относиться к такой внешности ни мосье Арсен, и никто другой. Жила в ней великая надежда, до того великая, что ее не вмещало даже сердце, надежда, не дарившая ни капли подлинного счастья, та, что запечатлелась в памяти лишь как чудесное, граничащее с боязнью ожидание, так вот эта великая надежда оказалась всего-навсего предчувствием унижения, еще более горшего, чем все прочие, хотя и сродни им. Только на этот раз оно задело ее глубоко, так глубоко, что вся ее плоть отвечает на него неведомым еще страданием, расходящимся из самой сердцевины жизни по всему ее намученному телу. Пусть эти страдания рано или поздно пройдут, след от них никогда не изгладится. Вот она, тайна Мушетты. Кому бы в будущем ей ни предстояло открыть свое сердце, все равно ей не избыть этой тайны, ибо в распоряжении несчастной девочки всегда только несколько самых простеньких мыслей, да и тех не выразить словами, так как еще слишком беден ее словарь. Тайна эта так и останется тайной ее плоти... Ах, если бы только знать наверняка, что мосье Арсен ее ненавидит! Но он не ненавидит ее. Стоит ей закрыть глаза, и она слышит: "Я всегда к тебе по-дружески относился..."
Слова эти, как бы произнесенные чьими-то невидимыми устами, буквально срывают ее с постели. С минуту она стоит неподвижно, согнувшись чуть ли не вдвое, опершись одной рукой о стену, другую прижав к животу. Ах, будь она на два года постарше, пусть даже всего на один год, – мосье Арсен с ней так бы не посмел обращаться. Впрочем, и она бы тогда защищалась. Ведь он же пьяный был. А разве пьяный знает, что делает? В прошлом году парни, которых жандармы так и не нашли, хотя вся деревня твердила их имена, в день розыгрыша лотереи изнасиловали старуху Шоде, ихнюю блаженненькую, которая живет чуть ли не в шалаше и которая от шести различных отцов, так и оставшихся неизвестными, прижила шестерых детей и каждого очередного младенца держала в ящике старинного комода, вместо люльки, и вскармливала хлебом, смоченным в сладком сидре...
Хоть бы удалось заплакать, но слезы не идут, уж слишком она стыдится себя, своей беды, слишком уж себя ненавидит. Не по ее вине ее мучит стыд, нет, не по ее! Ей ненавистно то черное разочарование, то мерзкое заблуждение, куда разом рухнула вся ее юность, настоящая ее юность, та, что еще вчера жаждала отсечь от себя детство, родиться на свет божий, единственный шанс и тот потерянный, неизгладимое пятно!
Ледяная сырость подымается по ногам, так как пол у них просто глиняный, а в щелку под дверью без помех задувает ветер. Синяк на груди, уже давно переставший болеть, вдруг снова дает себя знать, начинает пульсировать. Нет, не вынесет она теперь взгляда Мадам, этого равнодушно-презрительного взгляда, которому никогда и не проникнуть в ее тайну. Бросить ей вызов, всем им бросить вызов! Лгать никогда не казалось предосудительным Мушетте, ибо ложь самая драгоценная да, пожалуй, и единственная привилегия несчастных. Но сейчас ее гордыня страдает слишком жестоко – от того, что на этот раз придется скрывать. Любое бы она предпочла, только не то, что ждет ее впереди, – череда сереньких дней.