Текст книги "Система вещей"
Автор книги: Жан Бодрийяр
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В своем практическом опыте мы ощущаем, как истончается жестуальная опосредованность человека и вещей. В бытовой технике, автомобилях, «гаджетах», системах отопления, освещения, информации, транспорта от человека требуется лишь минимум вмешательства, минимум затрат энергии. Зачастую он должен лишь контролировать их рукой или глазами; ему никогда не бывает нужна ловкость – самое большее быстрота реакции. Мир быта, почти в такой же степени как и мир труда, регулируется ныне систематическими жестами команд или же телекоманд. Перед нами – просто кнопка, тумблер, рукоятка, педаль, порой даже и вовсе ничего (в кабину фотоавтомата достаточно просто войти); тогда как прежде надо было что-то давить, дробить, заколачивать, поддерживать равновесие, соизмерять и распределять усилия, делать размашистые движения (теперь они должны быть скорее проворными). На место схватывания вещей, в котором участвовало все тело, приходит контакт (рукой или ногой) и контроль (зрительный, иногда слуховой). Одним словом, в функциональном быту активно задействованы одни лишь «конечности» человека.
Итак, раскрепощающая абстрактность источников энергии выливается в такую же абстрактность практических действий человека с вещами. Требуется уже не столько нейро-мускульная деятельность, сколько система церебросенсорного слежения (Навиль). Однако же не только она одна: чтобы смягчить абсолютную абстрактность дистанционного действия, остается еще то, что мы назвали жестуальностью контроля (ручного, зрительного и т.д.)[*] Точнее будет сказать, что жестуальность усилия не просто истончилась до жестуальности контроля – она распалась на жестуальность контроля и жестуальность игры. Забытое в современной практике и вместе с тем освобожденное от своих оков, тело находит реальную возможность самовыражения – во всяком случае, компенсаторного расхода энергии – в спорте и других физических упражнениях на досуге. (Действительно, еще неизвестно, утверждается ли в таком раздвоении жестуальности усилий реальная свобода тела или же просто создается двучленная система, где второй член – в данном случае игра и спорт – служит именно компенсацией первого. Аналогичный процесс – раздвоение времени на активное время и время досуга.)
[Закрыть] . В известном смысле такой минимум жестуальности необходим, без нее вся наша абстракция могущества лишилась бы смысла. Могущество человека должно обеспечиваться его хотя бы формальным участием. В таком смысле можно утверждать, что жестуальность контроля сохраняет важнейшую роль в нормальном функционировании уже не техники (техника будущего могла бы обойтись и без нее – и скорее всего действительно обойдется), но системы нашего сознания.
Поскольку энергия вещей стала абстрактной, их функциональность становится безграничной: как чуть ли не все материалы обзавелись пластмассовыми заменителями, так и все жесты обрели себе технические эквиваленты. Простейший механизм эллиптически замещает собой целую сумму жестов, концентрирует в себе их эффективность и становится независимым от оператора и от обрабатываемого материала. Меняются все факторы – форма и применение орудий, материал, рабочая энергия. Материал бесконечно дифференцируется, порой оказываясь чем-то неуловимым (для радиоприемника это информация). Энергия, преобразуясь сама, преобразовывает и материалы и функции: теперь техника уже не просто вбирает в себя ранее известные жесты, но и изобретает новые операции, а главное – разбивает оперативное поле на совершенно новые функции и группы функций. Таким образом, абстрагированность человека перед лицом своих вещей (технических), его «очевидная отчужденность» происходит не столько от того, что его жесты заменяются машинами, сколько от абстрактности самого разделения функций и от невозможности интуитивно уловить это разделение по аналогии с прежней системой жестов[*] Возьмем для примера огонь. Очаг как источник огня первоначально соединял в себе три функции – отопления, приготовления пищи и освещения. Именно в таком качестве он и наполнился своей сложной символикой. Позднее функции отопления и приготовления пиши соединила в себе кухонная плита – уже техническое устройство, но еще обладающее известным символическим «присутствием». Далее все эти функции аналитически разделяются, расходятся по специализированным устройствам, синтезом которых является уже не конкретный «очаг», а питающая их абстрактная энергия (газ или электричество). Символическое измерение такой новой «среды», основанной на принципиально ином разделении функций, равно нулю.
[Закрыть]. К новым техническим структурам способно адаптироваться только абстрактное, а не непосредственное мышление; при этом человек должен привыкать все более и более исключительно пользоваться одними лишь высшими исчислительными функциями своего ума. Это вызывает глубокое психологическое сопротивление, и в результате человек окончательно отстает от своих вещей, уступает им в связности. Вещи как бы идут впереди него в организации его среды, а тем самым влекут за собой и те или иные его поступки. Возьмем стиральную машину: своей формой и способом действия она не связана непосредственно с бельем, то есть вся операция стирки утратила свою пространственно-временную специфичность. Человеческое вмешательство минимально, весь процесс рассчитан по минутам, и даже сама вода выступает лишь как абстрактный проводник химических моющих средств. Таким образом, функционально стиральная машина вступает в совсем иное поле отношений, нежели старинная стиральная доска или лохань; наряду с другими вещами-операторами, такими как холодильник, телевизор, расстановочные блоки мебели и автомобиль, она размешается в дискретном поле функциональной ассоциации, тогда как традиционные орудия располагались в поле практического опосредования между преобразуемым материалом и преобразующим его человеком. Вместо вертикального поля, ориентированного вглубь, мы попадаем в поле горизонтальное, развернутое вширь.
Подобно тому как структурируются различные части механизма той или иной вещи – аналогичным образом самоорганизуются, независимо от человека, и различные технические предметы, отсылая друг к другу в своем упрощенно-единообразном применении и образуя тем самым строго расчлененный строй вещей, идущий по пути своей собственной технологической эволюции, где ответственность человека ограничена лишь осуществлением механического контроля, да и тот в предельном случае должна взять на себя сама машина.
Вместо сплошного, но ограниченного пространства, которое создается вокруг традиционных вещей жестами применяющего их человека, технические предметы образуют дискретную и неограниченную протяженность. Эта новая протяженность, новое функциональное измерение регулируется требованием максимальной организации, оптимальной сообщаемости частей. Этим и объясняется наблюдаемая нами в ходе технического прогресса все большая миниатюризация изделий. Освобожденные от соотнесенности с человеком, от своей, так сказать, «естественной величины», предназначенные для работы со все более сложными сообщениями, механизмы, следуя примеру человеческого мозга, идут по пути все большей концентрации структур, к квинтэссенции микрокосма[*] Отсюда магическое обаяние, которым обладает миниатюрный предмет – часы, транзистор, фотоаппарат и т.д.
[Закрыть] . После периода прометеевской экспансии, когда техника стремилась заполнить собой все пространство мира, мы вступаем в эру новой техники, внедряющейся в глубь мира. Электроника и кибернетика – то есть действенность, вышедшая за рамки жестуального пространства, – позволяют ныне достигать сверхплотной насыщенности на минимуме протяженности, которой соответствует максимум регулируемого поля и которая несоразмерна нашему чувственному опыту[*] Такая тенденция к миниатюризации может показаться парадоксальной в цивилизации протяженности, экспансии, пространственного расширения. На деле же здесь сказывается одновременно и идеальный предел такой технической цивилизации, и ее противоречивость – ибо она является также и цивилизацией скученных городов и дефицита пространства и, в силу непреложной бытовой (а не только структурной) необходимости, все больше и больше становится цивилизацией «компактности». Имеется несомненное соотношение между лазером, микрокалькулятором и вообще всякой микротехникой, с одной стороны, и маленьким автомобилем, многофункциональным «гаджетом», «экономичной» квартирой и транзистором, с другой; правда, это соотношение не обязательно имеет логическую структуру. Принцип максимальной организации, ведущий к приемам миниатюризации, имеет своей параллельной функцией служить паллиативом (но не разрешением) для проблемы хронического дефицита пространства в повседневной жизни. Структурно одно с другим не связано, они лишь вытекают одно из другого в рамках общей системы. В результате предмет бытовой техники, зажатый между этими двумя императивами, сам не знает, которым из них он обусловлен – то ли техническим прогрессом (миниатюризация), то ли деградацией системы социальной практики (дефицит пространства). Антагонизм между структурно-технической эволюцией и дефицитными ограничениями в системе повседневного быта рассматривается нами в другом месте – в «Аватарах техники».
[Закрыть].
Такой все возрастающей автономности функционального мира и оптимальной организации протяженности всецело соответствует и стилизация форм. Формы тоже становятся автономнее, все дальше отходя от морфологии человеческого тела и усилия, – хотя они всегда так или иначе на них намекают. Они свободно самоорганизуются, а их утраченная было соотнесенность с первичными функциями всякий раз сохраняется в абстрактной форме знака – это их коннотация. Рассмотрим руку – мы уже видели, сколь велико ее значение в жестуальности контроля. Все современные вещи стремятся обязательно быть «сподручными» (это почти что эквивалент их «функциональности»). Но что же это за рука, в зависимости от которой обрисовываются их формы? Это уже не хватательный орган, где окончательно реализует себя усилие, теперь это всего лишь абстрактный знак сподручности, и таким достоинством тем легче обладают кнопки, рукоятки и т.п., что сама операция как таковая больше не требует ручного труда и осуществляется в другом месте. Перед нами вновь, на уровне морфологии, тот самый миф о природности, о котором уже говорилось выше; человеческое тело теперь наделяет вещи лишь знаками своего присутствия, а в остальном они функционируют автономно. Представителями тела служат «конечности». А вещи, со своей стороны, «профилируются» в зависимости от этого абстрактно-морфологического значения. Складывается система взаимной согласованности форм, где человек упоминается лишь намеком1 . Именно так форма вещи «сочетается» с рукой. Именно так кресло «Эрборн» «сочетается» с формами вашего тела – одна форма сочетается с другой. Традиционная вещь-орудие вовсе не «сочеталась» с формами человека – она сочеталась с формами усилия и жеста, да и вообще человеческое тело диктовало[*] Точно так же в домашней «среде» остается лишь намек на природу.
[Закрыть] свою волю вещам ввиду того или иного материального труда. Ныне тело человека сохраняется лишь как абстрактная причина завершенных форм функциональной вещи. Итак, функциональность вещи – это не запечатленностъ в ней какого-то реального труда, а приспособленность одной формы к другой (формы рукоятки – к форме руки), в которой устраняются, опускаются реальные трудовые процессы. Освободившись таким образом от практических функций и от человеческой жестуальности, формы начинают соотноситься друг с другом и с пространством, где они создают «ритм». Именно так понимается сегодня «стиль» вещей: его механизм остается виртуально-подразумеваемым (потенциально на него намекают кое-какие нехитрые жесты, но не обнаруживая его, – действенное тело вещи по-прежнему остается неосознанным), и налицо одна лишь форма, окутывающая его своим совершенством, «облекающая» и скрадывающая своей «линией» некую абстрактно-кристаллизованную энергию. Как при развитии некоторых видов животных, вещь обрастает формой, словно панцирем. Подвижная, транзитивная, облекающая, она сглаживает внешний облик вещи, превозмогая тревожно-дискретное многообразие механизмов связностью некоего целого. В такой функциональной среде замкнутостью непрерывных линий (а также и материалов – хрома, эмали, пластика) восстанавливается единство мира, который прежде поддерживался в глубинном равновесии благодаря человеческому жесту. Мы идем, стало быть, к абсолютной власти формы – только она оказывается нужной, только она осознается, и на глубинном уровне «стиль» вещей определяется функциональностью форм.
В такой завершенности форм на самом деле кроется один существенный недостаток: универсальной транзитивностью форм наша техническая цивилизация пытается компенсировать исчезновение символических отношений, связанных с традиционной трудовой жестуальностью, компенсировать ирреальность, символическую пустоту нашей технической мощи[*] Речь не о том, чтобы поэтизировать жестуальность традиционных трудовых усилий; действительно, ведь на протяжении долгих веков человек собственной силой возмещал несовершенство своих орудий, ведь даже после эпохи рабства и крепостничества в руках у крестьян и ремесленников по-прежнему оставались орудия, прямо восходящие к каменному веку; так что можно лишь приветствовать нынешнюю абстрактность источников энергии и отказ от старой жестуальности, которая по сути была лишь жестуальностью рабства. Нынешняя «бездушная автоматика» (хотя бы даже в электрической машинке для приготовления овощных пюре) наконец-то позволяет выйти за пределы строгой эквивалентности продукта жесту, изо дня в день поглощавшей человеческие силы, и создать добавочный по отношению к жесту продукт. Однако не менее глубокие последствия это влечет за собой и в ином плане.
[Закрыть]. Действительно, жестуальное опосредование обладает не только практическим измерением, и энергия, вложенная в трудовое усилие, имеет природу не только мышечно-нервную. В жесте и усилии развертывается богатая фаллическая символика, выраженная в схемах проникновения, сопротивления, оформления, трения и т.д. Моделью всех ритмических жестов служит ритмика сексуальная, и всякая технологическая практика в конечном счете определяется именно ею (отсылаем к исследованиям Г.Башляра и Ж.Дюрана – «Антропологические структуры воображаемого», с. 46 и др.). Традиционные вещи и орудия, мобилизуя все наше тело для усилия и его завершения, отчасти вбирают в себя глубинное либидинозное содержание сексуального обмена (как это по-своему происходит и в танце и обрядах)[*] Можно также сказать, что через жестуальность вещи вбирают в себя, по выражению Пиаже, «аффективные схемы» отцовства и материнства, то есть отношения ребенка к людям, составляющим его первичную среду: отец и мать сами по себе предстают ребенку как некие орудия, окруженные орудиями вторичными.
[Закрыть]. В техническом же предмете все это подавляется и демобилизуется. То, что в трудовой жестуальности сублимировалось (а значит, символически реализовывалось), сегодня просто вытесняется. В современных технических системах ничего не осталось от анархично-зрелищного самопроизрастания старинных вещей, которые могли стареть, которые наглядно демонстрировали свою работу. Заступ или кувшин, эти живые воплощения мужского и женского полового органа, своей «непристойностью» делают символически внятной динамику человеческих влечений[*] Подобным образом классический родительский дом с дверями и окнами на детских рисунках символизирует одновременно и самого ребенка (человеческое лицо) и материнское тело. Как и исчезновение жестуальности, исчезновение этого традиционного дома, где были этажи, лестница, чердак и подвал, ведет прежде всего к фрустрации – человек лишается опознаваемой символики. Современный стиль вещей оставляет чувство неудовлетворенности своим отсутствием глубинного соучастия – в нем мы не воспринимаем инстинктивно свое собственное тело, практически не узнаем в нем своих органов, своей соматической организации.
[Закрыть]. Непристойна и вся трудовая жестуальность, которая ныне миниатюризирована и абстрагирована в жестуальности контроля. Мир старинных вещей предстает театром жестокости и инстинктивных влечений, если сравнить его с нейтральностью форм, профилактической «белизной» и совершенством вещей функциональных. В современном утюге ручка исчезает, «профилируется» (характерен сам этот термин, выражающий тонкость и абстрактность), все более нацеливается на полное отсутствие жеста, и в пределе такая форма оказывается уже не формой руки, а просто формой «сподручности». Становясь совершенной, форма отводит человеку роль стороннего созерцателя собственного могущества.
Но подобное техническое могущество больше не может опосредоваться – оно несоразмерно человеку и его телу. А значит, оно не может более и выражаться в символах – функциональные формы способны лишь коннотировать его. Они выражают его как дополнительное значение своей абсолютной связности (обтекаемости, «сподручности», автоматизма и т.д.), но одновременно в них оформляется и отделяющий нас от него вакуум, они образуют как бы новейший шаманский ритуал. Это знаки нашего могущества, но вместе с тем и свидетельства нашей безответственности по отношению к нему. Быть может, именно здесь следует искать причину того, что после первой технической эйфории у облагодетельствованных чудо-вещами появляется какое-то угрюмое довольство, равнодушие и невольный страх пассивных зрителей своего могущества. Ненужными оказываются многие привычные жесты, прерываются многие бытовые ритмы, основанные на телесных движениях, и все это имеет глубокие психофизиологические последствия. Фактически свершилась настоящая революция быта: вещи стали сложнее, чем действия человека по отношению к ним. Вещи делаются все более, а наши жесты – все менее дифференцированными. Это можно сформулировать иначе: вещами больше не определяются роли в театре жестов – в своей сверхцелесообразности они сами становятся ныне едва ли не актерами в том всеобъемлющем процессе, где на долю человека остается лишь роль зрителя.
Приведем в качестве притчи одну любопытную историю. Дело было в XVIII веке. Некий иллюзионист, изощренный в часовой механике, соорудил человека-автомат. Причем автомат был настолько совершенным, настолько гибким и непринужденным в своих движениях, что, когда иллюзионист вместе со своим творением выходил на сцену, зрители не могли отличить, кто из них человек, а кто автомат. И тогда иллюзионисту пришлось сделать механичными свои собственные жесты и, в качестве высшего искусства, слегка разладить свою собственную фигуру – только так спектакль мог вновь получить свой смысл, ибо в конечном счете зрителям стало бы слишком не по себе от непонимания, кто здесь «настоящий», – пускай уж лучше они принимают человека за машину, а машину за человека.
Это иллюстрация особого, как бы фатального отношения человека к технике – с той разницей, что в современной реальности спектакль больше не кончается радостными аплодисментами публики, довольной, что ее так тонко провели. Это иллюстрация общества, где техническое оснащение настолько усовершенствовалось, что выступает уже как система «синтетической» жестуальности, превосходящая жестуальность традиционную и образующая высшую проекцию внутренне завершенных структур сознания. Пока еще точность и гибкость движений, необходимые в некоторых видах труда, могут быть обеспечены только человеческим жестом. Но ничто не мешает считать, что «технэ»[*] Искусство, ремесло (греч.). – Прим. перев.
[Закрыть] входе своего беспрерывного прогресса должно в итоге прийти к «мимесису»[*] Подражание (греч.). – Прим. перев.
[Закрыть], подменив мир природный миром умопостижимых изделий. Если симулякр столь хорошо симулирует реальность, что начинает эффективно ее регулировать, то ведь тогда, по отношению к такому симулякру, уже сам человек становится абстракцией! Об этом писал Льюис Мамфорд («Техника и цивилизация», с. 296): «Машина приводит к отмиранию функций, граничащему с параличом». Теперь это уже не плод механистического вымысла, а непосредственная житейская реальность: движения, требуемые от человека при обращении с техническими предметами, дискретны, составляют ряд скудных жестов, жестов-знаков, в них стерта ритмичность. Эти жесты – почти такие же, как у иллюзиониста из притчи, который рядом со своей сверхсовершенной машиной вынужден был сам двигаться неуклюже-механично. Спроецировав себя в связную структуру, человек сам оказывается отброшен в бессвязность. Перед лицом функциональной вещи он оказывается дисфункционален, иррационально-субъективен; отныне он – пустая форма, открытая для любых функциональных мифов и любых фантазматических проекций, связанных с оглушительной эффективностью внешнего мира.
Действительно, конкретная динамика усилия, абстрагировавшись в механизмах и жестах контроля, все же не исчезла полностью; она интериоризировалась, превратившись во внутренне переживаемую динамику функционалистского мифа, динамику будущего всецело функционального мира, чей образ уже явлен нам в каждом техническом предмете. Вытесненная жестуальность становится мифом, проекцией, трансцендентностью. Поскольку из нашего поля зрения исчезло перетекание энергии, поскольку мы переживаем ее как бы растворенной в вещи, поскольку мы отныне лишь безответственные пользователи стремящихся к нулю жестов и усилий, то это позволяет и даже требует от нас веровать в абсолютную, ничем не ограниченную функциональность, в то, что знаки способны быть действенны. Оживает что-то наподобие процедуры, господствовавшей в старину в мире магии, когда вся реальность выводилась из одного-единственного знака. «Чувство действенности первобытной магии отчасти сказывается в безоглядной вере в прогресс», – пишет Симондон (цит. соч., с. 95). Это верно по отношению к техническому обществу в целом, и это верно также, в форме не столь явной, но стойкой, применительно к бытовой среде, где малейший «гаджет» образует вокруг себя техномифологическое силовое поле. Способ применения бытовых вещей становится почти непреложной схемой мировосприятия. Между тем технический предмет, требующий от нас лишь чисто формального соучастия, изображает нам мир, где нет усилий, где энергия абстрактна и всецело подвижна, где жест-знак обладает абсолютной действенностью[*] Такую мифологию следует отличать от идеологии Прогресса. Сколь бы ни была абстрактна эта идеология, она остается некоторой гипотезой о структурах бытия и находит себе опору в технической эволюции; тогда как в функционалистском мифе просто подразумевается, что за знаками стоит некоторая техническая целостность. Идеология прогресса служит (в XVIII и XIX вв.) социокультурным опосредованием, мифология же – фантазматическим предвосхищением.
[Закрыть].
Обо всем этом и говорит стилизованная обтекаемость «функциональных» форм; их внутреннюю динамику образует симулякр утраченной символической соотнесенности, они пытаются с помощью знаков заново внести в мир целесообразность. Такова зажигалка в форме береговой гальки, вот уже несколько лет успешно внедряемая рекламой. Ее форма продолговато-эллиптическая, асимметричная, «высокофункциональная» – не потому, что данная зажигалка лучше других высекает огонь, а потому, что она «сочетается с формой ладони». «Само море отшлифовало ее в форме ладони» – это как бы свершившийся факт. Функциональность зажигалки не в том, чтобы зажигать, а в том, чтобы быть «сподручной»; и ее форма как бы самой природой (морем) предназначена для того, чтобы ею манипулировал человек. В такой новой целесообразности и заключена ее особая риторика. Коннотация здесь двойная: промышленное изделие (зажигалка) словно заново обретает одно из достоинств изделий ремесленных, чья форма продолжает собой человеческий жест и человеческое тело. А с другой стороны, упоминание о море отсылает нас к мифу о природе, которая уже сама по себе окультурена применительно к человеку и приспосабливается к малейшим его желаниям: море играет здесь культурную роль шлифовальщика, природа превращается в чудесную мастерскую ремесленника[*] Мифы о «природе» чаше всего действуют посредством отсылки к какой-то более ранней культурной системе – через такой промежуточный этап псевдоистории происходит регрессия к мифической цельности мира; таким образом, из мифа о доиндустриальном ремесле логически вытекает миф о «функциональной» природе, и наоборот.
[Закрыть]. Так зажигалка вместо морского камешка, приспособленного рукой для добывания огня, оказывается волшебным огнивом, то есть на практике даже в промышленном изделии, по сути, действуют сложные представления о целесообразности, восходящие к доисторической ремесленной эпохе.
Долгое время американские автомобили украшались огромными крыльями, о которых Паккард в своем «Искусстве расточительства» (с. 282) пишет, что они символизируют собой американскую одержимость потребительскими благами; но у них есть и другие значения. Автомобиль, едва выделившись как вещь из прежних форм экипажа и обретя структуру, согласную своей функции, очень скоро начинает лишь коннотировать этот достигнутый результат, коннотировать сам себя как функцию победоносности. Перед нами настоящее торжество вещи: автомобильное крыло становится знаком победы над пространством – чистым знаком, без всякой связи с самой этой победой (скорее оно даже препятствует ей, утяжеляя машину и делая ее более громоздкой). Конкретно-техническая подвижность получает здесь дополнительный смысл абсолютной обтекаемости. Ибо автомобильное крыло не является знаком реальной скорости, им обозначается скорость высшая, безмерная. Оно внушает мысль о волшебном, благодатном автоматизме, в нашем воображении машина приводится в движение самим присутствием этого крыла, она летит на собственных крыльях, имитируя тем самым некий более высокий организм. Реальной действующей силой машины является двигатель, воображаемой же – крыло. Чтобы оформить такой спектакль спонтанной и сверхвещественной действенности, не обойтись без природной символики – и вот автомобиль украшается крыльями и фюзеляжем, которые в других машинах служат структурными элементами; автомобиль присваивает себе знаки самолета – прообраза вещи, преодолевающей пространство; а в конечном итоге эти знаки оказываются похищенными у природы – у акул, птиц и т.д.
В наши дни природные коннотации изменили свой регистр. Раньше всюду царила буйная флора, покрывая все вещи, даже машины, знаками земнородности и тем самым натурализуя их[*] Ныне от этих растительно-материнских коннотаций кое-что сохранилось разве что в плавности очертаний. Гнутые линии призваны сообщать вещам органическую семантику вместилища – или же природной эволюции. Поэтому они исчезают или становятся эллиптическими.
[Закрыть], сегодня же перед нами намечается систематика текучести, заимствующая свои коннотации уже не из статичных стихий земли и флоры, а из текучих стихий воздуха и воды, а также из животной динамики. Но, даже обратившись от органики к текучести, эта новейшая природность все равно коннотирует собой природу. Внеструктурный, несущественный элемент – например, крыло автомобиля – всегда приписывает техническому предмету природную коннотацию. Тем самым коннотация эта оказывается также и аллегорической. Когда в фиксированную структуру вторгаются внеструктурные элементы, когда в вещи появляется чисто формальная деталь, то реальная функция остается лишь в качестве алиби, а форма лишь обозначает собой идею функции: то есть она становится аллегоричной. Автомобильное крыло – это наша современная аллегория. Вместо муз и цветочков нам служат для этой цели автомобильные крылья и отшлифованные морем зажигалки. А дискурс бессознательного высказывается именно через аллегорию. И вот в автомобильном крыле выражается глубинный фантазм скорости, но в уклончиво-регрессивном виде. Действительно, скорость представляет собой функцию фаллического порядка, в автомобильном же крыле нам явлена лишь формализованная, застывшая скорость, едва ли не пожираемая глазами. Оно включается уже не в активный процесс, а лишь в «символическое» наслаждение скоростью; это как бы последняя, пассивная стадия деградации энергии до чистого знака, где бессознательное желание твердит одну и ту же неизменную речь. Таким образом, формальная коннотация вполне эквивалентна применению цензуры. За внешней функциональной завершенностью форм происходит распад традиционной фаллической символики: с одной стороны, она абстрагируется, становясь симулякром могущества (скрытый, непонятный механизм), а с другой стороны, она регрессивно-нарциссически довольствуется облекающими ее формами и их «функциональностью».