Текст книги "Симулякры и Симуляция."
Автор книги: Жан Бодрийяр
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
ИСТОРИЯ КАК РЕТРОСЦЕНАРИЙ
В период насильственной и реальной истории (скажем, между двумя мировыми войнами и в период «холодной войны») миф завоевывает кинематограф, как его воображаемое содержание. Это золотой век масштабного воскрешения деспотического и легендарного. Миф, изгнанный из реального насилием истории, находит убежище на киноэкране. Сегодня уже сама история завоевывает кинематограф по тому же сценарию,– историческая цель вытеснена из нашей жизни с помощью этой разновидности гигантской нейтрализации, получившей название мирного сосуществования в мировом масштабе, и умиротворенной монотонности в масштабе повседневности ,– эта история, изгнанная обществом в состоянии медленного или внезапного замерзания, убедительно празднует свое воскрешение на экранах, в соответствии с тем же процессом, который заставлял оживать на них утраченные мифы. История – это наш утраченный референт, то есть наш миф. Именно поэтому она приходит на смену мифам на киноэкране. Было бы иллюзией радоваться этому «осознанию истории кинематографом», подобно тому, как радовались «поступлению политики в университет». То же недоразумение, та же мистификация. Политика, которая поступает в университет, вылетает из истории, это ретрополитика, лишенная своей субстанции и легализованная в своем поверхностном исполнении, площадка для игр и поле для авантюр, эта политика подобна сексуальности или непрерывному образованию (или социальной защите в свое время): то есть она либерализована посмертно. Основным событием этого периода, его большой травмой является эта агония мощных референций, агония реального и рационального, которая открывает путь к эре симуляции. В то время как столько поколений, и особенно последнее, жило в такт с историей, в ожидании, эйфорическом или катастрофическом, революции, – сегодня складывается впечатление, что история отошла от дел, оставив после себя индифферентную туманность, пронизанную потоками, но лишенную своих референций. Именно в этой пустоте снова настигают фантомы прошлого, коллекция из событий, идеологий, течений моды в стиле ретро – в основном не потому, что люди верят в это или еще строят на этом свои надежды, а просто для того, чтобы воскресить время, когда, по крайней мере, еще была история, по крайней мере, еще было насилие (пусть даже фашистское) когда, по крайней мере на кону стояло: жизнь или смерть. Все годится, лишь бы избежать этой пустоты, этого малокровия истории и политики, этого кровотечения ценностей, – именно пропорционально этой тоске вспоминают вперемешку все содержания, смыслы, беспорядочно воскрешают всю предыдущую истории – ни одна идея не проходит больше квалификационного отбора, одна лишь ностальгия накапливается без конца: война, фашизм, летописи замечательных времен или революционные движения, все равнозначно и без разбора смешивается в одном мрачном и похоронном возвеличивании, в одном очаровании ретро. Впрочем, существует одна привилегия для эпохи, которая только что кончилась (фашизм, война, первые послевоенные годы – бесчисленные фильмы, которые снимаются в настоящее время на эти темы, имеют для нас более близкий, более порочный, более густой, более тревожный аромат). Это можно объяснить, вспомнив фрейдистскую теорию фетишизма (гипотеза, возможно, также принадлежащая к категории ретро). Эта травма (потеря референтов) подобна открытию ребенком различия между полами, она так же серьезна, так же глубока, так же необратима: фетишизация предмета появляется, чтобы затенить это невыносимое открытие, но дело именно в том, говорит Фрейд, что этот предмет не является любым предметом, часто это последний предмет, бегло замеченный перед травмирующим открытием. Поэтому фетишизирована история будет преимущественно тем, что непосредственно предшествует нашей «безреферентной» эпохе. Вот откуда вездесущность фашизма и войны в ретро – совпадение, но политика здесь ни при чем, наивно же выводить из вспоминания о фашизме современное его возвращение (именно потому, что мы больше не живем при нем, потому что мы живем в чем-то другом, еще менее веселом, именно поэтому фашизм может снова приобрести чары своей жестокости, профильтрованной эстетическими средствами ретро). Вот так история с триумфом входит в кинематограф после своей смерти (термин «исторический» подвергся такой же участи: «исторический» момент, «исторический» памятник, «исторический» съезд, «историческое» фигура – уже этим самым обозначаются как окаменелости). Ее реинвестирование не имеет значения, это лишь ностальгия по утраченной референции. Это не значит, что история никогда не появлялась в кинематографе как великая эпоха, как актуальный процесс, как восстание, а не только как воскрешение из мертвых. В «реальном», как и в кинематографе, история присутствовала, но ее больше нет. История, которую нам сегодня «возвратили» (именно так, ведь она была у нас отобрана), связана с «историческим реальным» не больше, чем современная живопись связана с классическим изображением реального. Новый способ изображения представляет собой взывание к похожести, но в то же время и явное подтверждение исчезновения объектов в самом их представлении: гиперреальное. Предметы здесь, в некотором роде, блещут гиперподобием (как история в современном кино), что делает их ни на что не похожими, разве что на пустой образ подобия, на пустую форму представления. Это не вопрос жизни или смерти: эти предметы уже ни живые, ни мертвые. Вот почему они такие точные, такие тщательные, незыблемые, в таком состоянии, будто их внезапно захватил процесс потери реального. Все эти исторические (и не только) фильмы, само совершенство которых беспокоит: «Китайский квартал», «Три дня Кондора», «Барри Линдон», «1900 год», «Вся президентская рать» и т.д. Складывается впечатление, что мы имеем дело скорее с совершенными ремейками, с экстраординарным монтажом, что является частью скорее комбинаторной (или мозаичной, по Маклюэну) культуры, с какими-то гигантскими машинами фото-, кино-, историосинтеза и т.д., чем с настоящими фильмами. Условимся: мы не касаемся их качества. Проблема заключается скорее в том, что они оставляют нас в какой-то степени совершенно равнодушными. Возьмите «Последний киносеанс»: надо быть настолько невнимательным, как я, чтобы воспринять его как оригинальную продукцию 50-х годов – очень хороший фильм, который изображает нравы и атмосферу маленького американского городка. Лишь одно легкое подозрение: он был как-то уж слишком хорош, точен, лучше других, без психологических, моральных и сентиментальных недостатков, характерных для фильмов той эпохи. И ошеломление, когда становится известно, что это фильм 70-х, полное ретро, очищенное и безупречное, что это гиперреальное воскрешение фильмов 50-х годов. Идут разговоры о пересъемке немых фильмов, которые, без сомнения, также будут лучше, чем фильмы той эпохи. Возникает целая генерация фильмов, которые будут по отношению к прежним фильмам, тем же, что и андроид по отношению к человеку: замечательными артефактами, лишенными недостатков, гениальными симулякрами, которым недостает лишь воображаемого и той характерной иллюзии, без которой нет кинематографа. Большинство из тех фильмов, которые мы смотрим сегодня (лучшие), уже принадлежат к этому порядку. Лучшим примером их является «Барри Линдон»: еще никто не добивался подобного успеха и не добьется подобного успеха в ... в чем? Это даже не воскрешение в памяти, перед нами симуляция. Вся токсичная радиация отфильтрована, все ингредиенты на месте, строго дозированы, ни одной ошибки. Крутое, холодное удовлетворение, даже не эстетическое в строгом смысле: удовлетворение функциональное, удовлетворение эквациональное, удовлетворение от удачной комбинации. Стоит вспомнить лишь о Висконти («Гепард», «Я чувствую» и другие фильмы, которые некоторыми аспектами напоминают «Барри Линдона»), чтобы понять разницу не только в стиле, но и в кинематографическом действе. В Висконти есть смысл, история, чувственная риторика, паузы, увлекательная игра, и не только с историческим содержанием, но и с постановкой. Ничего подобного нет у Кубрика, который манипулирует своим фильмом как гроссмейстер, превращая историю в операционный сценарий. И это не имеет ничего общего со старой оппозицией духа изящного и духа геометрического: эта оппозиция еще является частью игры и частью ставки на смысл. Мы же входим в эру фильмов, которые сами по себе уже не имеют смысла, в эру мощных синтезирующих машин с изменяемой геометрией. Кое-что из этого уже было в вестернах Леоне? Возможно. Все регистры медленно соскальзывают в этом направлении. «Китайский квартал» – это детектив, стилистически переработанный с помощью лазерной техники. Это не совсем вопрос совершенства: техническое совершенство может быть составляющей смысла, и в таком случае оно не принадлежит ни ретро, ни гиперреализму, тогда оно – один из эффектов искусства. В нашем случае техническое совершенство является эффектом модели: это – одна из тактических референциальных ценностей. При отсутствии реального синтаксиса смысла, нам доступны лишь тактические ценности одного какого-то комплекса, в котором прекрасно сочетаются, скажем, ЦРУ как способная на все мифологическая машина, Роберт Редфорд как разносторонняя звезда, общественные отношения как референция, которая обязана своим существованием истории, техническая виртуозность, которая обязана своим существованием кинематографу. Кинематограф и траектория его развития: от наиболее фантастического или мифического к реалистическому и гиперреалистическому. В своих сегодняшних усилиях кинематограф все больше и все с большим совершенством приближается к абсолютной реальности, в своей банальности, в своем правдоподобии, в своей обнаженной очевидности, в своей скуке и вместе с тем в своей заносчивости, претендуя на то, чтобы быть реальным, сиюминутным, повседневным, – а это самая безумная из всех затей (так, претензия функционализма на то, чтобы обозначать – конструировать – высшую степень объекта в его сходности со своей функцией, со своей потребительской стоимостью, является совершенно абсурдным занятием). Ни одна культура не рассматривала символы столь наивно, параноидально, пуритански и террористично, как кино с его нынешними устремлениями. Терроризм – это всегда терроризм реального. Одновременно в этом стремлении к абсолютному совпадению с реальным, кино приближается также к абсолютному совпадению с самим собой – и в этом нет противоречия: это и есть определение гиперреального. Гипотипизация и зеркальность. Кино плагиаторствует у самого себя, вновь и вновь самокопируется, переснимает свою классику, реактивирует свои мифы, переснимает немое кино таким образом, что оно становится более совершенным, нежели оригинал, и т.д.: все это закономерно, кино заворожено самим собой как утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожено реальным как исчезнувшим референтом. Кинематограф и воображаемое (романическое, мифическое, ирреальное, включая безумное использование собственной технологии) были когда-то в живой, диалектической, полной, драматической взаимосвязи. Связь, которая устанавливается сегодня между кинематографом и реальным, является связью обратной, отрицательной: это следствие потери специфики и тем, и другим. Любовная связь без страсти, шокирующая близость без тепла, бесполая помолвка двух фригидных медиа-средств, которые двигаются по направлению друг к другу по асимптотической линии: кинематограф, стремящийся самоустраниться в абсолюте реального, реальное, уже долгое время поглощенное кинематографическим (или телевизионным) гиперреальным. История была могучим мифом, возможно, последним великим мифом наряду с бессознательным. Это тот самый миф, который поддерживал одновременно возможность «объективной» связности причин и событий и возможность нарративной связности дискурса. Век истории – это также и век романа, если можно так выразиться. Именно эта сказочность, мифическая энергия события или рассказа, теряется сегодня, кажется, еще в большей степени. За перформативной и демонстративной логикой – одержимость исторической достоверностью, совершенным воспроизведением (таким, кстати, как воспроизведение реального времени или деталей обыденности у Жанны Ильман, тщательно моющей посуду), эта негативная достоверность одержима материальностью прошлого, настоящего (той или иной сценой прошлого или настоящего), реставрацией абсолютного подобия прошлого или настоящего, заменившей собой все другие ценности, – к этому причастны все мы, и это необратимо. Поскольку само кино внесло свой вклад в исчезновение истории и в пришествие фильмотеки. Фотография и кино внесли громадный вклад в секуляризацию истории, в фиксирование ее в визуальной, «объективной» форме взамен мифам, которые ее пронизывали. Теперь кинематограф может отдать весь свой талант, всю свою технологию на службу реанимации того, к уничтожению чего сам был причастен. Но он воскрешает лишь призраков, и сам теряется среди них.
ХОЛОКОСТ
Забвение об уничтожении является частью уничтожения, потому что это – еще и уничтожение памяти, истории, социального и т.д. Это забвение так же существенно, как и событие, которое в любом случае неуловимо для нас, недосягаемо в своей истине. И это забвение еще весьма опасное, его нужно стереть с помощью искусственной памяти (сегодня повсюду искусственные воспоминания стирают память людей, стирают людей из их собственной памяти). Эта искусственная память будет переорганизацией уничтожения – но запоздалой, слишком запоздалой, чтобы она могла вызвать настоящие волны и глубоко всколыхнуть что-то, а особенно – сугубо посредством медиа – холодных, излучающих забвение, апотропию и уничтожение еще более систематически, если такое возможно, чем сами лагеря смерти. Никто больше не заставляет евреев проходить через крематорий или газовую камеру, – они проходят теперь через аудио и видеопленки, через телеэкран и через микропроцессор. Забвение, уничтожение достигают, наконец, своего эстетического измерения – они завершаются через ретроспекцию, наконец доведенные в ней до массового уровня. Разновидность социально-исторического измерения, которое все еще остается в забвении в виде чувства вины, стыдливого утаивания, невысказанного, больше не существует, потому что теперь «все знают», все ужасались и плакали при виде массового истребления, – верный признак того, что «подобного» никогда больше не произойдет. Однако то, что изгнано таким образом, с небольшими затратами, ценой нескольких слезинок, действительно никогда больше не повторится, потому что оно постоянно, снова и снова повторяется, и как раз в той форме, в которой, как считается, его осуждают, в самом средстве этого мнимого изгнания: телевидении. Оно – тот же процесс забвения, ликвидации, уничтожения или даже аннигиляции воспоминаний и истории, та же реверсия, имплозивное излучение, то же беззвучное поглощение, та же черная дыра, как и Освенцим. И нас хотели заставить поверить, что телевидение снимет тяжесть Освенцима путем излучения коллективного осознания, тогда как оно является воплощением Освенцима в другом облике, на этот раз уже не в виде места массового уничтожения, но в виде медиа-средств апотропии. Никто не хочет понять то, что телепроект Холокост является, прежде всего (и исключительно) событием, или скорее, телевизионным объектом (фундаментальное правило Маклюэна, которое не следует забывать), то есть попыткой разогреть холодное историческое событие, трагическое, но холодное, первое масштабное событие холодных систем, систем замораживания, апотропии и уничтожения, которые впоследствии развернутся в других формах (включая «холодную войну» и т.д.), попыткой разогреть холодную субстанцию (евреи уже даже не имеют отношения к своей собственной смерти и, в конечном счете, самоуправляемые массы уже даже не возмущены: удержанные до смерти, отговоренные даже от своей собственной смерти) холодными же медиа – телевидением – для масс, которые сами холодные и для которых это будет лишь тактильными содроганиями и посмертными эмоциями, сдерживаемыми острыми ощущениями, которые унесут их в забвение с эстетически окрашенным осознанием катастрофы. Для разогрева всего этого понадобился целый оркестр политиков и педагогов, прибывших отовсюду, чтобы попытаться придать смысл событию (на этот раз событию телевизионному). Панический шантаж вокруг возможных последствий этой передачи для воображения детей и впечатлительных зрителей. Все педагоги и социальные работники мобилизованы для фильтрации этого события, словно существовала какая-то опасность заражения в этом искусственном воскрешении! Опасность крылась как раз в обратном: в распространении холода, в социальной инертности холодных систем, телевидения в частности. Поэтому необходимо было, чтобы люди мобилизовались, чтобы восстановить социальное, теплое социальное, жаркую дискуссию, а, следовательно, общение – на основе холодного монстра уничтожения. СМИ недостает целей, заинтересованности, истории, слова. Именно это и является фундаментальной проблемой. Поэтому цель заключается в том, чтобы создать то, чего не хватает, любой ценой, и эта передача предназначалась для этого: уловить искусственное тепло от мертвого события, чтобы разогреть мертвое тело социального. Отсюда привлечение еще одного дополнительного медиа-средства, призванного раздуть эффект с помощью обратной связи – опросы сразу после передачи для подтверждения ее массового эффекта, массового воздействия послания – тогда как эти опросы проверяли, конечно же, лишь телевизионный успех самих медиа. Однако эту путаницу никогда не следует забывать. Поэтому нужно говорить о холодном свете телевидения, о его безвредности для воображения (в том числе детского), ведь оно больше не несет никакого воображаемого, по той простой причине, что оно больше не является образом. В отличие от кинематографа, который еще владеет (но все в меньшей степени, потому что все больше заражается телевидением) интенсивным воображаемым, – ведь кинематограф является образом. То есть не только экраном и визуальной формой, но и мифом, вещью, которая еще сохраняет что-то от копии, фантазма, зеркала, мечтания и т.д. Ничего из всего этого нет в телевизионной «картинке», которая ничего не предлагает, которая гипнотизирует, которая сама по себе – лишь экран или даже лишь миниатюрный терминал, расположенный на самом деле в вашей голове; экран – это вы, и телевидение смотрит вас – превращает в полупроводники все ваши нейроны и прокручивается как магнитная лента, телевидение – все, что угодно, но только не образ.
«КИТАЙСКИЙ СИНДРОМ»
Фундаментальная цель находится на уровне телевидения и информации. Так же, как уничтожение евреев потерялось за телевизионным событием «Холокоста», – холодные медиа просто заменили холодную систему уничтожения, которую, как полагали, должны были изгнать с их помощью, – так и «Китайский синдром» является замечательным примером верховенства телевизионного события над событием ядерной угрозы, которая, собственно, остается маловероятной и в определенной степени мнимой. Кроме того, фильм (невольно) демонстрирует следующее: в том, что телевидение оказывается там, где происходят события, нет случайного совпадения, все выглядит так, будто как раз бесцеремонное вторжение телевидения на электростанцию и приводит к неожиданному возникновению ядерного инцидента – потому что телевидение является как бы его антиципацией и моделью в повседневном мире: телерасщеплением реальности и реального мира, – потому что телевидение и информация, в целом, являются определенным видом катастрофы в формальном и топологическом смысле, как у Рене Тома: радикальным количественным изменением всей системы. Или, скорее, телевизионное и ядерное сходны по своей природе: за «горячими» и негэнтропийными концептами энергии и информации, они скрывают одинаковую силу апотропии холодных систем. Телевидение также является ядерным процессом цепной реакции, но процессом имплозивным: оно охлаждает и нейтрализует смысл и энергию событий. Ядерное же скрывает за предполагаемым риском эксплозии, то есть процессом горячей катастрофы, длительную холодную катастрофу всемирной системы апотропии. В конце фильма массовое вмешательство прессы и телевидения, второе по счету, снова провоцирует драму – убийство технического директора бойцами спецназа, – драму, призванную заменить несостоявшуюся ядерную катастрофу. Гомология ядерного и телевизионного прочитывается непосредственно в видеоряде: ничто так не похоже на центр наблюдения и дистанционного управления электростанцией, как телевизионные студии, и пульты управления ядерным процессом смешиваются в одном воображаемом с пультами управления в студиях записи и телевещания. Поэтому все проходит между этими двумя полюсами: другой центр, центр реактора, в общем, истинная суть дела, о котором мы ничего не знаем, этот центр похож на реальное, скрытое и неразборчивое и, в сущности, не имеет никакого значения в фильме (когда нам пытаются это подсказать через неизбежный характер катастрофы, в плане воображаемого это не проходит: драма разыгрывается на экране, и нигде больше). «Гаррисберг», «Уотергейт» и «Телесеть»: такова трилогия «Китайского синдрома» – запутанная трилогия, в которой уже не разобрать, что является следствием или симптомом другого: является ли идеологический аргумент (эффект Уотергейта) лишь симптомом ядерного (эффект Гаррисберга) или информационной модели (эффект Телесети) – является ли реальное (Гаррисберг) лишь симптомом воображаемого (Телесеть и Китайский синдром), или же наоборот? Изумительная индифференциация, идеальное созвездие симуляции. Какое точное название – «Китайский синдром», ведь реверсивность симптомов и их конвергенция в том же самом процессе составляют именно то, что мы называем синдромом, – то, что он китайский, только добавляет ему поэтический и интеллектуальный привкус головоломки или супликации. Навязчивое объединение «Китайского синдрома» и Гаррисберга. Но настолько непроизвольно все это? Даже не устанавливая мистической связи между симуляцией и реальным, ясно, что «Синдром» все-таки имеет отношение к «реальному» инциденту в Гаррисберге, но не согласно причинной логике, а согласно отношениям заражения и скрытой аналогии, связывающим реальное с моделями и симулякрами: индуцированию в фильме ядерного через телевидение с тревожной очевидностью соответствует индуцирование через фильм ядерного инцидента в Гаррисберге. Странная прецессия фильма о реальном, самая удивительная из тех, которые нам было дано наблюдать: реальное детально соответствовало симулякру, включая приостановленный, незавершенный характер катастрофы, что является главным с точки зрения апотропии: реальное подстроилось под фильм, чтобы создать симуляцию катастрофы. Отсюда к тому, чтобы перевернуть нашу логику и увидеть в «Китайском синдроме» реальное событие, а в Гаррисберге – его симулякр, остается лишь один шаг, который необходимо сделать без лишних рассуждений. Ведь именно по этой логике ядерная реальность в фильме является результатом телевизионного эффекта, а «реальный» Гаррисберг – результат кинематографического эффекта «Китайского синдрома». Однако фильм также не оригинальный прототип Гаррисберга, одно не симулякр того, относительно чего другое могло бы быть реальным: мы имеем дело лишь с симулякрами, и Гаррисберг – это разновидность симулякра второго порядка. Цепная реакция, безусловно, имеет место, и мы, возможно, погибнем от нее, но эта цепная реакция никогда не была ядерной, это цепная реакция симулякров и симуляции, которые действительно поглощают всю энергию реального, но уже не в зрелищном ядерном взрыве, а в тайной и непрерывной имплозии, которая приобретает сегодня, пожалуй, более смертельный характер, чем все взрывы, которыми нас пугают. Ведь взрыв – это всегда обещание, он – наша надежда: заметьте, в какой мере и в фильме, и в Гаррисберге все заняты ожиданием того, чтобы все взлетело на воздух, чтобы разрушение стало явным и освободило нас от этой неописуемой паники, от этой паники апотропии, которую она распространяет в незримой форме ядерного. Пусть «сердце» реактора откроет, наконец, свою жаркую силу разрушения, пусть он укрепит нашу уверенность в наличии энергии, хоть бы и катастрофической, и вознаградит нас ее зрелищем. Ведь беда заключается в том, что не существует зрелища ядерного, зрелища ядерной энергии самой по себе (Хиросима уже в прошлом), и именно поэтому ее отрицают – ее полностью признали, если бы она выставляла себя напоказ, как предыдущие формы энергии. Парусия катастрофы – главная пища нашего мессианского либидо. Однако как раз этого больше никогда не произойдет. Больше никогда не будет энергии в ее зрелищно-патетичной форме – всего романтизма взрыва, в котором было столько обворожительности и который вместе с тем был романтизмом революции, – а будет только холодная энергия симулякра и его перегонка гомеопатическими дозами в холодные системы информации. О чем еще мечтают СМИ, как не о том, чтобы вызвать событие одним лишь своим присутствием? Все порицают это, однако втайне очарованы подобной возможностью. Такова логика симулякров, это уже не божественное предопределение, это прецессия моделей, однако она столь же неумолима. И именно поэтому события уже не имеют собственного смысла: не потому, что они малозначащие сами по себе, а потому, что им предшествовала модель, с которой их ход лишь совпадает. Было бы изумительно, если бы сценарий «Китайского синдрома» повторился в Фесенхайме во время экскурсии, организованной для журналистов компанией EDF (Electricite de France), если бы по этому случаю снова произошла катастрофа, связанная с магическим глазом, с провокационным присутствием СМИ. Увы, ничего подобного не произошло. А впрочем, произошло! – столь сильна логика симулякров: неделю спустя были обнаружены трещины в реакторе. Чудо процесса заражения, чудо аналогичных цепных реакций! Итак, главное в фильме – отнюдь не эффект Уотергейта в применении к персонажу Джейн Фонды, отнюдь не в телевидении, разоблачающем недостатки АЭС, а наоборот, в том, что действие телевидения подобно цепной реакции – оно двойник цепной ядерной реакции. Впрочем, в самом конце фильма – и здесь фильм безжалостен к собственной аргументации, – когда Джейн Фонда заставляет взорваться истину в прямом эфире (максимальный эффект Уотергейта) ее образ сливается с тем, что будет неуклонно следовать за ней и затмит ее на экране: с рекламным роликом. Эффект Телесети существенно превосходит эффект Уотергейта и загадочно растворяется в эффекте Гаррисберга, то есть не в ядерной угрозе, а в симуляции ядерной катастрофы. Поэтому эффективна симуляция, а отнюдь не реальное. Симуляция ядерной катастрофы является стратегической движущей силой этой обезличенной и всемирной кампании по апотропии: вышколить людей в духе идеологии и дисциплины абсолютной безопасности – вышколить их в духе метафизики расщепления и трещины. Для этого необходимо, чтобы трещина была фикцией. Реальная катастрофа задержала бы развитие событий, она была бы ретроградным инцидентом эксплозивного типа (ничего не меняя в порядке вещей: разве Хиросима хоть как-то задержала, замедлила общий процесс апотропии?). Реальный ядерный синтез был бы плохим аргументом и в фильме: он опустился бы до уровня фильма-катастрофы – слабого по определению, ведь все просто свелось бы к событию взрыва. «Китайский синдром», как таковой, берет свою силу в фильтрации катастрофы, в перегонке ядерного призрака через вездесущую телетрансляцию информации. Он учит нас (опять-таки невольно), что ядерная катастрофа не имеет места, не предназначена, чтобы произойти в реальности, также как атомное столкновение на заре «холодной войны». Равновесие страха основывается на вечном и тревожном ожидании ядерного столкновения. Атом и ядерное предназначены для распространения апотропии, мощь катастрофы, вместо бесполезного взрыва, должна рассеяться гомеопатическими, молекулярными дозами в бесконечных сетях информации. Именно в этом истинное заражение – не биологическое или радиоактивное, – в психологической деструктуризации посредством психологической стратегии катастрофы. Если хорошо присмотреться, то фильм вводит нас в эту психологическую стратегию и даже идет дальше, преподнося нам урок, диаметрально противоположный уроку Уотергейта: если вся стратегия сегодня заключается в психологическом терроре и в апотропии, которые связаны с тревожным ожиданием и вечной симуляцией катастрофы, то единственным способом как-то исправить сценарий, было бы заставить катастрофу произойти, произвести или воспроизвести реальную катастрофу. Ведь именно это время от времени удается Природе: в минуты своего вдохновения Бог посредством катаклизмов разрушает равновесие страха, в которой погружено человечество. В плане, более близком к нам: именно этим и занят терроризм, противопоставляя реальное, ощутимое насилие незримому насилию безопасности. Впрочем, именно в этом его неоднозначность.