355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » "Завтра" Газета » Газета Завтра 194 (33 1997) » Текст книги (страница 7)
Газета Завтра 194 (33 1997)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:01

Текст книги "Газета Завтра 194 (33 1997)"


Автор книги: "Завтра" Газета


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

НАПЕРСНИК РАЗВРАТА

Ю. Федосеев

НЕСКОЛЬКО ЛЕТ НАЗАД по страницам газет, по экранам телевизоров, по залам заседаний всевозможных партий и движений свободно разгуливала фраза “Патриотизм последнее прибежище негодяев”. А главными негодяями России оказывались, конечно, русские. Это они все, без исключения, были алкоголиками, недоумками, бандитами, палачами, ворюгами и проститутками. На утверждение данного тезиса работали лучшие творческие силы страны, вознаграждая себя за вынужденное многолетнее молчание или говорение намеками под пятой “тоталитарного государства”. Все таимое до поры и обрезанное было предано открытости и гласности.

50-тысячный тираж романа Эфраима Севелы (по согласному мнению творческой общины, признанного мастера русской прозы и литературы вообще), опубликованный в 1992 году издательством “Жизнь”, из-за своих выдающихся качеств распространялся Книжной экспедицией вплоть до нынешних времен. Как могли читатели пройти мимо таких откровений: “Она вызывала… безоглядное желание овладеть ею. Мять и терзать при этом. Хлестать по щекам наотмашь… чтоб из короткого, тонкого, с трепещущими ноздрями носика фонтаном била кровь… Хочется зарычать, вцепиться зубами в ее мягкий загривок и потащить, урча, в постель, и чтобы распущенные русые волосы ее подметали пол, пока ты волочишь ее слабеющее тело до ложа любви…”?

Что вы, сам Эфраим Севела далек от подобных мыслей, как можно! Он воздвиг алтарь чистой любви Дорофея и Клавдии, кучера и подавальщицы. А это мысли его основных персонажей, Зуева, Астахова и Лунина. Каких еще откровений вы хотели от партийно-советских функционеров, бывших офицеров-фронтовиков, плоть от плоти и кровь от крови ужасного русского шовинизма? Кто-то из них соблазнял и насиловал балерину Зейнаб, жену “туземного министра культуры”, кто-то оккупировал свободолюбивую Прибалтику, кто-то уничтожал мирных бандеровцев на Западной Украине. Их же налеты, засады, проломленные черепа и перерезанные глотки советских солдат упоминаются в тексте с таким же равнодушием, как если бы речь шла о сенокосе, картошке и стрижке овец. Правда, автор и не восторгается бандеровцами, зато литовские “лесные братья” в его интерпретации вовсе не фашистские пособники, а гордые повстанцы, умелые и упрямые воины, которых легче убить, чем поставить на колени. Правда, стоит тому же литовцу встать на сторону новой власти, как он окажется тупым и неотесанным мужланом, жену которого отдадут на потеху русским оккупантам, а самого для смеха назначат руководить искусством. То же и немцы. Они ведь “тоже люди”, и по отношению к ним русские вели себя нехорошо: взрывали санитарные поезда, убивали пленных, выколачивали нужные показания одним словом, варвары и негодяи. Так что немец на советской стороне, даже будучи аристократом по происхождению, неминуемо становится предателем, негодяем, подонком и убийцей, ничем не отличаясь от русского, с которым рад “упиться до чертиков”. Вообще, “все наше социалистическое общество грязный свинарник, а новый человек ничтожество и слизняк”, угроза для западного мира и цивилизации в целом.

Исход же Второй мировой войны, по Севеле, решили вовсе не героизм и воинское умение советских солдат на фронте, не самоотверженный труд наших людей в тылу, а поставки техники и продовольствия из Америки. “Портками” и “яичным порошком”, “студебеккерами” и “свиной тушенкой”, оказывается, купили американцы победу в войне. Ко всему заграничному автор вообще относится с удивительной теплотой. Особенно удались ему образы западных проституток: уж те и пунктуальны, и чисты, и сердечны, и благодарны… А русские все, как есть, рабы с куриными мозгами и подлой нравственностью, всегда готовые продать душу свою ради выживания. Негр у него вступается за проститутку, с которой провел несколько приятных часов, а вот русский из-за карьерных соображений бросает невесту на произвол судьбы, отдает ее “в потные липкие руки дружинников”. Севела заглядывает в русскую душу глазами своих номенклатурных персонажей и приходит к аксиоматическому выводу: “Пусто там… и водкой разит”. Не было ни у кого из русских ни родителей, ни детства, ни юношеских идеалов ничего. Но самые мерзкие характеристики достаются в романе русским женщинам. Они жадны и глупы, вульгарны и продажны. За деньги можно затащить к себе в постель хоть приму-балерину, хоть доктора медицинских наук, хоть студентку театрального института. Об этом у Севелы рассказывает кипчак-казах, который вспоминает ну, совсем недавние времена татаро-монгольского владычества, когда наши жены, сестры и дочери якобы радостно ложились под нукеров, а те “накачали им азиатской крови во все щели”. А потом то же проделали с русскими женщинами кавказские джигиты. Но это проблемы тела и души. А как же не коснуться русской духовности. О Церкви вопрос не идет, зато литературы русской ее великий мастер Эфраим Севела не стесняется: Лев Толстой тягомотен и многословен Достоевский блаженный идиот Шолохов алкоголик и плагиатор весь соцреализм вообще плод партийной инструкции, а “восстанавливать подлинную живую картину нашей эпохи будут по анекдотам”.

Совсем иначе относится автор к евреям. В отношении женщин здесь соблюдается фигура умолчания. Зато мужчины-евреи все равны как на подбор: чудотворцы и классные специалисты, вызывающие зависть у русских недоумков редких талантов люди, способные за год в совершенстве овладеть немецким языком и получить высшее образование, толковые и работящие, делающие дело и за себя, и за угнетающих их бесталанных русских начальников, гиганты секса (“с одной до обеда, с другой после”). Они так хороши, а Советская Россия так плоха, что конфликты возникают сами собой. Одного еврея у Севелы выживают с работы, другой бежит за границу, третий кончает жизнь самоубийством. Вечная скорбь, бредущая в неизвестность тщедушная фигурка, грусть, робость, мольба…

Но страницей раньше автор с гордостью вспоминал, что именно евреи устанавливали Советскую власть, что первый руководитель советского государства был внуком еврея, что евреи, получается, победили в гражданской войне… Кого? Последние пятьдесят лет, если верить Севеле, нет у евреев другого врага, кроме русских. Почему? Такого отношения к титульной нации не позволял себе ни один еврейский писатель ни в Старом, ни в Новом Свете. Конечно, в нынешнем Уголовном Кодексе РФ существует статья 282, которая гласит, что “действия, направленные на… унижение национального достоинства, а равно пропаганда исключительности, превосходства либо неполноценности граждан по признакам их… национальной принадлежности, если эти действия совершены публично или с использованием средств массовой информации, наказывается…” Но, понятно, законы РФ писаны для русских, а вовсе не для мастера художественного слова, который свои сокровенные мысли (и желания) может вложить в героя с любой придуманной биографией и любым условным происхождением. Посему, если будут применять положения этой статьи, то уж скорее ко мне, грешному, чем к писателю Севеле. Зато кое-что из Библии будет, наверное, к месту вспомнить: “Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда Божия, осуждая делающих такие дела и (сам) делая то же? Или пренебрегаешь богатство благости, кротости и долготерпения Божия, не разумея, что благость Божия ведет тебя к покаянию? Но по упорству твоему и нераскаянному сердцу ты сам себе собираешь гнев на день гнева и откровения праведного суда от Бога, который воздаст каждому по делам его” (Рим., 2, 36). И еще из Лермонтова: “Но есть, есть Божий суд…”

Ю.ФЕДОСЕЕВ

РЕНАТА, ИДИТЕ В МОНАСТЫРЬ!

В. Горич

Для журналиста всегда есть соблазн наиболее броскую, если не скандальную, статью сделать “гвоздем” газетной полосы, снабдив ее вызывающим заголовком. И это вполне правомерно, когда речь идет, скажем, о культуре, науке и т.д., и т.п. Но когда дело касается тем христианских, то нелишне вспомнить, что борьба с соблазном для православного – главное на его пути к цели христианской жизни: “стяжанию Духа Святого”, как учит (именно учит, а не “учил”, ибо восхваляя Господа во святых Его, мы всегда помним, что Господь – “не есть Бог мертвых, но Бог живых” – Мф. 22-33) великий святой Серафим Саровский.

Не уверен, что “исследователь религиозного сознания” Рената Гальцева, будучи православной, могла сама озаглавить свой опус “УЧИТЕЛИ УНЫНИЯ” (“НГ-Религии” от 29.05.97) и обвинить таким образом авторов богословской антологии “Современное обновленчество – протестантизм “восточного обряда” в проповеди смертного греха. Есть точка зрения (и не безосновательная), что во многих церковных нестроениях последнего времени – немалая “заслуга” пришедших ко Христу православствующих интеллигентов, не желающих осознать, что славить Господа можно только на пути “смирения, целомудрия и послушания”, а также – “терпения, великодушия и кротости” (из молитв Иоанна Златоуста к вечернему правилу).

Чем иным, как не “грехом любоначалия, змеи сокрытой сей” (Пушкин), можно объяснить постоянные нападки на православное священство, деление его на правых и левых, что вот уже столько лет звучат в их среде?

Жажда видеть расколы в разногласиях, которые всегда были, есть и будут – следствие завышенных представлений о своей собственной значительности.

Когда читаешь Гальцеву, не перестаешь удивляться, как может православный христианин не знать, что в Церкви есть два начала: икуменическое (более снисходительное) и аккривистическое (более суровое). А стало быть, и священники: одни в силу особенностей своего характера по преимуществу более мягкие, другие – более строгие. И внес эти начала в Церковь ее Глава, который мог и миловать казалось бы безнадежных блудниц и мытарей, и изгонять бичом торгующих из Храма. Не видеть, что икуменизм (не спутать со столь сладким для Гальцевой словечком “экуменизм”) был по преимуществу присущ Церкви 80-х-начала 90-х годов, когда, покончив по милости Господней с диктатурой атеизма, Россия вновь обратилась ко Христу, как и не замечать, что сейчас необходимо начало по преимуществу более строгое – и делать отсюда вывод, что наши “церковники-клерикалы” заменили культ Христа культом Церкви – по меньшей мере легкомысленно.

“Легкомыслие – милый грех” писала Марина Цветаева. Милый-то он, конечно, милый. И безусловно, красит женщину. Но не к лицу, думается, “исследовательницам религиозного сознания”: за ним тянется пыльный шлейф вольных и невольных нелепиц. И в нашем случае их так много, что вряд ли мне удастся разобрать их все в газетной статье.

Скажу лишь о самой главной нелепице. Заявив, будто “ультраконсерваторы” жалуются, что “модернисты обращают в свою веру, а не в веру в Церковь”, автор “Учителей уныния” на этом основании делает вывод, что “самое ощутительное кумиротворение касается самой Церкви”. Дальше, явно с целью ухода от констатации безусловного факта, что Церковь есть мистическое тело Христово, и вера в Церковь, о которой недвусмысленно говорится в девятом члене Символа Веры, является обязательной для православного, идет маловразумительная схоластическая невнятица о “столпе и утверждении истины”, за которой следует пассаж, повергающий уже в крайнее недоумение.

“А что есть истина?”– вслед за Пилатом вопрошает Гальцева и продолжает: “На этот вопрос Христос дал иной ответ, чем внушают нам в богословской антологии. Он пришел на землю с благовестием о Царствии Небесном, ради достижения его основал Церковь “честною своею кровью”. Когда, идя по берегу Галилейского озера, Он призвал Петра и Андрея, то, пойдя за Ним, братья обрели всю полноту Истины”.

Как все-таки интересно получается! Стоит задать “пилатовский вопрос” и попытаться дать на него более-менее вразумительный ответ, как тотчас же, словно под микроскопом, проявляется истинная, а не прокламируемая, вероисповедническая принадлежность вопрошающего.

Так вот, каждому православному, уважаемая Рената Александровна, известно, что никакой полноты Истины, пока с ними был в земной жизни Христос, ученики Господни не получили. Ибо не могли вместить, что с ними Тот, кто “есть путь, Истина и Жизнь”. Они заснули на Фаворе в день Преображения, приставали к Господу с благоглупостями, прося посадить их одесную Себя, не трезвилиcь даже во время “моления о Чаше”, наконец, отрекались от него. А когда Петру открылось, что с ним “Христос, Сын Бога Живого”, то Господь сказал: “ты Петр, и на камне сем создам Церковь свою” (Мф. 16-17-18), но не сказал: “создал уже”. Община будущих первоапостолов тогда если и напоминала церковь, то не более, чем сектантски-иудейскую экклезию. Недаром до сих пор многие “исследователи религиозного сознания” склонны уподобить ее секте ессеев или эбионитов. И обрели полноту Истины ученики Иисусовы только когда Господь послал им Утешителя (Духа Святого). Этот день, Троица, и никакой другой, считается у православных началом Церкви. Даже как-то неудобно разъяснять такую аксиоматику “исследователям религиозного сознания”.

Да, мы можем со светлой печалью сожалеть, что не с нами пожил земной жизнью Господь. Но, позабыв, что сказано: “блаженны не видевшие и уверовавшие” (Мф. 20-29),– мигом уподобимся ученикам Христовым до их апостольского призвания (что и происходит со многими сектантами). В предостережение нам, думается, и составлена ответственными за судьбы своей паствы священниками и благоразумными мирянами столь гневно критикуемая “свободной христианкой” Гальцевой антология: для того, чтобы уяснили, наконец, азбучные истины Православия, а не веселились (якобы духовно) раньше времени. Прыгнуть в Царство Свободы из царства необходимости по милости Господней – мало. Право на свободу надо доказывать постоянным трезвлением, которое только духовно слепым может показаться унынием. А это в первую очередь предполагает отказ от дерзкого суесловия.

В статье немало и других несусвятиц. Например, оправдание попытки модернистов “найти новозаветную лазейку” (Р.Г.) для упразднения ада, призванную усыпить совесть христианина. Конечно: “если Бога нет, то все позволено” (Достоевский). Но если Бог есть, а вот ада – нет, то и вообще – лафа! Гуляй, ребятушки, гитару под мышку – и веселись “духовно”.

Поневоле задумаешься: а может, и в самом деле есть правда в том, что иным нашим пишущим на религиозные темы дамам лавры англиканцев, учредивших для своих активисток епископские кафедры, покоя не дают?

Заканчивает же Гальцева свою статью советом священника о.Антония (по-видимому после ее докучливых вопросов о том, как же быть ей, бедненькой, ежели в Церкви такой “раскол” на правых и левых).

– Идите к старцам в Данилов монастырь, – настоятельно, трижды советует батюшка. Но нет ответа. Конец, как говорится, повешен: мол, думайте, читатели, сами, гадайте сами – идти мне или не идти.

Идите, Рената Александровна, идите в монастырь. И не бойтесь, что, как говаривал Михаил Афанасьевич Булгаков, “вас там разъяснят”.

Прошу помолиться и за меня, грешного, что не удержался и влип в полемику, хотя давно уже исповедую, что ни в каком споре истина не рождается, а просто присутствует в мирной и задушевной беседе.

Р. ГОРИЧ

«ЗА ВОЛГОЙ ХОДИТ ГРОМ…»

Виктор Кочетков

* * *

Полночь с туманом волынится.

Тихо. Пустынно. Темно.

Номер районной гостиницы.

С видом на Волгу окно.

Здравствуй же, реченька милая,

близкая, как никогда,

Над безымянной могилою

тускло мерцает звезда.

Как, терпеливая, плещется

возле бетонных плотин.

Прошлое всюду мерещится,

как утверждает Плотин.

Все, что изведано, нажито

в радости или в беде,

пеной случайною кажется

на неспокойной воде.

Я с честолюбием, матушка,

ныне в разладе живу.

Кто я? Подобие камушка,

кинутого в синеву?

Вроде случайного камушка

на переправе речной,

ты его, строгая матушка,

смоешь крутою волной.

Сказано было не лихо ли:

“Гордо звучит – Человек!”

Новыми жалкими мифами

наш наполняется век.

И никуда ты не денешься,

ловкие в миг ототрут.

Не идеалы, а денежки

власть над державой берут.

Горько мне, реченька, милая,

кануты в пропасть года.

Над безымянной могилою

тускло мерцает звезда.

* * *

О Волга, кружит над тобою сапсан,

Протоки твои спеленало туманом.

Великие реки текут в океан,

Одна только ты не слилась с океаном.

Совсем обессилев в неравной борьбе,

Волна твоя дюны прибрежные гложет,

И Каспий телком присосался к тебе

И с жадностью пьет

и напиться не может.

Ты столько преград одолела в пути,

На ста пристанях намозолила спину.

Металась,

как пойманный зверь взаперти,

За крепкой стеною бетонной плотины.

В смятенье темна и во гневе бела,

Ломая в штормах пароходные плицы,

Одной ты мечтой сокровенной жила -

С самим океаном навек породниться.

И вот он, стодневной дороги конец.

Но где ж океан? Его нет и в помине!

Растрепа-ветловник да мох-плаунец,

Да стадо гусей, прозябающих в тине.

И облако пыли растет вдалеке,

И ветер зашелся в неистовом оре.

Легко ли великой российской реке

Впадать в это плоское мелкое море?

И кружит сапсан, недоступно высок,

Черкая крылами по ветреной стыни,

И воды, и годы уходят в песок,

В дремучий песок прикаспийской пустыни.

* * *

Вечереет. Над зимнею Волгой

кучевые плывут облака.

После пасмури вьюжной и долгой

снова даль глубока и резка.

За укрытой в низине кошарой

догнивают на взгорье кресты.

Волчье око луны слепошарой

не мигая, глядит с высоты.

Русь моя! Ты скажи мне на милость,

где дорога тут в царство живых?

Не твоя ли судьба расточилась

среди этих пространств вековых.

И во славу всей сшибки и сечи,

что клубилась здесь тысячекрат,

только эти ветловники-свечи

возжигает январский закат.

Кто расскажет про быль и про небыль?

Кто о прошлом твоем прокричит.

Лишь пустырника ломкого стебель

из-под белого снега торчит.

Отчий край мой, суровый и древний,

чьи разбудят тебя голоса?

Или мертвые эти деревни,

или темные эти леса?

На бледнеющем небе зарницы

поглотила холодная мгла.

Неужель до последней страницы

свою летопись ты довела.

Я твоих не отрину велений,

но прошу я, Господь, об одном:

сделай так, чтоб в цепи поколений

я не стал предпоследним звеном.

* * *

Давно в небесах журавли отрыдали.

Пуховою шалью покрыто жнивье.

И тихо печалятся русские дали,

Заволжье мое и закамье мое.

Здесь клен и береза

друг с другом братались

И тени густели в заречном логу.

Деревья срубили, а тени остались,

Лиловые тени на рыхлом снегу.

Средь этих просторов,

пустынных и белых

командует ныне один ветровей.

Простишь ли ты, Отчина, нас, неумелых,

и старых и малых своих сыновей.

Лениво мы жили, лениво любили,

мы отдали власть краснобаям в Кремле.

Державу они, как лесину, срубили.

Лишь тени остались на черной земле.

Лишь зыбкие тени от славы былого.

Лишь камни,

где был непреступный редут.

Найдутся ли вера, отвага и слово,

которые нас за собой поведут?

* * *

За Волгой ходит гром,

рассерженно ворча.

За Волгою туман, как вымокшая вата.

А здесь шуршат дубы, да робкая свеча

во мраке шалаша мигает виновато.

А здесь тревожит тишь

лишь редкий всплеск весла

да голубиный стон

в прибрежной чаще где-то.

Перетекает ночь. Истаивает мгла.

Алеет полоса холодного рассвета.

Как думается здесь отважно и легко

наедине со всем, что было пережито.

И прошлое опять не очень далеко,

и будущее вновь доступно и открыто.

О жизнь, ты все дала и снова все взяла.

Но сердце до конца надеждою согрето.

Перетекает ночь. Истаивает мгла.

Алеет полоса холодного рассвета.

Нам выпали с тобой нелегкие пути.

За долгие года мы всякое знавали.

Хоть прямоту порой держали взаперти,

но совести внаем злодеям не сдавали.

За все, чем жизнь красна,

и чем горька была,

Пусть судят внуки нас.

Готовы мы к ответу.

Перетекает ночь. Истаивает мгла.

Алеет полоса холодного рассвета.

ЛЮДИ ДОБРЫЕ

Александр Торопцев

Веру в будущее обрести возможно только с верой в человека и силу его духа. Для того надобно и самому быть человеком, то есть ценить превыше всего человеческое достоинство, человеческую жизнь. Сегодня много такой правды, которая внушает нам, что человек – плох, гадок, а жизнь безысходна и черна – и это страшная подлая ложь. Подлость ее в том, что таким образом дано, оказывается, право или, как говорил Андрей Платонов, “моральное разрешение” cколь угодно губить да мордовать человека и делать жизнь его похожей на скотскую. Однако ж замордованный и оскотиненный – вовсе не есть наш народ. Всякое зло изъедает человеческое в том, кто творит его, а в другом – делается оно испытанием. Эти терпение и неумолимая воля к жизни – твердь народной души, но и сплавляются они по крохам в судьбы и характеры людей. Такой cокровенный человек – Саша Торопцев. Всю жизнь пишет он об одном, как умеет, – правду человеческих судеб. Очерки да рассказы его похожи на живым теплом согретые срубы, что и было делом его, трудом счастливым, вольным – ставить дома. Работал он, как полагается, чтобы и самому скопить себе на дом, на квартиру. Все же отработанные им сбережения, а это ведь годы были жизни, кровь его да пот, однажды умыкнули в копилку поросячью реформ, что было и участью миллионов, какие “не хотят и не умеют” трудиться. И так вышло, что сам-то уже остался без дома, в клетушке. Дальше – чудесней, господа власть имущие и хозяева хитроумные жизни: Саша Торопцев вас простил и остался таким же человеком, каков и был, и стоят дома его по всей земле. То время его жизни и труда уж будто б превратилось в прах, да русской души люди, временем прошлым как и нынешним-то вовсе не милованные, тоже остались живые поначалу сказать, живучие они, но важное самое, что живы они и как документ, как факт – и это такое же дело жизни Саши Торопцева, только-то не прошлой, а единственной настоящей. Любимая его идея – что человек по натуре добр.

Олег Павлов

НА СОПКАХ РАДЫГИНА Быстрый “зилок”, отсчитав сто верст, пробежал по мирной таежной деревушке, остановился, пропустил по дороге шлейф вялой, тяжелой пыли, заглох возле дубовых ворот, за которыми блестела новая крыша трактора ДТ-75. Николай Радыгин, бригадир спецсемлесхоза, встретил нас сухо. За обедом постоянно пресекал попытки жены побеседовать с нами, будто мы оказались в гостях у крупного разведчика, и вдруг спросил недовольно: – Сегодня поедем или отдыхать будете с дороги? – Сейчас! – ответили мы. – Иван, подбросишь? – спросил он водителя “зилка”. Тот невесело крякнул, но старшему отказать не мог: – Отвезу. Мы забрались в кузов крепколобой машины, и побежал грузовик между сопками, одетыми в сосновые потертые одежки: поработал здесь человек, постарался, красоту могучую тронул неосторожной рукой. Приехали на делянку. Сопка, деревья вповал, у подножия вагончик, мужики на бревнах, костерчик у ног почти уснул – недавно обедали. Поздоровались. Три парня под тридцать. Сурово интересуются – как же, москвичи приехали. В глазах вопросы, но “крупный разведчик” и здесь разговориться не позволил: только кто-нибудь вопрос задаст, он тут же свой – по делу: “Бензопилы заправил? Цепи сменил?” Или что-нибудь в этом роде. Надоела мне такая канитель. – Где нам работать? – спросил я, на что Радыгин, не меняясь в лице (оно у него было серое, жесткое, с тайной), ответил коротко: – Там. За поваленной сосной. – Я покажу, Дядь Коль! – напросился было в помощники один из бригады, стройный русак в куртке-спецовке. – Масла долей, – осадил его бригадир. Мы подхватили бензопилы, канистру со смесью, пошли по сопке. Набросились на густо разросшийся молодняк с азартом откормленных, ревнивых на работу молодцев. Не перекуривали три заправки. Подошел парень из бригады, спросил: – Вы чо, однако, завелись? Передохнули бы малость. – Пятьсот столбов надо заготовить, люди стоят, – ответил Сергей, мой напарник, а сибиряк поймал строгий взгляд Радыгина, затараторил: – У ложбин валите, здесь хватит. И пошел вразвалочку к начальнику. Вечером был чай. Радыгин сам (это удивило) заварил смородиновым листом чайник, висевший над костром. Пили молча, вприглядку. Друг на друга смотрели. Красивые парни у Радыгина, даже молчат красиво: хлюпают, как водопады, смородиновым чаем, а в глазах сверкают зайчики от солнца, припавшего на дальнюю мохнатую сопку. – Домой пора, – буркнул бригадир и добавил (нам). – Собирайтесь. Здесь места мало. Сейчас трактор заведу. На делянке у него был один трактор – рабочий. Тот, что во дворе стоял, аж запах краски источал, такой новый был. Берег его разведчик тайги. В кабине дэтэшки кандыбать по сибирским дорогам втроем да с отекшей от “урала” спиной – небольшое удовольствие, никакая природа не в радость. Но приехали. Хозяйка к нам с открытым забралом. Радыгин ей забрало хлоп на нос – не выглядывай, коли не велено. Поужинали. Спали во дворе рядом с новым трактором, что очень огорчило хозяина, будто мы его красавца своим храпом могли растревожить. На следующий день работали с еще большим остервенением: надоел нам таежный угрюм-человек, поскорее бы заготовить материал – и к своим. Радыгин, правда, чуток потеплел к обеду, даже пару слов не по делу выдал: “Дождя давно не было”. За вечерним чаем он еще малость потеплел, а дома, на радость хозяйке и нам, даже выставил на стол бутылку смородиновой настойки со строгим таким видом: больше ни грамма. А утром была суббота – всем денькам денек! Работалось легко, Радыгин совсем подобрел к нам, закончили мы раньше обычного – крепкое солнце еще висело над сопками – и пир у бригадира в избе был. Не пир, конечно, если вспомнить московские гульбища, а добрая русская вечеря: под пшеничную самогонку, сработанную для личного потребления, под наливочки разные – да с беседушкой о том, о сем. Серега несколько раз на часы смотрел, охал. Радыгин ему: – Завтра, – говорил, – хариуса пойдем ловить. Кушал когда-нибудь? Э, брат, – царская рыба. – А работа, дядь Коль? – Мои сделают, немного осталось. Хорошо поработали. А то в наших краях побываете, а хариуса не попробуете. Не дело это. А дело пошло к одиннадцати. Серегу потянуло на танцы. Он из трактора объявление узрел, дальнозоркий по этой части: после фильма в клубе танцы. – Погуляйте, ваше дело молодое. Там вас уже знают. Хулиганить не будут. Вернулись мы в избу – хозяин уже почивал добрым сном, а хозяйка по дому колготилась, нас дожидалась, извиниться за мужа хотела, оправдаться. Заодно и горе свое запретное поведать. – Вы не думайте, он добрый, – шепнула она нам. – Это он за младшего сына на город обиделся, на горожан. Младший сын у них родился механиком – ни дать ни взять. В десять лет всю технику знал до винтика. Восемь классов окончил, уговорил отца отвезти его в Абакан в училище. А через год попал в тюрьму. Спутался с городскими, они его в грязные дела втянули, а когда до суда дошло – сами в стороны, а его подсунули судьям. С тех пор Радыгин в город ни в какую – даже за орденом не поехал. – Только ему ни гу-гу! – Что вы, – успокоили мы хозяйку и пошли под бочок радыгинского трактора спать. Утром дядя Коля (мы теперь его так называли) учил нас орудовать сетью в мелкой воде. Справлялись мы с сетью хуже, чем с бензопилами “Урал”, но на ушицу запретной царской рыбки все же наловили. Колдуя над костерком, Радыгин разговорился. – Однако, всякое бывало, – повторял он то и дело. – Но меня дом спасал, деревня. Знал я, что дом есть, родители, земля, на которой родился, весь наш род, и шел в свой дом. С войны, с целины. Там тоже земля была. Но здесь она родная. Прихлебывая ушицу деревянной ложкой, говорил Радыгин неспеша, ненавязчиво: хотите верьте, хотите нет. О сыне промолчал. О Берлине много говорил. Не о подвигах и геройстве – о деле. Сработано в Берлине все по-деловому. Дивился сержант Радыгин немецкому порядку, продуманности, мечтал в родной деревне такой порядок навести. Куда там! Сопки стоят наголо остриженные, кругом следы спешки, суеты. План. Все по плану и очень быстро. – У нас и в тюрьмах план, – вздохнул дядя Коля и осекся. Лишь ложка деревянная плавала в воздухе от легкого дымка ушицы к задумчивому рту – плавала плавно, не верилось, что человек думает о трагедии сына. Утром Радыгин проводил нас домой. Мы отказывались, хотелось на делянку. По Сибири на тракторе да с дядей Колей – хорошо! А он ни в какую. – Мои, – говорит, – погрузят столбы. Отдыхайте, хорошо работали. Пожал крепко руки, шагнул назад к жене, стоявшей у калитки, остановился у дома родного: пятистенка, срубленная из листвяка в обхват, крыша четырехскатная, крутая, печь трубу рукой сильной высунула над коньком… “Дуглас” заурчал нетерпеливо – поспешайте. Мы вошли в кряжистый, на базе МАЗа с “быком” на капоте, автобус хмуро-зеленого цвета. Водитель-молчун задвинул дверцу рычагом и тронул машину. У калитки, у дубовых ворот, за которыми виднелась чистая крыша ДТ-75, стояли Радыгин и его жена. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ Автобус мчался по серой промерзшей “Рязанке” в Коломну. Я грустил. Не хотелось ехать в эту командировку. К тому же горло разболелось с вечера. Но когда я увидел низкое, как детский домик, зданьице общежития, где предстояло жить две недели, на душе стало совсем мрачно. Нехотя я поднялся на крыльцо, открыл визгливую дверь и оказался в темном коридоре, содрогавшемся от ударов сапог. Комната мне досталась угловая, продувная, койка – у окна с видом на длинную бетонную ограду, за которой стояли кряжистые постройки овощебазы. Соседи – разнообразные, московские, неунывающие, со стопроцентной степенью приспосабливаемости. Через час после внедрения в общагу они перезнакомились и занялись любимым в подобных ситуациях делом: пить водку, травить анекдоты, дубасить доминошками по столу, мечтать о пиве. Впрочем, один жилец наперекор всему редактировал со спокойствием флегматика научную статью, не обращая внимания на шум, винный перегар, пивные бредни и на меня, притихшего в койке. Утром мы ввалились в один из складов овощебазы, где хорошо сбитая, в просторной телогрейке поверх дорогого пальто, молодая женщина указала на пирамиду пустых мешков, не уступающую египетским образцам этого рода архитектуры, назвала копеечные цифры, на глазок выбрала бригадира и скрылась в комнатушке, откуда тепло светился огонек, падая на обреченные наши лица, на хлипкую, грязную гору картофеля, который мы должны были отмыть, загрузить в мешки и отправить на съедение в столицу. Работа началась. К обеду мне совсем поплохело. Поднялась температура, зашумело в висках. Местный врач дал таблеток, прописал постельный режим на пару дней и я, довольный, уснул. Проснулся через три часа вполне здоровый – лишь томление в груди и вялость в мышцах говорили о недомогании. Было тихо. На фоне холодной голубизны солнечного неба шевелились хрупкие снежинки, а где-то за дверью равномерно и уверенно терлась о пол мокрая тряпка. Ее часто и обильно смачивали водой – было слышно, как швабра шлепалась в ведро, как выплескивались из него звонкие капли, как сочный, напоминающий хлопок в ладоши, удар разносился по коридору, и нежное “ши-и ши, ши-и ши” устремлялось вслед за ним. “Какая-нибудь старушка внукам копейку на разживу зарабатывает”, – подсказал житейский опыт. А лежать уже надоело. Я вышел в коридор, поздоровался с уборщицей. В бледно-синем халате, из которого обреченно торчали сухие жилистые руки, в резиновых сапогах и дряхлой шали она усердно двигала швабру вперед-назад, не обратив внимания на мое “здрасте”. – Скажите, – я вновь обратился к ней, – где у вас вода? – А-а, вон там, в кладовке. Там и горячая есть, – встрепенулась старушка, как бы извиняясь, что сразу не ответила. Я напился, наполнил кружку кипятком из ржавеющего титана, вернулся в комнату и разложил на тумбочке бритвенные принадлежности. Бабушкина легкая музыка несложными пассажами шелестела за дверью, украшая мое обыденное занятие навевающими покой звуками, и вдруг захотелось поговорить с ней. Чисто выбритый и почти здоровый я высунулся в коридор: – А где тряпку найти? Хочу полы вымыть, грязно у нас. – Это, касатик, нигде не найдешь, – она уже вплотную приблизилась к нашей двери. – Ты никак захворал? Стонал, ребятки сказывали, всю ночь. – Немного, – буркнул я неопределенно, потому что стонать можно было и по иной причине: доминошники улеглись в час, уснули около двух, храпели пьяно и смачно до подъема – тут и медведь застонет. – А тряпку… – Ты не сумлевайся, – сказал старушка. – Я сама вымою. Я не стал перечить, вышел в коридор, затем на крыльцо. На дворе гулял ветер, смахивая белую пыль с тропы, ведущей на базу. Было холодно. Скрипнула дверь. – Что ж ты здесь стоишь, нехай с тобой! Осложнение получишь. Ступай в комнату. Я воду сменю и вымою у вас. Вернулся в комнату, переставил стулья в угол, освободил от рюкзаков и сумок пол. – Помогаешь, – раздался сзади знакомый голос. – Другие только пить да орать умеют. Она макнула швабру в ведро, толкнула ее под кровать, сказала: – Я, вишь ты, вчерась не успела: ветеринара свово хоронила. – Как это “свово”? – Мово колхоза. Он же аккурат в то лето пришел, когда меня выбрали. Молоденький – птенчик и только. Но дело знал, – пояснила гордо старушка, и непонятно было, кем больше она гордится: собою или ветеринаром. Я, заинтригованный, старательно передвинул стулья в чистый угол. – Н-да, интересно. – А что? Председателем была. И-и! Когда ж это случилось? Ну да, аккурат в двадцать девятом он приехал. Меня тогда и выбрали. Точно. – Да? – невольно вырвалось у меня: очень непохожа была старушка с идеальной выправкой уборщицы на председателя. Других председателей показывали по телевизору. Она не заметила оскорбительного в вопросе, произнесла: – Тогда все по-иному было. Сейчас комбайнов двадцать восемь штук, “кировцы”, машины. У председателя “Волга” с водителем. А тогда телегу наладишь – и покатишь в район по кочкам и грязи. Вперед идем. Богатеи, одно слово. Миллионами ворочают. А мы сено ворочали, да… веришь, нет – как пошла беда за бедой, – думала, свихнусь. А тут болезнь какая-то прицепилась к скотине. Крепко он нас выручил. Сам по своей охоте год с коровами жил. – Кто он-то? – Да ветеринар, об нем толкую. Намаялся он. Ферма-то еще от царя Гороха осталась, еле дышала. Но скотину он любил. За то и нам полюбился, своим стал. – Как же вы справлялись? Не женское дело, – спросил я, чувствуя, как от пола поднимается удивительный запах влажной древесины. – Оно ить выбрали. Боевая была, активистка. Не смотри, что я сейчас такая – девятый десяток пошел. А в те годы… и-и! Старушка кашлянула, замолчала, и показалось, что она чего-то ждет от меня. – И как схоронили? – спросил я, чтобы не стоять истуканом возле работающего человека. – Схоронили, – ответила она скупо. – Комнату прибрала и в остальном помогла. Один человек жил. – А родные? – Бобылем жил. Мать с сестрой под бомбежку попали. А из стариков в деревне одна я осталась… Ты молодец, помогаешь. И он всегда помогал. Мягкий был и добра через край, ничего не жалел для других. А добро за деньги не купишь. Старушка вынесла в коридор ведро, сняла со швабры тряпку, макнула ее в воду и крепко выжала скрюченными пальцами: – Тебе спасибо. Внимательный. Ветеринар такой же был. Много девчат по нем сохло… Ну вот и все. – Спасибо вам! Она что-то буркнула в ответ и пошла дальше. А я лег спать. В чистой комнате спалось прекрасно! Через день вышел на работу, зажил нормальной жизнью – как все в таких случаях. Мешки тащи. Сортируй лучше. Еще мешки. Больше мешков. Грузи быстрей, не задерживай машины. А вечером – то же самое. Чисть картошку. Больше. Быстрей. Пей больше, ешь меньше. И на сон грядущий песня в семь глоток, тяжелая ночь и тупое пробуждение в грязном хранилище, к которому из столицы тянулись бесконечной вереницей грузовики. Старая уборщица ежедневно попадалась на глаза и, удивительно, даже не здоровалась. Это огорчало. И вот, когда я чуть было не забыл о разговоре с бывшим председателем, мои коллеги по сортировке заговорили о ней. – Водку глушит, как потомственный слесарь! – сказал бригадир. – Я для смеха предложил, а она стакан в руки – и хлобысть в один прием! – Алкашка. Ходит, бутылки собирает, – махнул рукой кучерявый парень из какого-то НИИ. – Мол, порядок проверяю, а сама только на бутылки и смотрит. Я пытался защитить ее, рассказал о нашем разговоре, но… – Удивил! – заорал лаборант. – Мало таких предов было?! Что ж теперь, их всех на руках носить? Подошли местные слесари. – О ком это вы? – спросил один, а когда узнал, скривил хмельные губы. – Знаем! Батя рассказывал, как она в преды выбилась. На собраниях орала, как петух, и секретаря охмуряла. За трудовой народ стояла. – Почти тридцать лет кукарекала, – усмехнулся второй. – А сама… Видели бы, какой она отгрохала дочери дом в соседнем районе. На трудовые, думаете? – На трудовые! Только не на свои! – сказал третий. – Ее за растрату и скинули в пятьдесят седьмом. И за “аморалку”: шилась со своим ветеринаром с самой войны. Потом почему-то восстановили. – А муж-то?.. – спросил я осторожно. – Не пришел с войны, – слесарь сплюнул и мигнул нашему бригадиру, прикрыв тему: – Ну что, я принес два пузыря! И все счастливо загоготали. С водкой была напряженка, слесари нас выручали приличным перваком. Я тоже гоготал, перебирал картошку, отбрасывал гниль в кучу и… упрямо не хотел плохо думать о бывшем председателе, надеясь при случае поговорить с уборщицей. Не получалось: старушка словно бы убегала от меня. В последний день, когда наши валялись на койках, ожидая автобусы, я несколько раз пытался столкнуться с ней, но уборщица не понимала меня, отделывалась бестолковыми ответами на мои бестолковые вопросы. Но видно же было – грустит она! Привыкла к нам, вот и грустила. Вечером приедет из Москвы новая партия рабочих, таких же горлопанистых, всемогущих в своей молодости и силе. Также будут долбить они сапогами по крыльцу, разнося по общежитию грязь, пить водку, рассказывать о своих делах, победах, работе. Также будут посмеиваться над старой хлопотушей, у которой всегда можно попросить соли, луковицу, а то и пачку маргарина, сбереженную после нашей смены. А она так же будет ходить по комнатам, смотреть за чистотой и собирать бутылки, не отказываясь (вдруг предложат!) от стаканчика водки. И, может быть, также, как и мне, расскажет она кому-нибудь о председательском прошлом, пожалеет об этом (знает ведь, что говорят в подпитии земляки), уйдет в себя и… – Бабушка, до свидания! – крикнул я, браво шагая к автобусу. – Счастливо, сынок, счастливо! – ответила она скороговоркой, сбивая лопатой наросты льда со ступенек. Я сел в автобус, осмотрел общежитие и вдруг подумал: “Такие бараки строили в те годы, когда она была председателем. Добротная получилась щитовая времянка, крепкая – столько лет стоит!” Автобус задрожал, фыркнул и покатил по заснеженной дороге в Москву. “Счастливо, сынок, счастливо”, – сказала старушка на прощание сухим глуховатым голосом, усердно работая на крыльце общежития, которое построила всем колхозом… не для себя ли, не для того ли, чтобы коротать свой старческий век, чтобы мыть и мыть полы, чтобы мыть и мыть полы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю