Текст книги "Обитель"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– А содержат их куда хуже, чем многих иных! – сказал Эйхманис с некоторым даже вдохновением. – Артём знает, в каких кельях живут каэры и священники! Чекистам келий не дают! Они в одной казарме все. Хотя, казалось бы, чьи заслуги перед революцией выше? Чекистов или каэров? Как ты думаешь, Горшков?
Горшков закусил губу и начал напряжённо смотреть прямо, словно ответ был мелко прописан на противоположной стене.
– А ничьи! – издевательски ответил за него Эйхманис. – Ничьи заслуги революции не важны! Они ан-ну-ли-ро-ва-лись! И начался новый счёт! Кто работает – тот ест пироги! Кто не работает – того едят черви! Вот сидит Артём – и вдруг он завтра убежит? – Здесь Горшков снова вскинулся и даже поискал револьвер на боку – он там и был – не пристрелить ли бегуна? – но Эйхманис всё не подавал сигнала и продолжал говорить: – Убежит и расскажет там всем всю правду. А какую правду он знает? Он был в двух ротах, пять раз ходил на баланы, пять раз на ягоды и общался с двумя десятками таких же заключённых, как он. Он опишет свой барак – как будто его бараком ограничивается мир… А здесь не столько лагерь, сколько огромное хозяйство. Загибай пальцы! – приказал Эйхманис Артёму: – Лесозаготовка – лесопильное и столярное производства. Рыбная и тюленья ловля. Скотное и молочное хозяйство. Известково-алебастровый, гончарный, механический заводы. Бондарная, канатная, наждачная, карбасная мастерские. Ещё мастерские: кожевенные, сапожные, портновские, кузнечные, кирпичные… Плюс к тому – обувная фабрика. Электрификация острова. Перегонный завод. А, у тебя пальцы кончились. Давай начинать сначала…
Эйхманис налил себе стакан, и Артём подумал, что здесь все пьют по часовой стрелке, пропуская Феофана… сейчас его очередь будет.
– …Железная дорога, торфоразработки, сольхоз, пушхоз и сельхоз. Монахи тут ничего не могли вырастить, говорили “климат не тот”; а у нас растёт – и картофель, и овёс! Лодочное и пароходное сообщение. Стройка новых зданий, ремонт старых. Поддержка в порядке каналов, вырытых монахами. Заповедник и биосад в нём. Смолокурня, радиостанция и типография. Театр, даже два театра. Оркестр, даже два оркестра. И две газеты. И журнал. А ещё у нас больница, аптека, три ларька… Ты, кстати, где купил эту кепку, Горшков?
– В ларьке, – быстро ответил Горшков.
Эйхманис, глядя на Артёма, кивнул головой так, словно кепка Горшкова послужила доказательством всего им сказанного.
– Пишут: плохо кормят. А где я возьму? Природа скудна, естественных богатств – минимум. Все работы и промыслы могут быть только подспорьем. Для. Внутренних. Потребностей. Лагеря. Но мы исхитряемся и кормим столько народа, сколько монахи никогда не кормили. Им бы привезли столько заключённых – они бы передохли у них через неделю… Пишут: лечат плохо. А мы каждый год выписываем медикаментов на 2000 рублей! Где они? А я тебя спрошу! Где? Воруют, может? Но только если я чекистов за это гноблю в карцерах – про это не напишут! То, что у нас школа для неграмотных работает, – не напишут! То, что я открыл церковь, разрешил бывшим священникам и монахам ходить в рясах, – не напишут.
Феофан вдруг с чмокнувшим звуком раскрыл крепко сжатый рот и произнёс:
– Сначала запретить носить рясу – а потом разрешить: и вроде как благое дело зачлось? Можно ещё выпороть кого, а потом маслом смазать по голым костям – ещё одно благое дело.
Эйхманис вдруг повеселел, а то, похоже, ему с каждой минутой становилось всё скучнее.
– О! – сказал Эйхманис, как будто Феофан, наряду с кепкой Горшкова, снова подтвердил его правоту. – А говорил: ответов нет. Я ж знал, что есть.
Феофан молчал, но Артём странным образом всё ещё вслушивался в сказанное им. “Ж” и “ш” старик произносил так, словно это было что-то круглое, лохматое – собрать бы в руку и гладить.
Горшков дважды скрипнул зубами и едва не задохнулся от своего низколобого бешенства, но Эйхманис остановил его самым коротким взглядом из возможных.
– Феофан, кроме своих святых сказок, ничего не читал наверняка, зато Артём вот Достоевского читал, думаю. Помню, у Достоевского на каторге были кандалы, а за провинности – их секли. Как детей. Вас секли тут?
Артём вспомнил, как его Крапин охаживал дрыном, но зачем про это рассказывать; поэтому просто качнул головой: нет, не секли. Не секли же, действительно.
– И кандалов я на вас не вижу, – сказал Эйхманис, повышая голос. – Снимаете, что ли, на ночь?
Феофан опять чмокнул ртом – у него там, похоже, имелось наготове ещё одно окающее слово с пушистыми шипящими, но в этот раз Эйхманис остановил и его:
– То, что ты сказал, – мне нравится. И если Горшков вздумает тебя давить за это – ему тогда самому придётся заниматься охотой на тюленя. Но теперь ты помолчи. Вам вообще длиннополым надо заткнуться отныне и навсегда. Я с Артёмом буду разговаривать, ему это никто не объяснит. Артём, ты любишь стихи? Я иногда читаю стихи. Говорят, что поэты умеют сказать самое… Да. Если о нас напишут стихи и споют песни – значит, нам будет оправдание на века. А про нас уже пишут и поют. Но вот что надо заметить, Артём. Простые люди в русской деревне стихов никогда не читали. Самое главное им объяснял поп – и про Бога, и про Россию, и про царя. Тираж любой книги Блока был – одна тысяча экземпляров. А у любого попа три тысячи прихожан в любой деревне. Это сильнее, чем театр! Сейчас есть кино – но поп сильнее, чем кино, потому что кино – молчит, и там всё… на бегу. А поп – он не торопится. И монах вообще не спешит.
Эйхманис посмотрел на Феофана, проверяя, торопится ли тот успеть поспать до рассвета, или ему и здесь хорошо.
– И если батюшка говорит, что советская власть – от Антихриста, – а они говорят это неустанно! – значит, никакого социализма в этой деревне, пока стоит там церковь, – мы не построим! – сказал Эйхманис, со злым лукавством косясь на Феофана, будто бы довольный его молчанием. – Это даже не палки в колёса! Поп тащит наш воз в противоположную сторону, и тащит с куда большим успехом! В самом лучшем случае – силы наши равномерны. Мужик слушал попа почти тысячу лет – а мы должны научить его слушать нас – за десять! Это – задача!.. И мы её выполним!
Эйхманис с полминуты сидел, глядя в стол и чуть прокатывая пустой стакан меж большим и средним пальцами.
– Рассказывают, что мы убили русское священство, – тихо продолжил он. – Как бы не так. В России сорок тысяч церквей, и в каждой батюшка, и над каждым батюшкой своё начальство. А в Соловках их сейчас одна рота длиннополых – 119 человек! И то самых настырных и зловредных. Где же остальные? А всё там же. Проповедуют о царстве Антихриста. Нет, Феофан? – вдруг крикнул Эйхманис и ещё громче скомандовал: – Заткнись!..
– Да ладно бы только проповедовали! – кривя улыбку, продолжил Эйхманис, голос его стал жестяной и бешеный. – Никто ж не рассказывает, что было обнаружено в Соловецком монастыре, когда мы сюда добрались в 1923-м. А было обнаружено вот что. Восемь трёхдюймовых орудий. Два пулемёта. 637 винтовок и берданок с о-о-огромным запасом патронов. Феофан! – снова, нежданно и яростно, рыкнул Эйхманис. – На кого хотели охотиться? На тюленей? Из пушек? А? Заткнись!
– Мы понимаем, что это такое? – спросил Эйхманис, точно уже спрашивая не сидевших здесь, а кого-то, находящихся за их спинами. – Неприступная крепость, которую англичане взять не смогли, а царь Алексей Тишайший десять лет осаждал. И она полна оружием, как пиратский фрегат. Монахи здесь, между прочим, издавна были спецы не только по молитвам, но и по стрельбе. И что вы приказали бы предпринять советской власти? Оставить здесь монастырь? Это… прекрасно!.. Прекрасное добросердечие. Но, думаю, вполне достаточно, что мы их всех не расстреляли немедленно, и даже оставили тут жить… Пушки, правда, отобрали… Но если Феофан напишет бумагу, что ему требуется пушка, – я рассмотрю…
Эйхманис потряс папиросной пачкой, высыпал табак и выудил наконец последнюю папиросу.
Поискал глазами огня, но нашёл старика-монаха и сразу почувствовавшего недоброе Артёма.
– …Спать идите, – сказал Эйхманис устало и недовольно.
Но лицо у него было такое, словно он не только что смертельно захотел отдохнуть, а напротив: вдруг проснулся и заметил чужих и незнакомых людей.
Артём уже выходил, когда Горшков неожиданно, в один миг, заснул.
На улице они с монахом услышали отчаянный грохот и вскрик человека.
Артём приостановился, а Феофан, напротив, поспешил ещё скорее.
В доме раздался смех Эйхманиса.
Подумав, Артём пошёл вслед за Феофаном. Через несколько шагов понял, что за шум был: Эйхманис выбил табуретку из-под Горшкова.
* * *
Эта селёдка, со всем её маслом и золотом, не выходила у Артёма из головы – хотя при чём тут его голова.
Выйдя из хаты Горшкова, он сначала ощутил себя в безопасности, а потом вдруг почувствовал, как у него снова томительно заныло внизу живота, будто там сама собою накручивалась какая-то нить, – и места внутри становится всё меньше и меньше, всё меньше и меньше, – и от этого так хорошо и страшно было на душе, и волнительно, и бесстыдно.
Феофан, зашедший в свой дом, вернулся и спросил:
– Спать-то идёшь?
– Я подышу пока, – хрипло ответил Артём, уже зная наперёд, что собирается сделать.
От алкоголя он стал беспутный и смелый.
– Ну, дыши, – сказал Феофан. – А я дверь прикрою тогда… а то комары.
Комары вились у лица, но эта нить внутри тянула сильнее, и, едва дождавшись, когда Феофан прикроет дверь, Артём поспешил за хату, подальше от окошек, – и уже взял себя – сгрёб! – всей ладонью за причинную плоть – она была живой, горячей, разбухшей, полной гудящей крови.
У Горшкова снова засмеялся Эйхманис, но было плевать.
Лес, стоявший рядом и полный поющих птиц, ликовал.
Там будто бы работала огромная фабрика. Кто-то отчётливо шил на швейной машинке. Кто-то ударял серебряными спицами – спицей о спицу, спицей о спицу. Кто-то мыл хрустальные чашки в тазу. Кто-то вкручивал скрипучий болт. Кто-то раскачивал остановившиеся ходики. Кто-то токал катушками ниток друг о друга. Кто-то набрасывал звонкие кольца на деревянный перст. Кто-то тянул воду из колодца, наматывая цепь. Кто-то щёлкал ножницами, примеряясь к бумажному листу. Кто-то стругал, кто-то катал орехи в ладонях, кто-то пробовал золотую монету на медный зуб, кто-то цокал подковой, кто-то подгонял остальных, рассекая воздух плёткой, кто-то цыкал на ленивых, кто-то, наконец, свиристел – весь лес словно бы подпевал Артёму и всей его восторженной крови.
“Откуда здесь столько птиц? – смутно, будто из последних сил подумал Артём. – Соловецкие леса такие тихие всегда, как вымершие… А сейчас что?”
Едва дойдя до угла, Артём уже заладил себя тешить: комары вились возле голой, снующей туда и сюда руки и никак не могли сесть на неё – это было смешно, но не настолько смешно, чтоб засмеяться: потому что внутри живота безбольно и тихо лопались одна за другой нити, свободы и пространства там становилось всё больше – и на этой свободе стремительно распускался огромный цветок, липкий, солнечный, полный мёда.
И птицы ещё эти сумасшедшие…
Представил себе женщину, белую в тех местах, где у неё белое, тёмную – где тёмное, дышащую открытым ртом, не знающую, как бы ей ещё извернуться, чтоб раскрыться ещё больше.
…В последние мгновения Артём не сдержался и задавил трёх комаров, сосущих его кровь, резко прижавшись щекой к своему плечу, одновременно чувствуя, как будто звёзды ссыпаются в его двигавшуюся руку…
Через всё тело прошла кипящая мягкая волна: от мозга до пяток – и ушла куда-то в землю, в самое её ядро.
“Так зарождался мир! – вдруг понял, словно выкрикнул криком внутри себя эту мысль Артём. – Так! Зарождался! Мир!”
…Его выплеснуло всего! – как-то неестественно долго расплёскивало – вот так, вот так, да, вот так… да кончится это когда-нибудь! – было уже не сладко и не томительно, а чуть-чуть больно, и тошно, и зябко, и едва раскрывшийся цветок уже закрывался, остывал, прятался – зато комарья стало в семь раз больше, и Эйхманис смеялся не переставая – и в доме, где ночевал Артём, кто-то заворочался: оказывается, это было очень рядом и очень слышно.
Артём присел, у него закружилась голова, он ощутил ладонью землю, а на земле – густое и влажное, словно здесь кто-то отхаркивался.
Резко поднялся, вытер руку о штанину.
Никакого мира не зародилось – в свете соловецкой ночи виднелись белые капли на траве. Растёр их ногой.
* * *
Эйхманиса с утра никто не видел.
Артём, едва проснувшись и пойдя умываться, не выдержал – зашёл за угол, посмотрел, не осталось ли следов вчерашнего.
“…А то сейчас появится Эйхманис, сразу всё заметит и спросит грозно: «Это кто здесь ночью натворил?»” – посмеялся над собой Артём.
На душе было несколько противно. Но терпимо, терпимо…
К завтраку Феофан достал сразу шесть сельдей – и с утра она ничего женского уже не напоминала, зато вкусна была по-прежнему.
Все ели жадно, быстро, с удовольствием. Облизывали пальцы, улыбались друг другу. За столом почти не разговаривали – так были увлечены.
У Кабир-шаха, отметил Артём, даже белки глаз покраснели от напряжения.
Щелкачов ел аккуратнее всех: чувствовалось воспитание. Иногда он внимательно и чуть щурясь посматривал на иконы, висевшие в избе Феофана.
– Кажется, что, если такую сельдь есть бы каждый день – так и будет выглядеть настоящее человеческое счастье, – вдруг сказал Щелкачов, переведя взгляд на Артёма.
Артём с улыбкой кивнул: он оценил сказанное.
– Спасибо, отец Феофан! – громко поблагодарил Артём на неведомо кем данных ему правах старшего здесь, когда сельдь была доедена.
Он и сам себе постыдился бы признаться, что хочет услышать, как отец Феофан с ним заговорит. Отчего-то казалось, что Феофан хорошо понял, как именно дышал вчера Артём, – и от этого в сердце Артёма чувствовался тошный неуют.
Вместо ответа Феофан кинул какую-то тряпку на стол – вроде бы его старые порты. Все тут же начали вытирать об них сорок раз облизанные руки, никто не брезговал.
Феофан вышел из избы.
“…И чёрт с тобой, старый бес, – подумал Артём, – мало ли чем ты сам тут занимаешься всю свою бобылиную жизнь…”
Когда все остальные понемногу побрели на солнечный свет, Щелкачов так мило улыбнулся Артёму, что они сразу же разговорились. Тем более что Артём не выспался и ещё чувствовал брожение алкоголя внутри – а в таком состоянии он почему-то всегда был говорлив, раскрыт настежь и любопытен к другим. Вдвойне хотелось разговаривать из-за Феофана: этот тихий и настырный стыд требовал отвлечения.
– Ты понял, чем мы занимаемся? – спросил Артём задорным шёпотом.
Щелкачов так же весело пожал плечами – в том смысле, что сложно не догадаться.
Артём тем не менее вопросительно расширил глаза: а откуда ты мог догадаться?
На этом месте они оба расхохотались, потому что разом поймали себя на том, что после первого вопроса Артёма смогли перекинуться парой фраз, не сказав при этом ни слова.
– Меня и позвали сюда, – сказал Щелкачов, – потому что я иконами занимаюсь.
– Где? – не понял Артём.
– Меня ж перевели из двенадцатой, – ответил Щелкачов. – В музей, который Эйхманис создал.
– Тут ещё и музей есть? – подивился Артём, вспомнив вчерашние перечисления начлагеря: музей-то он и не называл, загибая пальцы.
– Да-да, – сказал Щелкачов. – В Благовещенской церкви. Две с половиной тысячи икон. Среди них – чудотворные Сосновская и Славянская…
Здесь Щелкачов внимательно и быстро посмотрел на Артёма, и тот сразу догадался о смысле взгляда: Щелкачов пытался понять, значимо ли всё это для Артёма или нет. Сам Щелкачов, судя по всему, был верующим – чего об Артёме сказать было нельзя, но он вида не подал – напротив, кивнул уважительно и заинтересованно.
– Говорят, что Славянская икона – работы Андрея Рублёва, и перед ней молился сам соловецкий игумен Филипп, затем ставший митрополитом Всея Руси, а после задушенный по приказу Иоанна Грозного, – рассказал Щелкачов.
Артём снова несколько раз кивнул с тем видом, что слышал про все эти истории, – и он действительно когда-то что-то про это знал, но давно забыл.
– И что ты делаешь в музее?
– А сижу в алтаре Благовещения и рисую экспозицию на глаз: определяю век, ценность, содержание… Меня начальник музея выменял у Кучеравы за три церковных ризы, – посмеялся Щелкачов, и Артём тоже хохотнул. – Я немного понимаю в иконах и прочей древности – учился этому. Так что я быстро догадался, зачем нужен… Фёдору Ивановичу. Раскопаем мы какую случайную вещицу – ему надо сразу понимать, тридцать лет ей или триста, ценна она или – подними и брось, стоит тут копать дальше или нет.
– Ты не знаешь, он что-то находил уже? – спросил Артём.
– Кто ж нам скажет, – пожал плечами Щелкачов. – Может, и находил. Ходят такие слухи… Будто бы он нашёл в одной бумаге запись, что клад там, где след от третьей головы в полдень на Троицын день – и надо копать один сажень вглубь. Под головой, предположили, храмовый купол. Ох уж поискали они нужную голову тут, покопали вволю в Троицын день – целый ударник устроили, ничего не нашли… Но то, что он изучил все церковные бумаги и к нему постоянно водят на беседы соловецких монахов, – это я слышал.
Подошёл третий молодой в их команде, Захар.
Он был низкоросл, кривоног, носат, не по возрасту щетинист – видно было, что не брился дня три, а уже так оброс: если не будет бриться неделю, в свои двадцать или сколько там ему будет иметь настоящую, чуть курчавую бороду.
Артём ещё вчера хотел у него спросить, где они встречались раньше, но всё забывал.
– Не помнишь? – улыбнулся Захар; когда он, щурясь, улыбался, глаза его будто исчезали под веками. – А нас везли на одном рейсе, мы едва не передушились в трюме: по дурости полезли самыми первыми – а надо бы наоборот: тогда места достались бы у выхода, там хоть воздуха можно понюхать.
Артём покивал: да, было дело.
– Мы и в тринадцатой были вместе, но там в толкотне редко нас сталкивало, да я и без бороды был, и всё время на другие наряды… А потом меня перевели в двенадцатую – как раз, когда ты… – Захар, снова сощурившись, посмотрел на Артёма и добавил: – Дрался там с блатными, а потом в больничку попал.
Артёму понравилось, что с блатными он всё-таки, как свидетелям показалось, дрался, а не прыгал от них, как бешеная вошь, с нар на нары…
– Вас, как я понял, взяли в спортсекцию? – спросил Щелкачов Артёма – и он тут же вспомнил, что давно Щелкачову “тыкает”, а тот ему – нет. “Ну и ладно!” – быстро решил Артём.
Он кивнул: да.
– Бокс? – уважительно произнёс Щелкачов.
Артём усмехнулся. Вдвойне было смешно оттого, что Захар, судя по его виду, слово “бокс” услышал впервые и значения его не понимал.
Никогда особенно не задумываясь об окружающих его людях, Артём легко догадался, что Захар ищет себе дружбы – с ним, Артёмом, – и причины тому просты: с блатными дружить – себя продать и потерять, а с Щелкачовым – сложно, он умный. Захар искал сближения с понятным ему человеком в надежде, что в трудную минуту тот, быть может, пособит.
Зато Артём давно уже ни с кем сближения не искал, оттого что догадался: помочь не может никто. Мало того – лучше и не отягощать собою никого: к чему было хоть Василию Петровичу, хоть Афанасьеву смотреть на то, как Артёма гоняют блатные – и догнали бы вконец, когда бы Бурцев не разбил первым его башку.
“А я ещё сержусь на Бурцева! – вдруг подумал, вернее сказать – понял Артём. – Надо бы сельди раздобыть да ему привезти в дар. Если б не он, меня б уже… порвали бы…”
Щелкачов – тот тоже был не прочь найти в Артёме товарища – хотя бы по той причине, что они пользовались одним словарём, допускали в речи причастные обороты и явно принадлежали к среде книжной. Но Щелкачов был не нужен Артёму тем более, и общался он с ним лишь потому, что ему было душевно и забавно, и сегодня его никто вроде бы не должен был убить – а разве это не повод для радости.
К тому же утро, которое начинается с кремлёвской сельди, – это утро необычайное, доброе.
До обеда они немного поработали – кто копал, кто чертил, Артём всё больше отгонял лопатой всевозможный тысячекрылый гнус.
Красноармеец при них был, но ни во что не вмешивался и не погонял – наверное, ему так и приказали: присматривать и не лезть.
К обеду появился Горшков – с распухшим лицом и свежей ссадиной, прошедшей через скулу и на висок. В руках был свёрток.
Артём смотрел на Горшкова чуть опасливо: кто его знает, что у него после вчерашнего позора на уме.
– Здра, гражданин начальник! – на всякий случай гарк-нул Артём, вовремя пнув Щелкачова, чтоб поддержал. Захар подоспел только к “…чальник”.
– Бриться и мыться будете сейчас, – сказал Горшков, будто не услышав приветствия, – а то притащили вшу к нам на островок – на хрен бы она нужна.
Следом заявился Феофан с пирогами.
Пироги были вчерашние, или позавчерашние, а то и недельные – но что с того, когда весь день на воздухе с лопатой. Все бросились есть, давясь и дыша носом, время от времени обводя округу глазами: не выросла ли поблизости из земли бутылка молока или, пусть с ней, воды.
– Озёрной попьёте сейчас, – сказал Горшков.
…К тому же пироги были не только с капустой, но и с повидлом – и, когда это повидло попало Артёму на пальцы, он даже зажмурился: где я? Кто я? Почему я жру повидло, я что, сплю?
У озера Артём и Захар быстро всё с себя поскидывали и полезли в воду, Щелкачов задумался, а индусы вообще пристыли.
Отчего Щелкачов замешкался, Артём быстро догадался: у него на шее, вокруг пояса и на щиколотках висели мешочки с нафталином и чесноком – Василий Петрович тоже так себя украшал, вшам на страх, – но пахучие обереги, кажется, помогали не очень. Артём однажды тоже такой пытался носить, но скоро решил, что съесть чеснок куда приятнее.
– А вы что, глупоглазые? – заорал Горшков на индусов. – Ну-ка, геть до воды!
Артём заплыл подальше, пить не стал – но рот водой пополоскал, в горле побурлыкал ею – три раза сплюнул – вроде как и попил.
Когда возвращался, всем уже раздали мыло, а отец Феофан ходил с бритвой по берегу, будто поджидая того, кто первый решит вернуться.
Курез-шах и Кабир-шах стояли по пояс в воде, слабо оплёскиваясь и глядя на отца Феофана с некоторым страхом.
…Первым решился выйти из воды Захар – судя по всему, купаться он не любил и быстро замёрз.
– Может, щетину я сам? – предложил он. – А ты, отец, голову?
– Небось, больше одного уха не отрежу, – неожиданно пошутил отец Феофан, и все поочерёдно засмеялись: даже Горшков, и тот улыбнулся, но дала о себе знать вчерашняя ссадина, и он тут же скривился.
“Интересно, он мысленно называет Эйхманиса «сукой» или не решается? Или сам себя убедил, что с табурета упал по своей собственной воле?” – веселил себя Артём.
Захар без волос стал совсем пацаном, зато нос у него вырос вдвое и заострился.
– Ты не с Кавказа ли? – спросил Артём, не вылезая из воды, весь в мыле – и продолжая расторопно себя натирать.
– С-под Липцев… – ответил Захар, будто ожидая издёвки и очень её не желая. – Крестьяне мы. Но тоже на горе живём. Маленькая, но гора.
Он всё гладил голову, удивлённый своим видом: в деревнях наголо бриться было не принято – по бритой голове в былые времена определяли каторжников – и вот он им стал.
Артём почувствовал, что парень болезненно воспринял его шутейный вопрос, и больше не лез.
Глядя на то, как из воды идёт худощавый, впрочем, недурно сложенный Щелкачов, и выбредая следом, по пути оплёскивая мыло, Артём поймал себя на мысли, может, и неуместной, но всё равно явившейся: он тут был самый видный, красивый.
Надо было всего пару дней не работать и питаться пирогами с селёдкой, чтоб всякая дурь в голову полезла…
Побритый наголо Щелкачов изменился не очень – как был питерский головастый мальчик с внимательными глазами, так и остался. Разве что ушей прибавилось на голове и синюшный череп смешил.
Пришла очередь побриться и Артёму – Феофан делал своё дело ловко и бережно.
Артём всё ждал – особенно в момент, когда Феофан крепко брал его за подбородок двумя пальцами, выбривая под губой, – что тот скажет шёпотом: “А тебе, охальник и рукоблуд, за то, что ты запоганил траву возле моего окошка, я отсеку сейчас нос…” – но ничего такого не случилось.
Солнце уже теряло жар, когда Артём ополоснулся, смыл мелкие остриженные волосы и кожную шелуху с плеч, и вдруг, глянув на своё отражение в воде, едва не засмеялся в голос: такой чистотой и юностью светилось всё его лицо, такой восторг ощущало тело – что какая тут тюрьма, и при чём она тут! – если целая, до самого солнца, жизнь впереди. Солнце плавало рядом в воде, как кусок масла.
Индусы между тем всё никак не могли решиться на то, чтоб доверить свои лица и волосы бородатому монаху с лезвием. Они так и стояли в озере по пояс, покрытые мурашками и вконец озябшие.
Артём разохотился было посмаковать картину пострижения индусов, но тут, нежданный, образовался Эйхманис, трезвый и бодрый.
– Здра! – заорал Артём очень искренне – Эйхманис привычно обрубил крик рукой: умолкни.
– Ты в какой роте, Артём, я забыл? – спросил Эйхманис, и Артём, сначала ответив в какой, потом быстро – нехорошо голым говорить с начальством – натянув рубаху, уже внутри рубахи подумал, что с ним общаются уже не как с заключённым, а как с бойцом, солдатом, армейцем. “…И это просто замечательно, – думал Артём, выныривая из рубахи так ретиво, что едва не оборвал уши, – это ужасно приятно…”
– И где живёшь? – спрашивал Эйхминис. – В келье?
Артём ответил, что да, в келье, на два места, и зачем-то уточнил: с Осипом Троянским, ботаником.
– А, я знаю про него, – сказал Эйхманис.
– Он сказал, что скоро меня должны оттуда переселить, потому что он обратился с просьбой разрешить его матери приехать к нему с материка и проживать с ним в келье, – пояснил Артём, отчего-то догадавшись, что Эйхманису это будет любопытно.
– Мать в келью? – улыбчиво переспросил Эйхманис и посмотрел на Горшкова. – Как весело, – Горшков на всякий случай кивнул. – Думаю, он чего-то недопонял, – сказал Эйхманис, и Горшков снова кивнул, на этот раз куда убеждённей.
– В общем, Артём, я посмотрел на всех вас, – продолжил Эйхманис. – Будете работать при мне, задачи я объясню, ты будешь старший группы.
Артём щёлкнул бы каблуками, если б не был босым – но пятки всё равно медленно соединил и подбородок поднял чуть выше.
– Горшков, сделай ему бумагу, что он командирован в монастырь и обратно, – велел Эйхманис, на Горшкова не глядя. – А ты, Артём, получишь там обмундирование на всех и продукты. И инструменты кое-какие – там Горшков всё напишет в заявительном письме.
“Жаль, что в военных уставах не прописано, что помимо ответа «Будет исполнено!» – можно в особо важных случаях подпрыгивать вверх, – совершенно спокойно и очень серьёзно думал Артём, – …подпрыгивать и орать”.
* * *
Собрался спешно, всё принюхиваясь – Феофан явно наготовил чего-то грибного и вкусного, из печи шёл важный дух.
Когда уже выходил – заявились навстречу все остальные лагерники, неся на лицах усталость от долгого смеха: Курез-шаха и Кабир-шаха всё-таки выгнали на сушу и обрили.
– Суп с грибами будет вам, каторжные, – посулил отец Феофан, тоже немного развеселившийся.
Все разом уселись за стол, в благоговейном ожидании: лица вытянулись и сосредоточились.
Артём решил остаться: ему так не хотелось лишиться обеда, что даже бритые – и оттого почему-то обрусевшие на вид – индусы не смешили.
Суп пах, как лесной концерт. Эти чёртовы грибы выросли под птичий в сто тысяч голосов гомон и теперь сами запели: их голоса струились вокруг и волновали невероятно…
Но тут объявился Горшков.
– Ты чего пристыл тут? – в меру строго сказал Артёму. – Я за тобой ходить буду?
Артём запнулся, не зная, что ответить, – хорошо, ещё не уселся за стол и не начал суп хлебать.
– Держи свою бумагу, – сказал Горшков недовольно. – Провожатый ждёт, мчи пулей.
“…В который раз хотел назвать меня шакалом, но из-за того, что я старший группы, – снова не решился, – догадался Артём и тут же посмеялся над собой: – Что-то ты слишком о многом стал догадываться, догада. Может, все твои догадки – ерунда? И всё не так, и ты – дурак, Артём?”
С красноармейцем он знакомиться не стал, сел на лошадь – и поехал следом.
Верхом, надо сказать, он катался впервые – поначалу было боязно, что лошадь окажется норовистой и Артёма сбросит наземь – вот и будет тебе тогда “старший!” – но нет, она спокойно пошла вслед за красноармейской кобылой.
Трясло, конечно, но если приспособиться, то ничего – красноармеец никуда не спешил, спасибо ему. Через несколько минут Артём успокоился.
“Как скоро ты превратишься в Бурцева, дружок? – задиристо спрашивал себя он, – Начнёшь ли бить Щелкачова лопатой по хребту?..”
…Посмеивался, но ответа до конца не знал.
Нет, конечно, он и представить себя не мог в такой ситуации, но – вдруг?
“Если, к примеру, Эйхманис попросит? – Что попросит? Ударить Щелкачова лопатой?..”
Ни к чему не придя, Артём вообще перестал думать, а только озирался и поглаживал себя по голове ладонью: это было приятное чувство.
Если по пути попадались лагерники – из числа работавших за пределами кремля, – Артём выправлял осанку, и выражение лица его становилось независимым – ему так хотелось показать, что он теперь не просто шакал, как и все, – а шакал верхом на лошади, и даже красноармеец впереди не столько охраняет его, сколько – сопровождает.
Судя по тому, что на Артёма смотрели в основном неприветливо, лагерники кое о чём догадывались. Например, о том, что этому бритому наголо парню выпал кант. Или даже фарт.
В монастырь явились уже ближе к ночи.
Артёму, конечно же, хотелось, чтоб он подъезжал, а там – р-раз, и Василий Петрович идёт, или Афанасьев – ай, как хорошо можно было бы порисоваться. Но красноармеец заставил Артёма спешиться у ворот, забрал повод и пошёл в свою сторону.
– Эй, а куда мне? – негромко окликнул его Артём.
– А я, мля, знаю, – сказал красноармеец, не оборачиваясь. – Куда приказано – туда и следуй.
Потом всё-таки смилостивился, обернулся.
– Завтра соберёшь всё, что приказали, и двинем взад. Стой на площади, как соберёшься, жди меня. До полудня должны уехать.
На воротах Артём показал своё командировочное письмо, его пропустили, и он поспешил в келью.
– Надеюсь, что мама Осипа ещё не приехала, – бубнил вслух Артём. – А то Осипу придётся спать на полу…
Постучалась самозваная мысль о том, что мама Осипа могла оказаться вполне моложавой… а что? – если, допустим, ему двадцать с небольшим, а она родила его молодой… но Артём тут же оборвал себя: мерзость какая, мерзость, прекрати.
Монастырский двор был пустым. Артём подумал и решил, что, наверное, ни разу не случалось такого, чтоб он оказался здесь совсем один.
“А вдруг все ушли? – то ли усмехнулся, то ли затаился в надежде Артём. – Осталось двое постовых, и никого нет?..”