Текст книги "TERRA TARTARARA. Это касается лично меня"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Невозможно усомниться в том, что это письма человеку любимому и нужному.
«Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе ‹…› вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой. Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь».
«Милый рыжий! Напиши, что тебе купить… жду встречи, твой Сергей».
Ни одной женщине не писал Есенин таких писем.
Свою переписку поэты, вызывая раздражение критики, публиковали в печати.
По возвращении из-за границы Есенин собирался расстаться с Айседорой Дункан и. вновь поселиться с Мариенгофом, купив квартиру. Куда он собирался деть жену Мариенгофа, неизвестно: наверное, туда же, куда и всех своих, – с глаз долой. Но.
Еще при расставании поэты предчувствовали будущую размолвку. Есенин напишет нежнейшее «Прощание с Мариенгофом» – ни одному человеку он не скажет в стихах ничего подобного:
Возлюбленный мой! Дай мне руки —
Я по-иному не привык, —
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Уже – «был». Явное предчувствие розни сводит на нет все будущие нелепые меркантильные ссоры. Еще точней определил предощущение расставания Мариенгоф:
Какая тяжесть!
Тяжесть!
Тяжесть!
Как будто в головы
Разлука наливает медь
Тебе и мне.
О, эти головы.
О, черная и золотая.
В тот вечер ветреное небо
И над тобой,
И надо мной
Подобно ворону летало.
А вдруг —
По возвращеньи
В твоей руке моя захолодает
И оборвется встречный поцелуй!
Так обрывает на гитаре
Хмельной цыган струну.
Здесь все неведомо:
Такой народ,
Такая сторона.
После ссоры обидчивого Есенина понесло, и «подлецом» окрестил «милого Толю», и «негодяем». Но такое бывает с долго жившими единым духом и единым хлебом.
Потом они помирились. Встречи уже не будили братскую нежность, но тревожили память: они заглядывали друг другу в глаза – там был отсвет молодости, оголтелого счастья.
В 25-м, последнем в жизни Есенина году, у него все-таки вырвалось затаенное с 19-го года:
Эй, вы, сани! А кони, кони!
Видно, черт их на землю принес.
(Помните, у Мариенгофа: «Эй, вы, дьяволы!.. Кони! Кони!»)
Как не растрепала их судьба – это был плодоносящий союз: Мариенгоф воспринял глубинную магию Есенина, Есенин – лучшее свое написал именно в имажинистский период, под явным влиянием Мариенгофа: «Исповедь хулигана», «Сорокоуст», «Пугачев», «Москва кабацкая».
Грустное для Мариенгофа отличие творческой судьбы поэтов в том, что Есенин остается великим поэтом вне имажинизма, Мариенгоф же – как поэт – с имажинизмом родился и с ним же умер.
Имажинизм – и мозг, и мышцы, и скелет поэзии Мариенгофа, – лишенная всего этого она превратилась в жалкую лепнину.
Великолепный Мариенгоф – это годы творческих поисков (в его случае уместно сказать – изысков) и жизни с Есениным.
В 20-м году Мариенгоф пишет программное:
На каторгу пусть приведет нас дружба,
Закованная в цепи песни.
О день серебряный,
Наполнив века жбан,
За край переплесни.
А 30 декабря 1925 года заканчивает этот творческий виток стихами памяти друга:
Что мать? Что милая? Что друг?
(Мне совестно ревмя реветь в стихах.)
России плачущие руки
Несут прославленный твой прах.
Между этими датами вмещается расцвет великолепного Мариенгофа. С 26-го года поэта под такой фамилией уже не существует. Есть прекрасный писатель, известный драматург, оригинальный мемуарист, который пишет иногда что-то в рифму – иногда плохо, иногда очень плохо, иногда детские стихи.
В стихах 22-го года Хлебников будто предугадал судьбы двух своих молодых друзей, написав:
Голгофа Мариенгофа,
Воскресение Есенина.
Последнего ждали муки страшной смерти, Мариенгоф же благополучно пережил жуткие тридцатые, однако в истории литературы Есенина ждало возвращение, а Мариенгофа – исчезновение.
Но достаточно прочесть несколько его строк, чтобы понять, что такая судьба незаслуженна:
И числа, и места, и лица перепутал.
А с языка все каплет терпкий вздор.
Мозг дрогнет,
Словно русский хутор,
Затерянный среди лебяжьих крыл.
А ветер крутит,
Крутит,
Крутит,
Вылизывая ледяные плеши,
И с редким гребнем не расчешешь
Сегодня снеговую пыль.
– На Млечный Путь
Сворачивай, ездок,
Других по округу
Дорог нет.
Голос Мариенгофа – ни с кем не сравнимый, мгновенно узнаваемый, мучивший стихи молодежи двадцатых годов невольным мучительным ему подражательством.
В области рифмы Мариенгоф – истинный реформатор. Единичные в русской поэзии – до него – опыты с неправильной рифмой скорее случайны. Мариенгоф довел возможности неправильной рифмы до предела.
Работой с рифмой характеризуются уже ранние опыты Мариенгофа. Для примера – поэма «Руки галстуком».
Обвяжите, скорей обвяжите вкруг шеи
Белые руки галстуком,
А сумерки на воротнички подоконников
Клали подбородки грязные и обрюзгшие,
И на иконе неба
Луна шевелила золотым ухом.
При невнимательном чтении можно подумать, что это белые стихи, но это не так.
Итак, следите за рукой: первая строка, оканчивающаяся словом «шеи», рифмуется с четвертой, где видим: «обрюзгшие», вторая строка, давшая название поэме, – «руки галстуком» достаточно плоско рифмуется с шестой: «золотым ухом». Здесь все понятно: слово в рифмуемой строке повторяется почти побуквенно, но с переносом ударения.
Созвучие третьей и пятой строк чуть сложнее: слоги «ни» и «до» в слове «подоконников» являют обратное созвучие слову «неба». Подкрепляется это созвучеием словосочетания «на иконе» и все тех же «подоконников».
Вторая строфа поэмы:
Глаза влюбленных умеют
На тишине вышивать
Узоры немых бесед,
А безумие
Нелюбимых поднимается тишины выше,
Выше голубых ладоней поднебесья.
Первая строка представляет собой оригинальное созвучие с четвертой, вторая с пятой, третья с шестой. Тот же способ рифмовки и в следующей строфе:
Прикажет – и лягу проспектом у ног
И руки серебряными панелями
Опущу ниц —
Руно
Молчания собирать хорошо в кельи
Зрачков сетью ресниц.
«Руки галстуком» – не только образец поэтического изящества, поэма пронизана высоким смысловым напряжением.
Первая строфа представляет собой риторическое, словно ни к кому не обращенное предложение «обвязать вкруг шеи белые руки галстуком», то есть обнять, подойдя сзади, такой жест со стороны женщины предполагает и прощание, и нежность.
Затем рисуется удручающий ландшафт, средь которого возникло это мучительное желание чьих-то белых рук.
Строфа вторая рассказывает о том, что влюбленным не обязательны слова, чтобы понять друг друга, их общение, когда «глаза вышивают на тишине узоры немых бесед», – это иная степень понимания. Но безумие меченных неразделенной любовью еще прекраснее, оно в своей мученической красоте поднимается «выше голубых ладоней поднебесья» – выше них только суд Господа.
В третьей строфе появляется образ лирической героини, не только одарившей поэта страданием, но и создавшей – как ему кажется – мир для него, на который в середине пятой строфы герой смотрит заплаканными глазами сквозь оконные стекла:
Не было вас – и не было сумерек,
Не горбился вечер
И не качалась ночь.
Сквозь окно
На улицы, разговаривающие шумом рек,
Выплыл глазами оплывшими, как свечи.
Затем поэт констатирует течение времени: новое утро, минуты, часы, октябрь, новая зима:
Вечер-швейцар
В голубой ливрее – подавал Петербургу
Огненное пальто зари.
Почему у одних глаза швыряются
Звездной пургой,
А у других не орут даже как автомобильные фонари?
И снова голые локти
Этого, этого и того дома
В октябре зябли,
И снова октябрь полировал льдом
Асфальтов серые ногти,
И снова уплывали часы, как корабли.
Кажущееся безумие героя – отстраненно и ясно. Здесь впервые мелькает мысль о никчемности любимой, в глазах которой нет ни звездной пурги, ни даже искусственного света электричества. Поняв это, пережив осень и зиму, весной поэт оживает:
Не было вас, и все-таки
Стал день, вытекли сумерки,
Сгорбился вечер и закачалась ночь —
Потому что: время перебирало четки,
Дымилось весной,
И солнце мякоть снега грызло золотой киркой.
(Только не подумайте, что последние две строки рифмуются. Дательный падеж «кирки» имеет прямое отношение к «сумеркам», а тот же падеж «весны» рифмуется со словом «ночь».) Итак, поэт оживает, но лишь для того, чтобы вновь, заразившись прекрасным и жутким чувством, выглядеть в глазах белолицей, но равнодушной и не умеющей полюбить – жалким паяцем:
Никнуть кривыми
Губами клоуна
К лицу белее чем сливки.
Спутанной гривой
Волн новой любви разлив
Топит маяками зажженные луны.
Как это тонко – «маяками зажженные луны»!
Расчесывая всезнающую голову, поэт рассматривает расширение собственных зрачков в отражении опасной бритвы:
Открою у ладони синий желоб —
Прольется кипяток,
Вольется лед.
С начала 20-х Мариенгоф работает с неправильной рифмой, как человек, наделенный абсолютным слухом:
Утихни, друг.
Прохладен чай в стакане.
Осыпалась заря, как августовский тополь.
Сегодня гребень в волосах —
Что распоясанные кони,
А завтра седина – что снеговая пыль.
Безлюбье и любовь истлели в очаге.
Лети по ветру, стихотворный пепел!
Я голову крылом балтийской чайки
На острые колени положу тебе.
Что же касается содержания этих математически выверенных строф, то стоит отметить, что вскоре лирическая героиня из стихов великолепного Мариенгофа исчезнет напрочь. «Звездную пургу» он увидел в другом.
Позже, в «Записках сорокалетнего человека», Мариенгоф напишет: «Не пускайте себе в душу животное. Это я о женщине».
Женщина для него понятие негативное.
Все женщины одинаковы. Все они лживы, капризны и порочны. Неверность подругам декларируется Мариенгофом как достоинство. В зрелых стихах его не найти ни чувственной дрожи, ни смутного ожидания, ни нежных признаний.
Страсть к женщине – это скучно, да и о чем вообще может идти речь, если рядом друзья, поэты и верность принадлежит им, а страсть – Поэзии.
Мариенгоф, как никто из его собратьев по перу, тяготеет к традициям романтизма. В описании шальных дружеских пирушек и в воспевании заветов мужской дружбы Мариенгоф – прямой потомок Языкова.
Удел дев – именно так в традициях романтизма Мариенгоф называет своих подруг – сопровождать дружеские собрания, внимать, по возможности не разговаривать.
Мариенгоф ницшеанствует:
Люди, слушайте клятву, что речет язык:
Отныне и вовеки не склоню
Над женщиной мудрого лба
Ибо:
Это самая скучная из прочитанных мною книг.
Зато с какой любовью Мариенгоф рисует портреты имажинистов, сколько блеска и точности в этих строках:
Чуть опаляя кровь и мозг,
Жонглирует словами Шершеневич,
И чудится, что меркнут канделябровые свечи,
Когда взвивается ракетой парадокс.
Не глаз мерцание, а старой русской гривны:
В них Грозного Ивана грусть
И схимнической плоти буйство
(Не тридцать им, а триста лет), —
Стихи глаголет
Ивнев,
Как псалмы,
Псалмы поет, как богохульства.
Девы в вышеприведенном стихотворении упоминаются как часть интерьера, некая досадная необходимость поэтического застолья, и нет у них ни примет, ни отличий. Иногда поэт снисходит до разговора с ними (хотя это скорее монолог), время от времени разделяет с ними ложе. Однако преданный собачьей верностью лишь поэзии и мужской дружбе поэт считает правилом хорошего тона цинично заявить:
Вчера – как свеча белая и нагая,
И я наг,
А сегодня не помню твоего имени.
Имена же друзей-поэтов вводятся в стих полноправно, имена их опоэтизированы.
Сегодня вместе
Тесто стиха месить
Анатолию и Сергею.
И в трудные времена, и в дни радости – только другу на колени «голову крылом балтийской чайки» может положить поэт. Ждать его утешения, верить лишь ему.
Не любимая есть, а друг.
Льдины его ладоней белое пламя сжимают лба,
Когда ставит на перекрестках золотые столбы
Новое утро.
И если однажды Мариенгоф срывается и на миг отказывается от своих слов о неприятии женщины, то тут же говорит: «Друзья, друзья, простите мне измену эту». А еще через несколько минут после любовного признания оговаривается, что эта внезапная страсть всего лишь приключение, забавный случай…
И уже в следующем стихотворении с прежней уверенностью звучит клятва:
Зеленый лоб рабочего стола,
Я в верности тебе клянусь,
Клянусь:
Лишь в хриплый голос
Острого пера влюбляться
И тусклые глаза чернильниц
Целовать.
Мариенгоф даже рад своей бесчувственности к женщине:
И хорошо, что кровь
Не бьет, как в колокол,
В мой лоб
Железным языком страстей.
Тяжелой тишиной накрой,
Вбей в тело лунный кол,
Чтобы оно могло
Спокойно чистоту растить.
Однако верность Музе и отрешенность от мира не есть аскетизм. Несмотря на, мягко говоря, прохладное к ним отношение, женщины Мариенгофа любят. Он высок и красив, он блистательно саркастичен, и даже развратничает он с вдохновением. С изысканной легкостью и, скорее всего, первым в классической русской поэзии Мариенгоф описывает, что называется, запретные ласки:
Преломил стан девий,
И вылилась
Зажатая в бедрах чаша.
Рот мой розовый, как вымя,
Осушил последнюю влагу.
Глупая, не задушила петлей ног!..
Дев возбуждают цинизм Мариенгофа и, пред ним, собственная обнаженная беззащитность:
Мне нравится стихами чванствовать
И в чрево девушки смотреть
Как в чашу.
Но суть действа, что бы оно собой ни представляло, всегда одна – все это во имя Поэзии, слово изреченное выносится на суд друзей – конечно же, поэтов. Категории моральности и антиморальности, по словам самого Мариенгофа, существуют только в жизни: «Искусство не знает ни того, ни другого».
Искусство и жизнь не разделяются поэтом, они взаимопрорастают друг в друга. Верней даже так: чернозем жизни целиком засажен садом творчества. Еще Вольтер говорил, что счастье человека в выращивании своего сада. Мариенгоф радуется друзьям, нисколько не завидуя их успехам, – радуется цветению, разросшемуся по соседству с его садом.
И самое печальное, что происходит с душой лирического героя стихов Мариенгофа, – это вкрадчивый холод разочарования в дружбе Поэта и Поэта, отсюда – душевная стылость, усталость, пустота, увядание…
В одной из своих статей Сергей Есенин вспоминает сюжет рассказа Анатолия Франса: фокусник, не знающий молитв, выделывает перед иконой акробатические трюки. В конце концов Пресвятая Дева снизосходит к фокуснику и целует его.
Имажинисты – и в первую очередь знаковая для этого течения фигура – Мариенгоф, – согласно Есенину, никому не молятся. Они фокусничают ради собственного удовольствия, ради самого фокуса.
Это хлесткое, но, по сути, неверное замечание послужило в смысле литературной памяти надгробной эпитафией всем незаслуженно забытым поэтам братства имажинизма. «Милому Толе» в том числе.
Но, думается, наличие иконы при производстве фокуса было не обязательно. Гораздо важней то, что поэт иногда превращается из фокусника в волшебника. В качестве свидетелей по этому делу можно пригласить строфы Мариенгофа. Его срывающийся голос еретика и эстета…
… И святой дух отыщет дом безбожника.
КОЧУЮЩИЙ ПАРОХОД «АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ»
В последние годы сложился дикий стереотип, что натуральный русский писатель – это некое полуинфернальное, в бороде и сапогах существо, окающее, гыкающее и смачно отплевывающееся при произнесении некоторых слов и отдельных фамилий.
Проханов, при всех тех собаках, что на него навешали и доброжелатели, и недруги (черносотенец, ксенофоб, милитарист и прочая, и прочая), являет собой тот образ русского литератора, который и стоит считать идеальным. Или, верней, совершенно нормальным.
Он умеет быть европейцем, этот нормальный русский писатель. Он объясняется как минимум на двух языках, а при желании и на трех. Тулуп на нем смотрится столь же хорошо, как военная форма. А военная форма столь же красиво, как фрак.
Вы, конечно же, помните известные фотографии Проханова – то с автоматом в прерии, то под крылом самолета, то на светском рауте, то в лесу у писателя Личутина в октябре 93-го, то с оголенным торсом у бурной реки, то у домны пылающей.
И везде – глаза его горят любопытствующе, и вид при этом у Проханова совершенно органичный растворившей его среде.
А потому что он – нормальный русский писатель! До всего ему дело, везде ему место, всюду ему по сердцу.
Проханов и в прозе своей сменил столько одежд, что ими впору было бы нарядить добрую дюжину литераторов.
Он начинал как традиционалист, деревенщик, почвенник. Тому порукой – первая, волшебная книжка Проханова «Иду в путь мой». Таким его принял и полюбил Юрий Трифонов.
Но тогда уже самые прозорливые почвенники, вроде Василия Макаровича Шукшина, почувствовали в Проханове другие энергии. Однажды Шукшин ополчился на Александра Андреевича, они сдержанно поругались. У них были слишком разные представления о народе, о добре и зле.
Василий Макарович и с добротой, и с печалью смотрел на новое социальное юродство, гладил по печальным головам своих чудиков. В прохановском же мире изначально не было места этому юродству – он жаждал, да что там – алкал новой героики, тектонических сдвигов, вечных городов. А у Шукшина какой-то дурак пытается заточенной спицей микроба проткнуть. Как тут не поссориться.
Юрий Трифонов, конечно же, не принял новой, производственной прозы Проханова. Хотя она явно возросла на той же почве, где распустились первые прохановские рассказы. Достаточно сказать, что от названия первого его сборника «Иду в путь мой» прямая дорога к названию первого романа – «Кочующая роза». Именно что вышел в путь с венком из летних цветов на голове и – началась кочевая жизнь, долгое путешествие вослед за мерцающей розой. Иного пути и не было, дорога стелилась под ноги сама, а роза звала.
Кочующую розу из одноименного романа возят по всей стране то ли в стакане, то ли в бутылке рядовые строители красной империи, муж и жена. Роза из первого прохановского романа становится красивой, но несколько печальной метафорой поспешного, даже суетного цветенья державы, так и не пустившей крепкие корни и потому разметанной впоследствии первым же дурным и мерзостным ураганом.
Проханов, безусловно предчувствовавший хаос, готовый обрушиться на страну, пытался вбить политические, идеологические, эстетические скрепы своими романами о великих стройках и мучающихся людях, чьих человеческих сил не всегда доставало для решения задач нечеловеческих. «Время полдень», «Место действия», «Вечный город» – даже сами названия этих ладно сделанных, крепко сбитых, плотных и сильных романов звучат как забиваемые сваи.
Логика кочевий вела Проханова все дальше и дальше, постепенно уводя, казалось бы, в иную сторону от мирного строительства – в места разрушения, крови и мрака.
В Афганистане, где Проханов был восемнадцать раз, началась его всемирная Одиссея. Здесь он сменил пропахшие железом и сваркой одеяния апологета великих строек на камуфляж и берцы.
Началось все с «Дерева в центре Кабула» (во втором издании роман именуется «Сон о Кабуле»; в последнем, уже, наверное, 122-м – «Восточный бастион»). Следом были «Рисунки баталиста» – «подмалевок, – как говорил мне сам Проханов, – к настоящей афганской прозе».
«Третий тост» – сборник рассказов об афганской войне и роман «Дворец» о захвате дворца Амина – безусловные шедевры Проханова, занимающие самое почетное место в любой антологии военной прозы.
Тем временем красная империя уже подходила к своему черному айсбергу, чтобы безжалостно распороть тулово свое, но Проханов еще успел увидеть ее и агрессивную, и одновременно жертвенную мощь в Кампучии, в Никарагуа, в Алжире.
Тогда появились «Африканист», «В островых охотник…»
Видите, слышите в этих названиях, как ушедший в путь свой отрок, не раз настигавший на евразийских просторах кочующую розу, превратился в охотника, бродящего уже не меж островов, а меж материков! Это цельный, безупречно цельный путь.
Проханов лучше других понимал, что наступает время истончения всех истин, и в ужасе ждал прихода к власти новой генерации людей, у которых в душе запекся гной и во рту черви кипят. Написанная в 1983 году повесть «Адмирал» наполнена такой безысходной тоскою, которую только сегодня и можно понять во всем ее ужасе!
В следущем, послечернобыльском романе «Шестьсот лет после битвы» Проханов берет на себя задачу почти невыполнимую. Он, как атлант, пытается удержать страну, не дать ей покончить жизнь самоубийством, доказывая, что еще возможно вдохнуть жизнь в старые меха, не бросить красную империю на растерзание, не порушить ее атомных храмов и поднебесных заводов.
Какое мужество нужно было иметь, чтоб после Чернобыля исповедовать все это! И ведь он был прав, прав.
Но один Проханов уже не мог удержать ничего. Во все стороны с бешеной скоростью пошли трещины, куда осыпались целые народы, научные школы, культуры, армии, границы…
Проханов не был бы самим собой, когда б не откликнулся на исход красной идеи своими почти уже поэмами в прозе – «Последний солдат Империи» и «Красно-коричневый».
Он пережил этот собственный ад – медленное, садистское, почти сладострастное заклание той идеи, которой он истово служил всю жизнь.
Вместе со всей страной Проханов продолжил свой путь, свой поход, свое путешествие – недаром его роман о чеченской войне называется «Идущие в ночи». Он шел вместе со страдающим народом по горящему Кавказу.
Бывали времена, когда прохановские проклятия проклятым временам звучали под хохот шутов и бесконечный звон бокалов. На лбу у Проханова была нарисована жирная, отекшая хвостами свастика.
Но он выстоял, и в новом тысячелетии ему воздалось: оглушительной прижизненной славой, учениками, бесконечным блеском софитов. В то время как кривлявшиеся шуты так и остались шутами.
Но едва ли признание литературное успокоило его.
Подобно естествоиспытателю, с каждым годом Проханов все глубже и страшнее погружается в политику и войну – и через это в человеческую душу.
Со временем он перестал работать скальпелем и вышивать тонкие узоры – после разорвавшегося с визгом и лязгом «Господина Гексогена» Проханов запускает жадные руки по локоть в самое человеческое существо, извлекает связки кишок, надкусывает черепа и зачерпывает пышный мозг, рвет на части грудину в поисках сердца.
Читайте «Политолог», дабы убедиться в том, что сердца он не нашел нигде.
В ужасе от того, что дух покидает русскую историю, Проханов выдумывает себе новые, почти безумные одеяния, в которых его не узнают былые почитатели: его наркотические, босхианские, издевательские, за пределами здравого смысла романы открывают нам нового писателя, который тем не менее продолжает прежнее свое путешествие во все большем и большем мраке.
Недаром последний в босхианской серии роман Проханова называется «Теплоход „Иосиф Бродский"».
Теплоход везет по русской реке упырей и подонков, забравшихся с ногами на шею русской нации. И среди этой нечестивой компании ходит печальный и мудрый Проханов.
Его дорога, начавшаяся в отрочестве с ромашкового венка на голове, перепоясавшая землю в самых разных направлениях, длится и длится.
Проханов хотел бы добраться до Пятой Империи, Индии своего духа, земли Преображенной русской нации – но теплоход «Иосиф Бродский» туда точно не плывет.
Никто не знает, посчастливится ли нам попасть в эту самую Пятую Империю, увидим ли мы ее белокаменные стены, яростные знамена и гордые полки.
Но зато лично мне выпало счастье услышать сердце этой Империи, которое пронес сквозь черные времена красивый человек Александр Андреевич Проханов.
В конце концов он сам за время своего путешествия превратился в пароход. На носу парохода – царь-пушка, на борту – несколько русалок, небольшая группа спецназа, несколько великих философов, два или три разведчика, эстетствующие либералы, упрямые монархисты, народоволец с бомбой, казачья часть.
На пароходе позволено размахивать любыми знаменами, в том числе белогвардейскими, махновскими, имперскими, торговыми, – но главный флаг все равно красный, советский.
Приглядевшись, можно рассмотреть на борту добрую дюжину звездочек за сбитые вражеские бомбардировщики, протараненные дрендуоуты, взятые на абордаж эсминцы.
Зияет пробоина, полученная у Белого дома в 93-м, есть пулевая очередь в память о боевых действиях на Рио-Коко, капитанская рубка разнесена «мухой», долетевшей то ли с афганской горы, то ли с третьего этажа порушенной высотки на площади Минутка в Грозном.
На пароходе звучит советский гимн, затем чеченский блюз, затем «Красная Армия всех сильней», и потом еще те русские народные песни, которые поет сам Проханов, и ему тихонько подпевает друг Личутин.
Пароход может продолжать курс в любую непогоду, проходить сквозь ураганы, пересекать реки, полные кислоты, и даже высохшие моря.
Я же говорю, всякий сильный русский писатель, то есть, прошу прощения, пароход, чувствует себя нормально в любой среде.
Я очень надеюсь, что он достигнет Пятой Империи. Там будет много солнца, там станет окончательно ясно, что Бог есть, а Россия – вечная.
…Пятая Империя наступит Завтра. И снова будет День…
Время повернулось вспять. Время идет к нам навстречу.




























