Текст книги "TERRA TARTARARA. Это касается лично меня"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
ДОСТАТОЧНО ОДНОГО
Главное качество русского интеллигента – нравственная и безропотная последовательность в своих заблуждениях. Только в таком случае интеллигента можно использовать как градусник: замерять им температуру и состояние общества. И это единственный случай в медицине, когда градусник может лечить.
Интеллигент Лихачев прав, называя первым в ряду русской интеллигенции Радищева.
В Радищеве изначально были заложены все черты грядущего русского интеллигента.
Он был образованный человек, но интеллектуалом не был: известно, что ему наняли учителя-француза, а тот впоследствии оказался беглым солдатом. Потом, конечно, Радищев выучился и праву, и филологии, но беглый солдат в качестве первого учителя – это концептуально.
Он был в известном смысле смелый человек, но напугать его все-таки оказалось несложно. На допросах арестованный за свое неразумное «Путешествие…» Радищев сразу же раскаялся, и думаю, искренне. Правда, давая показания, в забывчивости, он вновь повторял все ту же ересь, что уже написал в «Путешествии…».
Сильный интеллигент, которого согнуть нельзя, зато можно сломать и убить, – уже не интеллигент, а революционер. Посему Рылеева, да и вообще всех декабристов, к интеллигенции не отнесешь.
Радищева вернули из ссылки, пригласили в государственную комиссию по составлению законов, и он, дрожа слабыми руками и покрываясь испариной от ужаса, все-таки написал «Проект либерального уложения», в котором опять заговорил о равенстве всех перед законом, свободе печати и прочих светлых призраках русского интеллигента.
Председатель законотворческой комиссии, получив сей труд, поднял брови, в каждой из которых могла поселиться небольшая птичка, и громко произнес несколько слов, в том числе одно из области географии. Это было слово «Сибирь».
Терзаемый душевной лихорадкой, Радищев вернулся домой, выпил яду и умер в диких мучениях.
С тех пор интеллигенции ничего более не оставалось, как ступать след в след по грустному пути Радищева, бесконечно путешествуя из Петербурга в Москву, в то время как чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лая гонится за тобой, обдает тяжелым запахом мундира и сапог, поднимает брови, откуда в ужасе взлетают птицы, и произносит «Сибирь» так, что явственно слышится «заморю».
Интеллигент тонко вскрикивает и смотрит пронзительными глазами.
Впрочем, и закричать огромным голосом, и взглянуть с пепельным, непоправимым презрением русский интеллигент тоже умеет; и даже ударить человека сможет – правда, один раз в жизни. И потом долго смотреть на свою ладонь, видя в ней мнимые отражения своей низости, злобы и бесчеловечности.
Русский интеллигент красив, но странной, нравственной красотой. Он верующий, но не воцерковленный. Он способен выжить на каторге, хотя самая мысль о ней способна остановить его сердце. Он видит культуру как огромную мозаику, в которой каждому узору есть место. Поэтому он способен любить в литературе или в музыке то, чего образованцы не принимают по скудоумию, которое они выдают за снобизм, а интеллектуалы – из снобизма, который в их случае является разновидностью скудоумия.
Русский интеллигент по-настоящему добр, как никто другой. Добрее мужика, солдата и поэта.
После Радищева Россия получила еще одного образцового интеллигента по фамилии Чехов. Первый свое «Путешествие…» издал в 1790 году, Чехов совершил свое ровно сто лет спустя – в 1890-м он зачем-то отправился на Сахалин, где убил свое здоровье, составляя никому вроде бы не нужную перепись сахалинского люда. («…Какая наша грамота? Народ мы темный, одно слово – мужики…»)
Так Чехов задал тон. Чеховские бородки пошли в революцию, чтоб куда более рационально применить свои силы, но вскоре перестали быть интеллигенцией, а некоторые даже сошли с ума.
В течение всего века интеллигентов во власти не было, но ведь их там не наблюдалось и до революции.
Тем не менее чеховский тип поведения в двадцатом столетии был столь же определяющим, как радищевский тип – в девятнадцатом.
Михаил Булгаков был почти что Чехов, Трифонов очень Чехов, Синявский совсем Чехов, Маканин несколько Чехов, и даже Валентин Распутин чуть-чуть Чехов.
Сегодня мы ожидаем нового интеллигента, потому что век уже начался, а его все нет.
Стало забываться само слово «интеллигент» и тем более черты, определяющие его.
Спешим напомнить, что интеллигенция – товар штучный, к тому же он не продается. Если ее все-таки купить, а потом, изнывая от нетерпения, развернуть, то обнаружится, что покупатель был жестоко обманут: брал, хоть и недорого, интеллигенцию, а в итоге черт знает что получилось, эльдар рязанов какой-то.
Выйти из интеллигенции очень легко, вернуться обратно почти невозможно.
В интеллигенцию долгое время норовили попасть с двух сторон: с одной – образо-ванцы, с другой – интеллектуалы.
Первые туда не попадали по недостатку ума, вторые – по недостатку нравственности.
Академик Сахаров очень хотел быть интеллигентом, но созданная им водородная бомба тянула его в ад и раскалывала надвое гениальную, покрытую цыплячьим пушком голову.
Заявку на интеллигентность подавали целые колонны демократического движения. В 91-м году, 19 августа, я зачем-то шел в такой колонне по Арбату и особенно помню шедших рядом: эти белые, в неровную клеточку рубашки-безрукавки, эти несильные руки, покрытые редким черным волосом, и непременные часы с ремешком на левом запястье, эти очочки в плохой оправе, эти черные опрятные усы над нервной губой. Рабочая интеллигенция, обра-зованцы. В интеллигенцию их не приняли, да они и сами быстро остыли.
Самая хорошая интеллигенция та, что не осознает себя таковой. Самый настоящий интеллигент не строит свою героическую судьбу.
Интеллигент добр, я говорю. Интеллигент последователен. Интеллигент смотрит пронзительными глазами, сам того не замечая.
Если те, кто в начале прошлого века могли стать настоящими интеллигентами, уходили в революцию, то сегодня интеллигенция, даже не сформировавшись, уходит в дворню.
Пусть идет себе, нам и не нужно много интеллигенции. Надо всего одного интеллигента на целую стомиллионную державу. Всегда хватало всех по одному.
Один поэт был во все времена. Один полководец. Один интеллектуал. Один художник. Один герой. Один интеллигент.
Но ныне распадается хрупкая наша гармония. Поэта вроде бы видел, интеллектуала, кажется, знаю, полководца, если захотим, найдем, герой, очевидно, есть – а интеллигента нет.
Совсем нет, нигде.
К ЧЕРТУ, К ЧЕРТУ!
Российская читательская публика не желает иметь в наличии великого русского писателя. Знание, что у нас есть великий русский писатель, – это, надо сказать, ответственность; а отвечать сегодня никто ни за что не желает.
«Вот умрет Лев Толстой, и все пойдет к черту!» – говорил Чехов Бунину.
Сейчас такого не скажут.
Был бы жив Толстой, многие тайно думали б: «Скорей бы он умер и все пошло к черту! И Чехов еще, и Бунин! И к черту, к черту!»
Великие множества людей сегодня подсознательно, спинным мозгом желают, чтоб все провалилось в тартарары, – причем желают этого куда более страстно, чем раньше хотели «в Москву, в Москву».
И все делают для достижения цели своей. Для начала, говорю, дискредитировали статус великого русского писателя.
Выяснилось, что великий русский писатель живым не должен быть, он должен быть мертвым. Если он живой, то надо сделать так, чтоб он замолчал и не лез со своим мнением. Если он еще говорит, надо убавить ему громкость.
Я помню, как яростно кричали и рычали на Солженицына за его возвращение в Россию в «пломбированном вагоне». Причем порицали писателя как раз те, кто нынче летает в собственных пломбированных самолетах и санузлы посещает тоже исключительно пломбированные.
Да что там: я и сам иногда подлаивал на большую бороду. И что теперь? Полегчало?
Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к черту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, все разъехалось по швам, как тулупчик на пугачевской спине, еще при жизни классиков, а то и благодаря им.
Но разве это отменяет ценность собственно литературы?
Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не дает ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если дает, то все это какие-то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось.
Нынче ситуация немного успокоилась. Действительно великие и ныне живущие (дай им, Господи, здоровья!) писатели твердо разместились на форзацах учебных пособий, их читают и тактично преподают.
Но вместе с тем любое мнение великих писателей фактически выведено за скобки политического дискурса, да и вообще из пространства современной русской мысли.
Кто знает, что думает Валентин Распутин по тому или иному поводу? Кто жаждет его слова? Часто ли интересуются мнением Андрея Битова? Очень ли нам любопытно, что такого скажет Фазиль Искандер? К Василию Белову давно приходили на поклон мужи, ищущие мудрости?
Могут вывести в круг света Эдуарда Лимонова с кольцом в носу, но именно как старого волка в шутовском наряде; и пришептывать при этом: «Акела промахнулся! Акела промахнулся! И вообще это не Акела, а дворняга старая и злая…»
По сути, нет никакого общественного договора о присутствии и наличии великих писателей, без которых нам было бы жить страшно, так как мы ничего не понимаем.
А мы ничего и не хотим понимать! Нам понимать еще страшнее, чем жить в неведении.
Последним, кого спрашивали хоть о чем-то, оказался покойный Виктор Астафьев, но там слишком подл и пакостен был расчет: вытягивать из старого, злого, раздражительного человека бесконечные, несусветные проклятия советской власти – и тем быть сытым и вполне довольным: ничего иного от Астафьева и не требовалось.
Виктор Петрович доиграл эту роль до конца и ушел с брезгливостью и ненавистью в душе, о чем прямо сообщил в предсмертной записке.
А все потому, что писателя как такового стали воспринимать неадекватно и использовать не по назначению. Началось это, судя по всему, с товарища Сталина, который тем не менее формулировал роль литератора предельно точно: как инженера человеческих душ.
Именно душу и врачует литератор, оперируя метафизическими понятиями. Рассудок ему лучше не доверять, он со своим-то не знает что делать.
Бабушка моя, вовсе неграмотная крестьянка, спросила меня однажды о моем покойном отце, ее сыне, умершем очень рано:
– Как же он так сердце свое надорвал? – говорила она удивленно и горько. – Зачем так пил много? Он же столько книг прочел! Разве там не учат, как надо жить? Что пить не надо, разве там не написано?
Наше разочарование в литературе именно таким отношением и порождено – хотелось же, чтоб нас научили долго и сладко жить, а оказалось, что нашептали нам обратное – как быстро и мучительно умереть.
Так нам кажется до сих пор, и даже если перекрестишься, ощущение это не пропадает.
Посему великого писателя видеть нет желания. Он как дурная примета, он как воронье крыло. И голос у него высокий и неприятный.
К тому же – в идеологическом быту это существо крайне неудобное и малоприятное. При ближайшем рассмотрении великий русский писатель обязательно будет выглядеть неказисто, говорить наперекосяк и косноязычно, причем не по существу и о своем.
Сложно представить себе Льва Толстого или Михаила Шолохова в нынешней жизни, в блеске софитов, окруженных стремительными журналистами, жаждущими получить исключительно тот ответ, что уже имеется в формулировке вопроса. Но не менее сложно и Валентина Распутина поместить в те же условия: а ведь Распутин здесь, совсем рядом, неподалеку от нас, день пути – и можно рукой его коснуться.
Но никому не надо его касаться. Не надо нам мучительной и косноязычной неоднозначности. Однозначность нам подавай!
В ходу велеречивые симулякры – если хотите: веллероречивые. Люди, не осененные божественным крылом русского языка, но при этом очень похожие на великих писателей.
Они дают точные формулировки, грамотные советы и пишут вполне себе пошлости хорошим, без божества, без вдохновенья языком.
Однако, сколько ни заглядывай в эту прозрачную воду, никогда не увидишь там отражения своего лица, неожиданно схожего в ночи, как писал великий поэт Юрий Кузнецов, с отражением звезды.
Отличие симулякра от великого русского писателя простое. Симулякр пугает, а нам не страшно. Потому что цена его слову определена и обозначена на подкладке пиджака. Симулякр нам расскажет все о жизни, и мы с интересом ознакомимся, ровно потому, что к настоящей жизни написанное не имеет никакого отношения. Симулякр нарисует закат, а мы полюбуемся – потому что знаем, что красота ненастоящая и закат картонный.
Потому что нам не надо, не надо, не надо настоящего.
Потому что за настоящее нужно отвечать жизнью. К черту это все, к черту!
Жизнь надо прожить так, чтобы никто не сказал, что наши цветные стеклышки, пестрые ленточки и радужные камешки являются чепухой. Не говорите нам этого, а то будет мучительно больно, как при ампутации.
Жизнь надо прожить так, чтобы никто не объяснил всем существом своим, что есть и страсть, и почва, и судьба, и сквозь все это спазматически, в бесконечных поисках пути, рвется кричащая кровь, иногда вырываясь наружу.
К черту, да? Я тоже так думаю.
ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ МАРИЕНГОФ
В 1997 году столетие со дня рождения Анатолия Мариенгофа забыли. А недавний 110-летний юбилей тем более не заметили и, конечно же, ничего не переиздали из, как говорится, обширного наследия Мариенгофа.
Следующий юбилейный год, связанный с именем Мариенгофа, невесть когда будет. Поэтому я взял на себя смелость отметить две не совсем округлые, но вполне себе симпатичные даты.
Первая книжка Мариенгофа – «Витрина сердца» – вышла в 1918 году – вот вам 90 лет со дня выхода дебютного сборника его стихов. А в 1928 году увидел свет самый, наверное, известный (и самый лучший) роман Мариенгофа «Циники» – значит, нынче на дворе 80 лет с года его первой публикации. Чем не повод поговорить о хорошем человеке.
К тому же и 111 лет со дня рождения – дата более чем оригинальная. Как раз в стиле Мариенгофа.
Забвение Мариенгофа – это ничем не заполненная пустота в русской литературе.
О Мариенгофе хочется сказать – великолепный. Тогда его имя – Великолепный Мариенгоф – будет звучать как название цветка.
Мариенгоф похож на восклицательный знак, удивителен самим фактом своего присутствия в чугунные времена с изысканной женой, укутанной в меха. Вижу, как лакированные ботинки вечного денди отражают листву, трость брезгливо касается мостовой.
Снисходительная полуулыбка, изящная ирония, ленивый сарказм, даже аллюзия к Пушкину на грани издевательства: «Не дай мне бог сойти с ума» превращается в нытье нищего с протянутой рукой (под лохмотьями которого скрыт юродствующий эстет) – «Выклянчиваю: сохрани мне копеечки здравого смысла, бог!»
Жуткая реальность и воспаленный мозг создают, соприкасаясь, рифму, образ, фразу, парадокс.
Оригинальность – во всем. Мариенгоф даже умер в день своего рождения.
В божественном балагане русской литературы Анатолий Мариенгоф – сам по себе.
Нет никаких сомнений – он друг Есенина. Более того, Мариенгоф – самая важная личность в жизни Есенина. Тем не менее «друг Есенина» – не определение Мариенгофа. Скорее примечание к их биографиям. Вражда поэтов была и, пожалуй, осталась общим местом есенианы определенного, почвеннического толка. Но есть куда больше оснований к тому, чтобы дружба поэтов стала предметом восхищения.
О том, как они жили – как создавали «эпоху Есенина и Мариенгофа» (название неизданного ими сборника), как ссорились и мирились, что вытворяли и как творили, – обо всем этом стоит писать роман. Несмотря на то, что Мариенгоф однажды написал об этом сам. Без вранья.
Имажинизм – место встречи Есенина и Мариенгофа в поэзии – явился для них наиболее удобным способом отображения революции и мира вообще.
Поэты восприняли совершающееся в стране как олицетворение основного принципа имажинизма: подобно тому, как образ в стихах имажиниста скрещивает чистое с нечистым, высокое с низким с целью вызвать у читателя удивление, даже шок – но во постижение Слова и Духа, так и реальность земная замешала чистое с нечистым с целью через удивление и ужас привести – согласно Есенину и Мариенгофу – к стенам Нового Иерусалима.
Семантика несовместимых понятий, тяготеющих друг к другу, согласно закону притяжения тел с отрицательными и положительными полюсами, стала истоком образности поэзии имажинистов. Образ – квинтэссенция поэтической мысли. Соитие чистого и нечистого – основной способ его зарождения. Иллюстрация из молодого Мариенгофа:
Даже грязными, как торговок Подолы,
Люди, люблю вас.
Что нам, мучительно-нездоровым,
Теперь,
Чистота глаз
Савонароллы,
Изжога
Благочестия
И лести,
Давида псалмы,
Когда от бога
Отрезаны мы,
Как купоны от серии.
Время как никогда благоприятствовало любым попыткам вывернуть мир наизнанку, обрушить здравый смысл и сами понятия нравственности и добра.
И вот уже двадцатитрехлетний золотоголовый юноша Есенин бесстрашно выкрикивает на улицах революционных городов:
Тело, Христово тело
Выплевываю изо рта.
Юноша вызывал недовольство толпы, но одобрение матросов: «Читай, товарищ, читай». Товарищ не подводил:
Плачь и рыдай, Московия!
Новый пришел Индикоплов.
Все молитвы в твоем часослове я
Проклюю моим клювом слов.
Нынче ж бури воловьим голосом
Я кричу, сняв с Христа штаны:
Мойте руки свои и волосы
Из лоханки второй луны.
Другой юноша, Мариенгоф, снятыми штанами не удовлетворился. Фантазия его в 18-м году была куда изощреннее:
Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.
Поэты в ту пору еще не были знакомы, но ко времени начала имажинизма без труда опознали друг друга по дурной наглости голосов.
В первые послереволюционные годы Мариенгоф и Есенин буянят, кричат, зазывают:
Затопим боярьей кровью
Погреба с добром и подвалы,
Ушкуйничать поплывем на низовья
Волги и к гребням Урала.
Я и сам из темного люда,
Аль не сажень косая – плечи?
Я зову колокольным гудом
За собой тебя, древнее вече.
(Анатолий Мариенгоф)
Тысячи лет те же звезды славятся,
Тем же медом струится плоть,
Не молиться тебе, а лаяться
Научил ты меня, господь.
За седины твои кудрявые,
За копейки с златых осин
Я кричу тебе: «К черту старое!»
Непокорный, разбойный сын.
(Сергей Есенин)
Ленивым глазом видно, что в устах Есенина «Сарынь на кичку» звучит естественнее. Определяет это не только органичное народное начало Есенина, но и то, что «немца» Мариенгофа любое вече разорвало бы на части. Если б он сумел его созвать, конечно. Звучит забавно, не правда ли: «Люди русские! Вече народное! Тебя Мариенгоф созывает!»
При явном созвучии голосов Есенина и Мариенгофа основным их отличием в первые послереволюционные годы явился взгляд Мариенгофа на революцию как на Вселенскую Мясорубку, великолепную своим кровавым разливом и развратом. И если совсем недавно он писал проникновенное:
Пятнышко, как от раздавленной клюквы.
Тише. Не хлопайте дверью.
Человек… Простенькие четыре буквы: – умер.
то спустя всего несколько месяцев Мариенгоф словно шепчет в забытьи:
Кровь, кровь, кровь в миру хлещет,
Как вода в бане
Из перевернутой разом лоханки.
Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор…
…А улицы пахнут цветочным мылом
И кровью, липнущей к каблукам.
Тут и тут кровавые сгустки,
Площади, как платки туберкулезного…
И проч., и проч.
Среди имажинистов Мариенгофа так и прозвали – Мясорубка.
В неуемной жесткости Мариенгоф находит точки соприкосновения с Маяковским, который в те же дни собирался запустить горящего отца в улицы для иллюминаций. В тон Маяковскому голос Мариенгофа:
Я не оплачу слезою полынной
Пулями зацелованного отца.
«Больной мальчик», – сказал Ленин, почитав стихи Мариенгофа, между прочим, одного из самых издаваемых и популярных в России поэтов тех лет.
Есенин и Маяковский – антагонисты внутри лагеря принявших революцию. Маяковский воспел атакующий класс, Есенин – Новый Спас, который едет на кобыле. Мариенгоф парадоксально сблизил их, совместив черты мировосприятия обоих в собственном творчестве.
Мариенгоф пишет поэтохроники и Марши революций (жму руку, Маяковский!), и он же вещает, что родился Саваоф новый (здравствуйте, Есенин!). И то и другое он делает вне зависимости от своих старших собратьев по перу, зачастую даже опережая их в создании развернутых метафор революции.
Мариенгоф был соразмерен им обоим в поэтической дерзости, в богатстве фантазии. Вольно варьируя исторические события, можно предположить возможность дружбы Мариенгофа и Маяковского.
Можно упрекнуть меня в том, что я совмещаю имена весьма равнозначные, но многие ли знают о том, что «лиру Мариенгофа» гениальный Хлебников ставил вровень с обожаемой им «лирой Уитмена»?
Как мы видим, Мариенгоф и Маяковский шли параллельными дорогами. Иногда оступаясь, Мариенгоф попадал след в след Маяковскому:
Ночь, как слеза, вытекла из огромного глаза
И на крыши сползла по ресницам.
Встала печаль, как Лазарь,
И побежала на улицы рыдать и виниться.
Кидалась на шеи – и все шарахались
И кричали: безумная!
И в барабанные перепонки воплями страха
Били, как в звенящие бубны.
Это стихотворение Мариенгофа образца 17-го года написано под явным влиянием миниатюр раннего Маяковского. Улицы, упоминаемые в четвертой строке, уже проваливались у Маяковского «как нос сифилитика» в 1914-м, клубились «визжа и ржа» в 1916-м, вообще выбежать на улицы – одна из примет истерики Маяковского:
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссечась.
Преломляясь, как в наркотическом сне, «Ночь, как слеза.» Мариенгофа отражает классическое «Скрипка и немножко нервно»:
Скрипка издергалась, упрашивая,
и вдруг разревелась
так по-детски,
что барабан не выдержал:
«Хорошо, хорошо, хорошо!»
А когда геликон —
меднорожий,
потный,
крикнул:
«Дура,
плакса,
вытри» —
я встал…
бросился на деревянную шею.
В обоих стихотворениях сначала рыдают, потом кричат о безумии, кидаются на шеи, стучат в барабаны (вариант – бубны). Схожее ощущение создается и при чтении ранней поэмы Мариенгофа «Магдалина»:
Кричи, Магдалина!
…Молчишь? Молчишь?! Я выскребу слова с языка.
А руки,
Руки белее выжатого из сосцов луны молока.
Ощущение такое, что мелодию эту уже слышал. Вот она:
Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Мария, хочешь такого?
…не хочешь?
Не хочешь!
Однако это всего лишь краткий период ученичества, интересными поисками отмеченный более, чем случайным подражательством. Всего за несколько лет Мариенгоф создает собственную поэтическую мастерскую и уже в 20-м пишет пером исключительно своим, голос его оригинален и свеж:
Какой земли, какой страны я чадо?
Какого племени мятежный сын?
Пусть солнце выплеснет
Багряный керосин,
Пусть обмотает радугами плеснь,
Не встанет прошлое над чадом.
Запамятовал плоть, не знаю крови русло,
Где колыбель
И чье носило чрево.
На Русь, лежащую огромной глыбой,
Как листья упадут слова
С чужого дерева.
В тяжелые зрачки, как в кувшины,
Я зачерпнул и каторгу,
И стужу…
Маяковскому в хлесткой борьбе тех лет не помешал бы – под стать ему – многоплановым: от воззвания до высокого лирического звучания – талантом, и жестким юмором, и ростом – великолепный Мариенгоф.
Есенин, на всех углах заявлявший о своей неприязни к Маяковскому, на самом деле очень желал с ним сойтись (пьяный звонил Маяковскому; дурил, встречая в очередях за авансом, толкаясь и бычась, кричал: «Россия – моя! Ты понимаешь – моя!» Маяковский отвечал: «Конечно, ваша. Ешьте ее с маслом».)
Мариенгоф во многом удовлетворил завистливую тягу Есенина к Маяковскому. Сарказм прекрасного горлопана? – у Мариенгофа было его предостаточно; эпатировать нагло и весело? – Мариенгоф это уже умел. Особенности поэтики Мариенгофа тоже, без сомнения, привлекли Есенина и в силу уже упомянутой (порой чрезмерной) близости поэтике Маяковского и в силу беспрестанно возникающих под пером Мариенгофа новых идей. Но, думается, когда жадный до чужих поэтических красот Есенин прочитал у Мариенгофа:
Удаль? – Удаль. – Да еще забубенная,
Да еще соколиная, а не воронья!
Бубенцы, колокольчики, бубенчите ж, червонные!
Эй, вы, дьяволы!.. Кони! Кони!
– когда он это увидел – решил окончательно: на трон русской поэзии взберемся вместе.
Они оба торили дорогу, обоим был нужен мудрый и верный собрат, хочется сказать – сокамерник – «осужденный на каторге чувств вертеть жернова поэм»… А про коней в душу запало. И не только про коней.
В мае 1919-го Мариенгоф пишет поэму «Слепые ноги». Спустя три месяца Есенин – «Кобыльи корабли».
Что зрачков устремленных тазы?!
Слезной ряби не видеть пристань) —
Если надо учить азы
Самых первых звериных истин.
– это голос Мариенгофа. Вот голос Есенина:
Звери, звери приидите ко мне
В чашки рук моих злобу выплакать!
По Мариенгофу – не надо слез, время познать звериные истины, по Есенину – и звери плачут от злобы. Поэты – перекликаются. Мариенгоф – далее:
Жилистые улиц шеи
Желтые руки обвили закатов,
А безумные, как глаза Ницше,
Говорили, что надо идти назад.
А те, кто безумней вдвое
(Безумней психиатрической лечебницы),
Приветствовали волчий вой
И воздвигали гробницы.
О «сумашедших ближних» пишет и Есенин. В ужасе от происходящего Мариенгоф вопрошает:
Мне над кем же…
Рассыпать горстями душу?
Есенин тоже не знает:
…кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?
(то есть среди гробниц Мариенгофа).
Не только общая тональность стихотворения, но и некоторые столь любимые Есениным «корявые» слова запали ему в душу при чтении Мариенгофа. Например, наверное, впервые в русской поэзии употребленное Мариенгофом слово «пуп»:
Вдавленный пуп крестя,
Нищие ждут лепты,
– возникает в «Кобыльих кораблях»:
Посмотрите: у женщин третий
Вылупляется глаз из пупа.
Многие образы Мариенгофа у Есенина прорастают и разветвляются:
Зеленых облаков стоячие пруды
И в них с луны опавший желтый лист,
превращается в строки:
Скоро белое дерево сронит
Головы моей желтый лист.
«Белое дерево» Есенина – это луна Мариенгофа, роняющая этот самый лист. Ближе к финалу поэмы Мариенгоф говорит:
Я знаю, увять и мне
Все на той же земной гряде.
На той же земной гряде растет желтолиственная яблоня Есенина в финале «Кобыльих кораблей»:
Все мы яблоко радости носим,
И разбойный нам близок свист.
Срежет мудрый садовник-осень
Головы моей желтый лист.
Мариенгоф в поэме «Слепые ноги» свеж, оригинален, но многое надуманно, не органично плоти стиха, образы навалены без порядка, лезут друг на друга, задевают углами – это еще не великолепный Мариенгоф; Есенин в «Кобыльих Кораблях» – прекрасен, но питают его идеи Мариенгофа, разработанная им неправильная рифма, умелое обращение с разностопным стихом, умышленно предпринятое тем же Мариенгофом извлечение глагола из предложения:
В раскрытую рану какую
Неверия трепещущие персты?
– пишет Мариенгоф, опуская глагол «вставить» на конце первой строки.
…Русь моя, кто ты? Кто?
Чей черпак в снегов твоих накипь?
– пишет Есенин, тоже опуская парный существительному «черпак» глагол.
Влияние Мариенгофа столь велико, что первый учитель Есенина – Николай Клюев – не выдержал и съязвил:
Не с Коловратовых полей
В твоем венке гелиотропы,
– Их поливал Мариенгоф
Кофейной гущей с никотином…
«Кофейно-никотинный» оригинал Мариенгоф восхищал бывшего юного друга и ученика Клюева, без сомнений.
Посему жест Мариенгофа, в одном из стихов снявшего перед лошадью шляпу, настолько полюбился Есенину, что он накормил из этой шляпы, переименовав ее в цилиндр, лошадь овсом; посему «кровь – сентябрьская рябина» Мариенгофа проливается у Есенина в «Сорокоусте», «тучелет» из одноименной поэмы превращается в «листолет» в «Пугачеве», и даже в семантике названия поэмы «Исповедь хулигана» чувствуется тень от «Развратничаю с вдохновением» Мариенгофа. В обоих случаях слова высокого стиля (исповедь и вдохновение) контрастируют со словами низкого (хулиган и разврат).
Какое-то время они работали в одних и тех же стилях и жанрах – одновременно пишут критические работы, затем – драмы, «Пугачев» и «Заговор дураков», – обе на историческом материале XVIII века.
Но слава Есенина разрослась во всенародную любовь, а слава Мариенгофа, напротив, пошла на убыль.
Посему править русской поэзией Есенин, конечно же, решил один. Лелеемая в годы дружбы и творческого взаимовлияния книга «Эпоха Есенина и Мариенгофа» так и не вышла. А в 1923 году Есенин напишет: «Я ощущаю себя хозяином русской поэзии». Блок умер, Хлебников умер, Гумилев убит, Маяковский поет о пробках в Моссельпроме, Брюсов уже старый, остальные за пределами России, посему хозяевами быть не могут. Есенину это было нужно – стать хозяином. Закваска еще та, константиновская.
В ссоре Есенина и Мариенгофа – в плане событийном – была виновата Катя Есенина, навравшая брату, что, пока он был за границей, Мариенгоф зажимал деньги с публикаций «Пугачева» и с ней, сестрой, не делился.
Это, конечно, послужило поводом, причиной же ссоры явилась дальнейшая ненужность Мариенгофа Есенину. Творческий союз был исчерпан. Имажинизм как школа превратился в самопародию. Есенин достиг-таки чего желал – стал править. Сам для себя определил: я первый. Но ни стихов Мариенгофа, ни дружбы не забыл.
А дружба была.
Уже летом-осенью 19-го Есенин и Мариенгоф становятся неразлучны. В июне 20-го Есенин пишет своей знакомой Жене Ливишиц о том, что Мариенгоф уехал в Пензу и оттого чувствует он себя одиноко.
Иллюстрация дружбы поэтов – их заграничная переписка.
Письмо Есенина Шнейдеру, тоже собирающемуся за рубежи: «Передайте мой привет и все чувства любви моей Мариенгофу… когда поедете, захватите с собой все книги мои и Мариенгофа…» И больше никому приветов, и ничьих книг не надо.
Вот письма самому Мариенгофу: «Милый мой, самый близкий, родной и хороший. так мне хочется обратно… к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору…»
Это не поэтическое подельничество, это больше, чем творческий союз, это, наверное, любовь.
У них даже любовные имена были друг для друга: «Дура моя-Ягодка!» – обращается Есенин к Мариенгофу с ревнивой и нежной руганью: «Как тебе не стыдно, собаке, – залезть под юбку, – пишет Есенин, когда Мариенгоф женился, – и забыть самого лучшего твоего друга. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности и Ваша сволочность ни гугу».
Как забавно требует Есенин писем друга: «Адрес мой для того, чтобы ты не писал: Париж, Ру дэ Помп, 103. Где бы я ни был, твои письма меня не достанут».
Мариенгоф пишет ему ответы, такие же смешные и нежные. И вот вновь Есенин: «Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался ‹…› в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой… и т. д. и т. д.».