Текст книги "К нам едет Пересвет. Отчет за нулевые"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глушь
В лесу, на дороге, проложенной по бывшей узкоколейке, я пробил поддон масляного картера машины. Жахнуло по дну какой-то железякой, неприметно зарывшейся в песке. Выругался, подумал, что – ничего, что – обойдется. Но минуты через три замигала лампочка уровня масла. Остановился – и ахнул: через отверстие, в которое можно просунуть мизинец, непрестанно лило. Наспех чем-то заткнул пробоину, долил оставшееся в канистре масло (до уровня все равно не хватило) и двинул дальше – до ближайшей деревни километров десять. Ночевать в лесу мне не хотелось. Да и смысла ночевать не было никакого. Середина недели, восемь часов вечера: и сегодня вряд ли кто поедет по этой дороге, и завтра никого не дождешься. Сотовый телефон в глухом лесу превратился в игрушку. Не «Ау!» же кричать – все равно никто, кроме лешего, не придет.
Через пару километров увидел у обочины старый «Москвич». Вокруг стояли копенки сена. «Мужики травку косят», – счастливо подумал я и, остановив машину, нажал на сигнал.
Спустя несколько минут из лесу неспешно вышел усатый, небритый мужик лет сорока.
– Отец, – говорю, – беда!
Мужик неспешно подлез под мою машину. Молча встал, отряхнул колени.
– Подставь, – говорит, – баночку, чтобы масло зря не капало.
– Дотянешь меня? – спрашиваю.
Подумал.
– Мне надо уголок тут докосить, – отвечает.
– Коровка? – спрашиваю.
– Козы…
– Мне надеяться больше не на кого, кроме тебя, – говорю. – Коси, буду ждать.
И мужик ушел косить. У него свои дела, поважнее моих, – без иронии говорю. Надо – значит, надо.
Через двадцать минут он вернулся с косой, спокойный. Зацепились и поехали. «Москвич» ревел, но тащил.
Через полчаса показалась деревня. Грязная, обложенная огородами, – порой ухоженными, порой разбурьяненными. Последние, видно, вдовцам принадлежат. Деревянные двухэтажные здания, сырые сараи, лужи в половину Средиземного моря. Мужики на лавочках сидят, махорку курят. Увидев наш кортеж, оживились. Неспешно собрались возле моей машины, разглядывают, молчат, не суетятся.
Минут через пятнадцать разошлись все, но не по домам, а по моим делам – хотя я их ни о чем не просил. Один пошел искать масло (у меня кончилось), еще двое – трезвого сварщика, четвертый – ключи от конторы, где сварочный аппарат лежит.
Масло нашлось, но сварщики – те, которых удалось обнаружить, – были пьяны. Когда нашли трезвого, было уже темно, близилось к полуночи.
– Я, – говорит сварщик, – заварить могу. Но боюсь: если масло в машине осталось, оно загорится. Машина сгорит. И я тоже сгорю.
– Ладно, мужики, – говорю, – надо расходиться. Утро вечера мудреней.
Мужики, что замечательно, все не расходились – обсуждали, чем еще можно залепить дырку. Вместе с ними и жены их стояли, но молча. Мужиков домой не тянули – хотя, казалось бы, какое бабам дело до меня. Имели все основания сказать: «Пойдем, Вась, сам разберется».
Мужики периодически высказывали конструктивные и не совсем конструктивные предложения.
Поначалу хотели снять поддон и запаять его оловом – в качестве временной меры. Но, чтобы с моей «Волги» поддон снять, надо половину машины разобрать. Были предложения дюбель выстругать и воткнуть его в отверстие. Еще предлагали эпоксидной смолой залепить (они ее называли ласково «бакситка»). Были еще какие-то откровения.
К этому времени я уже осведомился о рабочем и жизненном графике жителей поселка. Все мужики, собравшиеся у машины, вставали завтра в три часа утра – и шли на покос. До семи они косили, а потом отправлялись на работу. До четырех вечера работали, приходили домой ужинать, а потом опять уходили по своим крестьянским делам – сено ворошить, копенки укладывать… Их совершенно неестественная для города отзывчивость глубоко растрогала меня. В конце концов в первом часу ночи, после моих неоднократных уговоров, мужики разошлись. Денег с меня за свои заботы никто не взял. Я хотел было разместиться спать в своей машине, но один из мужиков зазвал меня к себе. Накормил и спать положил на свою кровать, причем сам с женой улегся на полу, халатом накрывшись; одеяло они мне отдали.
Хозяин в три часа ночи ушел на покос, оставив меня со своей женой. Утром я спросил, где здесь ванная. В ответ женщина иронично показала мне на одну из дверей. В «ванной» висел литровый рукомойник с теплой водой. Воду, как я узнал, носят из далекого колодца.
Во время завтрака («Ешьте холодец – домашний! Может, супу хотите?») я выяснил, что из всех вчерашних моих помощников я единственный, кто проспал восемь часов: все остальные прикорнули по два часа и уже в лугах – косами машут.
В половину восьмого утра мужики, вернувшиеся домой с покоса, собрались около моей машины. Еще раз порешали, что делать. Кто-то нашел грузовик – и машину мою быстро оттащили поближе к зданию, где есть сварочный аппарат.
Я поддомкратил машинку свою и обнаружил, что масло потихоньку подтекает – по капельке, но течет.
Пришедший сварщик налил из лужи в пластмассовую бутылку воды, предупредил меня: «Если скажу, что все, мол, горим, – сразу лей воду в клапанную крышку».
Вскоре начался смертельный номер: сварщик варил, подтекающее масло каждые пятнадцать секунд весело загоралось. Сварщик спокойно снимал маску и задувал огонь. Из открытого клапана, к моему ужасу, периодически вылетал «джинн» – легко взрывались газовые пары.
Сварщик был невозмутим.
Через двадцать минут работа была закончена.
Мужики, разыскивавшие для меня сварщика, грузовик, масло и суетившиеся по моим делам полсуток, да еще и недоспавшие, попросили у меня за заботы… одиннадцать рублей. Как выяснилось, это стоимость бутылки самогона.
Сварщик взял за работу (во время которой он мог элементарно загореться) сто рублей. Напоследок я проехал по деревеньке. Глушь и тоска – «аж плакать хочется», как Есенин говорил.
Детей в деревне почти не осталось. В школе – два учителя. Последний школьный выпуск был из двух учеников. Библиотеки и клуба в деревне нет.
Я забыл сказать, что я уже бывал здесь. Давно, в прошлой жизни. Ну да, в советское время. Тогда, в те времена, неподалеку от деревни шли торфяные разработки. По улицам бегали детишки, а в клубе была самодеятельность – местный театр, местный ансамбль, местные кружки. У председателя колхоза был большой живот.
Мужики рассказывали мне, как «на юга» ездили с семьями, – тогда у страны еще много было «югов», было из чего выбрать. К слову, почти все авто и мотоциклы, которые сейчас есть у мужиков, были куплены еще тогда. Последние двадцать лет никто ничего не покупает, никто никуда отдыхать не ездит. Детей тоже не рожают. Редкая молодежь мечтает о том, чтобы сбежать оттуда – через десять лет будет поздно. Бабы стареют быстро и некрасиво. Мужики пьют дурной, вонючий самогон.
Я бы тоже запил от такой жизни.
Вчерную, без просыха.
А если б попался мне горожанин на машине…
Даже боюсь подумать, как бы я ему помог.
2004
Петр на просторах и Стенька в застенке
Как же меня удивляют ваши замки, где вы бродите с этажа на этаж, разродившиеся одним розовым, как клубника, ребенком, катающим свои полные ягодицы по перилам; и где-то там, в покоях, вечно раздраженная, существует ваша жена, покрытая тотальным тональным кремом. К вашему ребенку приходит няня, к вашей машине – водитель, к вашему холодильнику – кулинар… К вашей жене – массажист, кулинар, водитель, няня.
Вру, вру, я все вру, я все опошляю, делаю из вас нелепую карикатуру. Все не так: ваша жена очаровательна, темные крема лишь выявляют ее безупречность; садовника у вас не водится, ваш повар – женщина, а водитель безупречно верен вам.
Но, боже мой, как все-таки не нравитесь мне вы, добившиеся всего своими руками, своим трезвым рассудком, своим безупречным мужским характером!.. Как я хочу переселиться к вам в дом, бродить там один, придумывать нелепую работу вашей няне, называть водителя «кучер», а повара и мифического садовника звать «Эй, ты!» и: «Эй, как вас там… э-э-э… вы-вы, с ножницами!».
Известный поэт Сергей Есенин заглянул в гости к Всеволоду Иванову, только что получившему большое жилье, и спросил: «Зачем тебе квартира? У писателя не должно быть квартиры!»
Правда, Иванов вовсе не имел дома мебели, и Есенин простил ему получение жилплощади. «Хорошо, что у тебя нет мебели, – сказал Есенин. – Это очень правильно». У Иванова не было даже стола, лишь в углу большой комнаты стоял, как столп, свернутый персидский ковер. Когда за Есениным пришла очередная жена или подруга, он спрятался в пустой, в голых стенах и дощатых полах, квартире так, что она не сумела его найти. Он завернулся в ковер, и, когда пассия готова была расплакаться («Где же мой Сережа?!»), ковер упал, развернулся в двенадцать оборотов – и Есенин объявился, потный и всклокоченный. «А вот и я!» – сказал гений и провидец, сделав глупое рязанское коленце.
Вскоре Всеволод Иванов, автор прекрасных «Партизанских повестей», великолепного рассказа «Дите», человек с задатками большого мастера, исписался так, что даже Сталин заметил это.
«Иванов савсэм исписался?» – спросил он однажды. После чего дал Иванову дачу в Переделкино.
Со временем и в московской квартире Иванова, и на даче его накопилось много мебели, она даже не помещалась в комнатах. Однажды Иванов сам, своими руками, отнес буфет в подарок Валентину Катаеву. Он тащил буфет по этажам, потея. Катаеву еще было куда поставить буфет.
Все писатели, кроме Михаила Шолохова, хотели переехать в Переделкино – копить мебель, коптить небо…
Собственно, почти все там они и собрались. Наверное, это поверхностное замечание, но само слово «переделка» (в смысле «исправление», а не в смысле «стычка», «драчка») столь активно созвучно с модным сталинским словечком «перековка», что не заметить этого одаренным (дачами) писателям было просто невозможно.
Наверное, кто-то заметил, но виду не подал.
Булгаков непременно переехал бы в Переделкино, имей он такую возможность. Платонов переехал бы. Зощенко, Ахматова, Мандельштам, Павел Васильев, Сергей Клычков, Заболоцкий – все приехали бы на переделкинскую перековку. Жили бы там, растили цветы, кормили лягушек, писали хорошие книги… если б верно выстроили отношения с новым жилищным пространством.
Но, по всей видимости, у Сталина был отменный вкус: он хотел получить полноценный портрет своей (ключевое слово – «своей») эпохи – с муками и дарами, жертвами и счастливцами, гонениями и гениями. Он хотел заселить не только Переделкино, но и другие места, благо Россия велика, снежна, покорна.
Заселил. Эпоха удалась. Строители иных империй, чингизы-ханы и прочие меркнут пред Сталиным. Он – самая страшная величина мировой истории. Он почти дотянулся до Дьявола, и Михаил Булгаков с его остроумным Воландом, свитой, жилищным вопросом понял это лучше всех.
Но вот ныне в Переделкино живут иные, новые, удивительные мне люди, природа довольства и богатства которых вроде бы и понятна, но не совсем.
И как же я хочу вселиться в их дома, исполнять госзаказ, расставляя крепкие закавыки на каждом перекрестке очередного нетленного своего текста, ходить на рыбалку, рвать крючком живую рыбью пасть, ездить на охоту, убивать кровяного, мясного зверя, мысленно метясь в членов Политбюро, презирать иных пишущих соседей, топить баню, рубить веники, растить кактус на окне.
И как славно, что этого никогда не случится.
В моей двухкомнатной квартире обитает куча забубенных детей и прочих радостных родственников. Сейчас они стоят у меня за спиной, смотрят в экран.
Василий Шукшин писал лучшее свое сочинение – роман «Я пришел дать вам волю» – в ванной, на коленке, пока пошлая его баба Лидия Федосеева баюкала юных красавиц-дочек и спала потом сама, так и не дождавшаяся мужа, в постели, полная телесных сил и молочной красоты.
«Я пришел дать вам волю» – называлась книга ее мужа, говорю я.
В просторном и пышном Переделкино можно было писать «Петра Первого», гениальный роман о самодержце и самодуре. Граф Алексей Толстой раскладывал на огромном верстаке исторические исследования и справочники, открытые на нужных страницах, сверялся, творил, веселился. Его книга будто горлом шла – бурно, полноцветно и мощно. Графский дух и царский дух пели заедино, словеса слагались, сильная мелодия лилась.
А мой отец, провинциальный художник и поэт, в те времена, когда мы жили большой семьей в однокомнатной квартире, называл нашу ванную, совмещенную с туалетом, «политическим убежищем». Он прятался там от шумных нас и курил, думая о своих ненарисованных картинах и неспетых стихах. Много думал, много курил, в то время как надо было рисовать, прислонив холст к раковине, липецкие просторные цветочные поля, и бабушку в красном, а потом черном платке. Не рисовал. Не писал. Курил. Думал. Умер потом.
Есенин писал своего «Пугачева» в ледяной крохотной комнатке, где зимой не было отопления. Помните, как они с Мариенгофом приглашали дородную девушку, чтобы она согревала им постель, а потом гнали ее, не осчастливив мужской лаской?
Идеальная обстановка для «Пугачева».
Будучи нищебродом, Бабель писал свою «Конармию», расхристанную и яркую, как цветочный луг.
Бездомный Иванов писал своих сибирских вольных партизан. Потом оба заматерели, и Бабель не сделал больше ничего, а Иванов хотел выдать роман «Пархоменко» – о революционном бродяге с той же дикой, что у сибирских его партизан, кровью… Но «Пархоменко» уже не получился. Обстановка сменилась, да.
Вольные просторы славно рисуются только в замкнутых помещениях. «Я пришел дать вам волю», роман о буяне Стеньке Разине, партизаны, маргиналы и голытьба пишутся исключительно на коленке, в двухметровом убежище, в схроне с отбитым кафелем, шипящим нервным бачком и желтой в потеках ванной.
А Петры и Иоанны создаются в больших и просторных комнатах, когда за светлыми окнами большая и просторная, пусть даже в колючке и решетках, держава – с черной землей по центру и белыми снегами и льдами на окраинах.
Но хуже всего – когда нет ни буянов, ни иоаннов, ни просторных писательских дач, ни сил творить ночью в скучном углу. Когда времена надломлены, а в жилищном вопросе не осталось метафизики – он превратился в повод для вялого раздражения и вялой зависти.
Вялого раздражения… и вялой зависти…
(См. начало текста.)
И не вздумайте воспринимать все это всерьез.
2007
Мой дом – моя глупость
Что первое приходит на ум, едва произнесешь: «Мой дом»? Ну конечно же, «Мой дом – моя крепость». Спасибо англичанам, от них пошло. До недавнего времени у нас никаких крепостей не было, предназначенных для жилья, а поговорка прижилась ой как давно.
В той деревне, где я вырос, не было даже заборов и ворот – с улицы можно было сразу шагнуть в дом, только дверь отворить.
В избе – ничего лишнего, и если б не стоял на столике телевизор, и не пело гимн радио по утрам, и не красовался б в шкафчике подаренный кем-то сервиз – можно смело сказать, что обстановка в доме не менялась десятилетиями.
А если отмерять, скажем, от довоенного времени, быт был неизменен веками.
Я не говорю, что это хорошо. Я говорю, что так было. Ничего не менялось, и никто от этого не страдал. Надо, конечно, уточнить, что речь идет о подавляющем большинстве населения, а не о помещичьих усадьбах и зимних дворцах.
Обусловлено это, скорей всего, не нашей национальной скромностью и тем более не леностью, а географией. Все силы русского человека уходили на борьбу с природой, до безделушек ли тут.
Двадцатый век человека разбаловал. Отныне жизнь, казалось нам, несется с бешеной скоростью. Обстановка любого дома менялась за пятьдесят лет так, как в иные времена не менялась за несколько веков. Мода стала деспотом.
К слову сказать, появилось совершенно нелепое определение новым временам – «век информации». Но как сказал один умный человек: «Мы знаем все больше и больше о все меньшем и меньшем».
Девять десятых получаемой нами информации – мусор. Ежедневно выходя в «мировую паутину», человек потребляет гигабайты чепухи. Но давайте спросим себя: помним ли мы наизусть хоть одну народную песню?
А ведь это размен извечной гармонии на сумбур и раздрай нескольких включенных одновременно радиостанций.
Та же ситуация и с местом нашего обитания. Мы отдаем все больше и больше сил на то, что, в сущности, несравнимо с нашими физическими и материальными затратами.
Из квартир исчезают книги – от них много пыли.
Откуда-то у каждого второго появилась аллергия на бумагу. Лермонтов – бумага, Гоголь – много бумаги, Лев Толстой – очень много бумаги… Невыносимо терпеть. Зато на компьютеры, на эти неутомимые пылесборники, напротив, аллергии почти ни у кого нет.
Со стен исчезли фотографии близких, бабушек и дедушек. Что вы, разве можно.
Сначала железные двери появились у отдельных квартир. Потом железом стали отгораживать целые площадки. Затем – подъезды. Появились кодовые замки, с кодом в двадцать семь цифр. Теперь железные двери и железные заборы отделяют многие дворы, а на всех окнах висят тяжелые решетки. Определенно, мы превращаемся в неких мифологических «англичан».
Черт возьми, кто мне объяснит, почему это было не нужно двадцать лет назад?! И почему, закованный в железо, прижавшийся к дверному глазку напуганным зрачком, я должен чувствовать себя счастливее, чем раньше, когда из дома выходил сразу на улицу?!
Вот только не надо выставлять меня мракобесом.
Мои трое детей живут в доме, а не в землянке. Они не дают мне заводить дома ненужные красивости и никчемные нелепости (все равно отогнут, поломают и разобьют) – но все самое важное у меня есть.
Однако ощущение, что время сбросило обороты, уже сидит в глотке. Время сбросило обороты! Мы победили в самой страшной мировой войне, вырвались, Боже ты мой, в космос, провели свет, газ, телефон, радиоточку в каждую квартиру – всего за несколько лет.
И что теперь? Неустанно меняем модели мобильных, модели кофеварок, модели соковыжималок, дверные глазки, дверные ручки, дверные обивки.
Об этом, что ли, мечталось? После полета в безвоздушное – черное, непомерное, ненасытное – пространство?
Отчего мы так быстро устали и разменялись на чепуху?
Мальчишки больше не хотят на Марс, на Луну, к черту на кулички. Мальчишки хотят сто вторую версию очередной компьютерной игры. Воспаленные глаза, задроченная «мышь», нервные движения рук: «Беги, мальчик, беги, тебя догоняет страшило!»
Так распадалась великая Римская империя. Тогда кому-то пришло в голову, что можно есть, а потом шевелить во рту специальной палочкой, что бы вырвало, и опять есть, получать наслаждение от вина и мяса.
Но пришли злые варвары, которые ели мясо один раз – только затем, чтоб насытиться, – и все поломали.
Нас приучили к тому, чтоб нас тошнило. Нас тошнит от неактуальных половичков и занавесок, зеркал и кушеточек, стульчиков и стульчаков.
Что бы мне сказала бабушка, если б я сообщил ей, что у нее половичок на полу неактуальный?
Смутно догадываюсь: иного читателя раздражают те плоские очевидности, что здесь написаны. Но вот что удивительно: тот же читатель наверняка нежно любит Булгакова, печально прозревшего о москвичах, навек испорченных квартирным вопросом. И ничего, никакого противоречия.
Нас буквально закачали телевизионной ахинеей, где красят, штукатурят и передвигают мебель добры молодцы в спецодежде, а потом варят, жарят и парят что-то на кухне, а потом еще якобы строят дом (Дом-2) под руководством двух светских девиц – но на самом деле ничего не строят, а только выясняют свои глупые отношения целыми сутками, целыми, блин, годами – нашей единственной и неповторимой жизни!
За это ее нам дали? Для этого?!
Беги, мальчик, беги, тебя догоняет страшило.
Если ты не убежишь, оно придет сквозь любые железные двери. Оно может жить на Востоке, который проще и оттого жизнеспособнее. Оно может жить в соседнем, насквозь ветхом доме с гнилым потолком и водой под ногами. В любом случае – оно есть.
Неизбежное, оно предложит новую игру: «Домик качается р-раз! Домик качается два! Домик качается тр-ри!..»
2006
Искушаю прозрачной душой
Искус – слово, похожее на улыбку тонких губ.
Губы, подрагивая, кривятся – и ожидают, что ты, искушенный, вкусишь всякий розовеющий плод, коснешься любого ненужного тебе цветка, разменяешь живую душу и райские сады на скоро остывающий жар земной.
Впрочем, иногда мне кажется, что не только Дьявол, но и Господь искушает тоже.
Никто не знает, какими путями правят человеческую душу. Трудно понять, как помогают человеку не избегнуть своей судьбы и не миновать пути предначертанного.
Впадая в ересь, думаю, что порой Господь осознанно и милосердно вводит человека в искус и после уже наделяет искушенную душу болью и раскаяньем. Потому что – как же иначе пришла бы эта боль, откуда взялось бы раскаянье, если бы не пережил человек искус?
Или порой искушают одних – скажем, правителей России, – дабы научить других скажем, граждан России. Первые идут на искус, пропитываются искусом как уксусом, превращаются в плотоядных и жадных нелюдей. От вторых ждут, когда они перестанут смотреть на все сломанными глазами и говорить об этом вывихнутым языком.
Проще говоря, Господь бросает в жертву искусу одних, других спасая. И те же законы, что действуют в целых государствах, на огромных континентах, действуют и в самых малых семьях, меж мужем и женой, родителями и детьми.
Дурной, не противящийся искусам ребенок учит родителей тому, что они сами были либо дурны, либо малоумны. Дурная, впавшая в искус жена учит мужа, что он был глух. Дурной, искусившийся муж учит жену, что она была слепа.
Как же Господь объяснил нам тогда, кто мы, если б он не искушал ближних наших?
Наши ближние – зеркало наше. Надо смотреть в это зеркало и видеть себя. Видеть, а не кричать: за что же так со мной поступили ближние мои?!
Посмотри внимательно – и все увидишь. Это единственное зеркало, которое всегда у глаз твоих. Разобьешь – принесут и поставят другое, не менее, а то и более беспощадное.
Есть у искушения и другая сторона.
Вся культура мировая вскормлена больным искушением, с одной стороны, и виной пред Богом – с другой.
Чуждый искусов художник и писатель разом превращается в тоскливое существо, изрекающее истины непреложные, однозначные и монотонные. Не интересные никому.
Что такое Данте, Рабле и Леонардо без их искушений? Представить ли вне искушений гуляку Пушкина, игрока Достоевского, путаника и ревнивца Льва Толстого, сластолюбца Тютчева?
К чему нам лишенный искушений Байрон, лишенный искушений Гоген, лишенный искушений Уайльд?
Весь Серебряный век русской поэзии – чудовищное искушение и ересь, и всякий русский поэт раз за разом заслуживает проклятие и гибель, оттого жизнь поэта так стремительна и коротка.
Другой вопрос, что, призывая ад в свою душу, поэт и художник руководствуются вовсе не человеческими нелепыми страстями, но постигают мир во всей его болезненной красоте и жути, убивая себя тем самым.
Отсюда богоборчество Горького и Маяковского. Безбожная жуть Сологуба. Жуткий, женский, кромешный хаос Цветаевой. Дьявольщина Леонида Андреева и тотальное разочарование в человечестве Леонида Леонова.
Отсюда Мастер и его Маргарита в исполнении Булгакова, антихристианская книга, столь любезная всякому нищему духом человеку, которого история Михаила Афанасьевича зачастую смешит, а должна бы вызывать страх и больной трепет.
Отсюда Есенин, который в 1918 году «тело, Христово тело» выплюнул изо рта, а в 1925-м, всепростивший и ясный, как рязанское небо, попросил его положить умирать под иконами в русской рубашке.
Не нам, суетливым и думающим только о себе и о своем отражении в нескольких зеркалах, наследовать этому страшному пути, пути художника и поэта.
Дела на Земле, кажется, обстоят столь печально, а мир впал в такое непотребное и неустанное зло, что искушать человека впору добром.
Ведь в чем смысл изначальный искуса? В том, что, по замыслу, в мире есть добро, и добро обильно, а люди ведомы чаще всего человеческими, но не звериными страстями.
А когда всё наоборот и человек погряз в дурном искусе, как в теле своем, только и остается что выманивать человека на белый свет из сумрака искушением сделать доброе дело.
Иди сюда, человек. И будь человеком. Искушаем тебя нежностью к ближним, ясным взглядом на мир, честным сердцем и прозрачной душой.
2006