Текст книги "Ботинки, полные горячей водки"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Захар Прилепин
Ботинки, полные горячей водкой
Пацанские рассказы
Жилка
– Ты жестокий, безжалостный, черствый, ледяной. Ты врешь, всё, всегда, всем, во всем. Ты не любишь меня, ты не умеешь этого.
Потом, много лет спустя к словам «я люблю тебя» всегда начинает крепиться подлое «но». Я люблю тебя, но. И я тебя люблю. Но…
И действительно – любят. Но ты слишком часто обижал меня. Но ты слишком много оскорбляла меня.
– Уйди! Уйди из этого дома!
Мне все равно надо было уходить, и я вышел за дверь. Она громко захлопнулась у меня за спиной и сразу хрустнула вслед, как передавленной костью, с остервенением закрытым замком.
Я дошел, потирая лоб, до соседнего дома и набрал телефонный номер своей жены.
– Послушай… – успел сказать я.
– Иди отсюда скорей. Тут приехали в штатском и в форме, ломятся в дверь, требуют тебя.
Я занимаюсь революцией. Знаю, что ко мне могут придти. Я ожидал их вчера, у меня были для этого основания: моего товарища увезли в другой город с обвинением в терроризме. Но вчера они не пришли, и я забыл о них. Думать о них все время – можно сломать себе мозг.
Не сходя с места, я разобрал мобильный телефон, зафиксировав сигнал которого, меня уже не раз находили, – значит, могут найти и сегодня; покурил, но ничего так и не решив, быстро пересек улицу, сел в первый попавшийся троллейбус и поехал.
Троллейбус прошелестел мимо моего дома. Окна моей квартиры были пусты и спокойны. Стекло не отражало ничьих лиц.
На улице была весна, был май, было прозрачно.
Некоторое время я ехал в странном отупении, почти не напуганный, поглаживал свои сухие ладони пальцами – сначала одну ладонь, потом другую. Троллейбус катился полупустой, и я сидел у окна. Слышалось быстрое скольжение шин.
Я начал разглядывать пассажиров, они были удивительно далеки от меня, словно мы неумолимо разъезжались в разные стороны. Их лица не то, чтобы плыли, – скорей никак не могли запечатлеться на сетчатке глаза. Вот сидит мальчик, вот я перевожу взгляд – и нет мальчика, и я никогда не вспомню, как он выглядел. Вот встает бабушка, я только что смотрел на нее, – но она вышла, и никто не заставить меня рассказать, каким было ее лицо.
Мир стал тихим и струящимся мимо, а я каменел, оседая на дно.
Троллейбус вез меня будто я камень.
Мы проехали мост. Площадь. Перекресток.
Высокое солнце припекало лоб; на улице еще было прохладно, а в троллейбусе по-летнему тепло и душно. Я не люблю солнечного света, если рядом нет большой, обильной холодной воды. Дома я стараюсь держать шторы закрытыми и жечь электрический свет.
Но сегодня солнце мне показалось нежным, таким нужным мне.
Я расслабил мышцы лица и спустя время, две или три троллейбусные остановки, понял, что щеки мои и лоб становятся мягкими как глина. Из этой глины можно лепить новое лицо, новый рассудок.
Я жестокий. Черствый и ледяной. Я умею соврать, сделать больно, не чувствовать раскаянья. Я получаю по заслугам, получаю по каменному лицу; но там, где должен быть камень, уже глина, и она ломается, осыпается, оставляет голый костяной остов. Черствый, и ледяной, и мертвый.
И только одна жилка живет на нем, и бьется последней теплой кровью.
Мы начинали жить так: смешавшись, как весенние ветви, листья, стебли. Однажды мама моей жены вошла ранним утром к нам в комнату и увидела нас. Мы спали. Это было самой большой нашей тайной: как мы спали. Другие тайны теперь кажутся смешными.
Потом, уже в полдень, мама моей жены сказала: «Я не знала, не думала, что такое бывает».
Мы лежали лицом к лицу, переплетенные руками и ногами, щека ко лбу, живот к животу, лодыжка за ляжечку, рука на затылке, другая на позвонке, сердце в сердце. Мы так спали всю ночь, из ночи в ночь, месяц за месяцем. Если бы нас решили разорвать, потом бы не собрали единого человека.
Спустя годы, быть может, несколько лет, уставшие, измученные жизнью и суетой, мы стали отдаляться. Нам становилось тесно, душно, дурно. Только прикасались руками, лодыжками, иногда обнимались, – вернее, я обнимал ее, – но она отстранялась во сне, уставшая, почти неживая. Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться.
Поднимаясь утром, мы старались восстановить растерянное за ночь: улыбкой, взглядом, пониманием того, что судьба неизбежна, неизбывна, непреложна. И все крепилось наново: теплое, терпкое, тесное.
За окном проносились авто, в каждом из которых сидела душа чуждая, как метеорит. Как много в мире чужого тепла, о которое не согреться.
Потом мы пили чай на кухне.
Окно этой кухни я видел полчаса назад, проезжая в троллейбусе. Я не хотел никого там увидеть: ни ее, ни пришедших за мной в майский день, чтобы лишить меня тепла, простора, мая, – и надорвать последнюю жилку.
Где теперь мой друг, – подумал я, – куда его повезли? Скоро ли меня привезут к нему, подумал я.
Мой друг носил замечательное и редкое имя – Ильдар Хамазов. Его, конечно же, все звали Хамас.
Последнее время мы части выпивали вместе, у меня водились деньги, я мог себе позволить. Пиво, и водка, иногда еще спирт или глинтвейн – мне нравится смешивать разные напитки, я долго не пьянею, и не очень знаю, бывает ли у меня похмелье, потому что с обеда следующего дня начинаю понемногу выпивать снова. Это не сказывалось на работоспособности моей и Хамаса, мы делали свои дела еще суровей и веселее.
Он был большого роста, широк в плечах, замес восточной по отцу и русской по матери крови сотворил красивого, внятного, честного человека.
Он выглядел добродушным и обаятельным. Всегда в чистой одежде, без единого мужского запаха, розовый и улыбчивый, как будто только что отменно поспал, бодро умылся, лихо начистил зубы и вышел из ванной к хорошим гостям: белая улыбка на большом лице.
В нем присутствовали черты, которые так симпатичны мне в людях мужеского пола: он был совершенно равнодушен к деньгам, мог сорваться и приехать на помощь в любое время дня и ночи, никак не выказывал больного и суетливого интереса к женщинам, и никогда о них не говорил.
Он равно не был похож ни на похотливых сынов востока, ни на недавнюю породу русских мужиков, которые только так и думают о себе: как о натуральных мужиках, с двумя тяжелыми «ж» по середине.
Мужик в представлении этой породы все время должен быть вроде как расслаблен, но на самом деле мучительно напряжен, даже чуть-чуть набычен в неустанных попытках профильтровать каждое обращенное к нему слово: а не содержится ли в этом слове некий подвох, некое сомнение в том, что он мужик, он мужик, он муж-жик, блядь.
С ними и вести себя надо подобающим образом: мол, и я той же самой породы, смотри, как я несу свое внешне почти неприметное, но внутри тяжелое, как чугунные яйца, достоинство. О, как его несу. Только тронь его, сразу узнаешь, сколько во мне чугуна.
Я так умею, много раз так делал, это не сложно, только надоедает быстро.
А Хамас, да, был совсем не такой. Я чувствовал себя очень просто с ним, и ему, уверен, было также хорошо.
Выпивая или не выпивая, мы что-то рассказывали друг другу о себе, с такой ласковой добротой, с таким нежным вниманием – подобное, помню, было только в пацанском возрасте, когда лет в двенадцать, после хорошей рыбалки, после красивого и пышного дождя, от которого спасали хлесткие, ненадежные кусты, мы шли с навек забытым товарищем по нестерпимо красивому лугу, и огромная радость мира чуть ли не в последний раз сделала нас хорошими, честными, веселыми, совсем-совсем не взрослыми.
И вот это ощущение возвращалось, и мы, говорю, рассказывали о себе – а потом друг о друге, – только хорошее, и вовсе без желания подольститься. К чему нам это – нам ни к чему. Нам нечего было взять друг у друга и нечего предложить.
Мы водили вместе, вдвоем – страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор, пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь.
Я сидел в троллейбусе и ловил себя на том, что глиняное мое, из сырой и свежей глины, лицо расползлось в улыбке при воспоминании о Хамасе.
«Было бы славно, если бы он сидел сейчас тут, в троллей…» – начал я, и запнулся посредине мысли.
На очередном повороте гончарного круга улыбку стерли с лица моего, и я сказал себе, что никого, никого, никого мне не надо сейчас.
«Хамас, прости меня».
Мне всегда казалась странной присказка о смерти, которая хороша на людях. А я не хочу ни гибели, ни другой боли прилюдной. Животные куда умнее, они хоть и совокупляются бесстыдно, зато подыхать уползают в тайные углы.
Я не очень хотел разделять с миром свое счастье в иные времена, да и кому оно было нужно; но и унижением никогда делиться не хотел. Я ни разу не звал свою любимую на красно-черно знаменные шествия: мне не хотелось, чтобы она видела, как чужие люди будут волочить меня по асфальту.
«Держись, Хамас, – сказал я примирительно, – Все там будем. Скоро и меня привезут. Они ждут уже… настоящие муж-жики…»
Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушел, куда я ушел, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать эти выражения с лица – за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.
Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался.
И она звала его во мне, но он не откликался и ей.
Потом, говорю я, еще годы спустя мы совсем перестали прикасаться друг к другу: спали рядом, тихие, как монахи. Но не в силах выносить эту отдаленность, я всегда, едва она засыпала, еле слышно касался ее ножки своей ногой – знаете, там, у пятки, на щиколотке есть синяя жилка? Этой жилкой я цеплялся за нее, единственной и слабой.
На этой жилке все держалось, на одной.
Во время поворота троллейбус потерял провода и стоял, красивый, красный, размахивая мертвым усом.
Редкие пассажиры сразу припали к окнам: ну что они там надеялись увидеть, ну какую новость разузнать.
Вышел спокойный водитель, натягивая грязные, в прошлом белые перчатки. Через минуту троллейбус загудел, и все облегченно выдохнули. Кондуктор при этом имела такой вид, словно сама лично приняла участие в исправлении разлада.
Кондуктора, я заметил, часто ведут себя в транспорте так, будто находятся в своих владениях. «В моем троллейбусе так никто не ездит», – говорят они гордо. «В моем… у меня… я вам говорю…»
Как люди хотят обладать чем-либо. Как хочется владеть хотя бы троллейбусом.
Иногда я косился на проезжую часть: в голове крутилась нелепая мысль, что сейчас я примечу авто с задерганными оперативниками, которые во все глаза рассматривают транспорт – и, о, удача! – вдруг видят в троллейбусе меня, размягченного и почти лиричного, лоб в стекло, взгляд пустой и светлый.
«По запаху они, что ли, тебя найдут», – издевался я сам над собой, иногда, впрочем, продолжая посматривать на пролетающие мимо неспешного троллейбуса машины.
«…А что, – вернул я себя к оставленной только что мысли, – Был бы Хамас, побежали б сейчас в Русь, вдвоем. Скажем, поехали б к моему деду, в черноземную его губернию. Дед обрадовался бы, баню натопил… Самогончики потом, с сальцом, а…»
Ни к какому деду мы не поедем, оборвал я себя.
И ты один не поедешь. Что ты будешь там делать, палкой в земле ковыряться?
К тому же дед не в тайге живет, а в ста метрах от столичной трассы. Если тебя ищут, то все равно найдут. Представь, каково деду будет смотреть, как любимого внука за шиворот потащат со двора…
По улицам, услышавшие весну, уже в юбках, уже в туфельках шли молодые русские женщины. В горячие бедра лучших из них вмонтирован элегантный маятник. В его движении вовсе нет точности и надежности, зато всегда присутствует надежда.
Я проследил движение одного, в коричневой упругой юбке маятника, и понял, что мне движение его неинтересно, и надежды никакие не важны.
Хорошо остаться без надежды, когда пустое сердце полно легкого сквозняка. Когда понимаешь, что все люди, которые держали тебя за руки, больше не удержат тебя, и твои запястья выскользнут.
Раньше мы, да, все время держали друг друга за руки, я и она.
Проезжая город, я мог вспомнить каждую улицу, остановку, лавочку, каждый сквер, каждую аллею, каждый парк: все это было пройдено вместе, рука в руку, вдоль и наискосок. Куда же мы шли, куда шли мы, куда завлекло ее и меня.
А ведь какое было счастье: тугое, как парус.
Троллейбус вывернул мимо ларька, мимо светофора, ослепшего на солнце, мимо столба, уклеенного объявлениями о досуге, мимо резко вставшего прохожего в зимнем еще пальто. И здесь солнце, которое до сих пор бродило где-то над крышей троллейбуса, вдруг прянуло мне в глаза со всей силы, как окатило из весенней бадьи.
«Господи, спасибо тебе, – сказал я вдруг, нежданно для себя, с искренностью такой, какая была разве что в моем первом, новорожденном крике, – Спасибо тебе, Господи: у меня было так много счастья, я задыхался от счастья, мне полной мерой дали все, что положено человеку: прощение, жалость! безрассудный пульс нежности!»
«Верность и восхищение – только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком!» – вдруг вспомнил я с благодарностью.
Я благодарил радостным сердцем и глазами, которые смотрели на солнце и видели огромный свет.
«Еще я знаю, что такое ладонь сына и дыхание дочери, – сказал я себе тихо, – но если я буду думать об этом еще секунду, я умру с расколотым сердцем».
Кондуктор уже посматривала на меня с раздражением, она поняла, что еду я, уже почти полный круг, в никуда. Ей явно хотелось сказать, что ее троллейбус не для того пущен в город, чтобы катать бездельников.
Мы приближались к мосту. Площади. Перекрестку.
«Мне нечего терять, у меня все уже было», – сказал я вслух и улыбнулся живым, казалось мне, обретшим новые мышцы, новую кожу, новую кровь, лицом.
«Мне нечего терять, у меня все было и никто этого не отберет», – сказал я себе.
«Я не волк, чтобы бегать от вас», – сказал я еще и вышел из троллейбуса.
«Я иду домой», – добавил я, закуривая на ходу.
Я не сбавлял хода и шел, легко отталкиваясь от земли, глядя в землю и улыбаясь самому себе. У подъезда я ловким щелчком бросил бычок, он отлетел далеко, и, проследив его полет и его падение, я увидел ботинок, наступивший на мягко прикусанный мною фильтр.
– Хамас, твою мать! – сказал я, и мы засмеялись.
– Мать твою, Хамасище! – закричал я, и мы обнялись. – Ты откуда? Ты сбежал?
– Все нормально, – сказал он.
– А меня дома ждут, – внезапно вспомнил я с горечью, заглядывая Хамасу в глаза: может, он придумает что-нибудь, он на свободе теперь.
– Не, уже не ждут, – уверенно ответил Хамас, – Только что вышли. Между прочим, приветливо со мной поздоровались. «Приехал уже?» – спрашивают. «Приехал», – говорю. Велели передать тебе привет. Сказали, чтоб ты еще погулял. Сегодня на тебя отбой.
– Серьезно, Хамас?
– О таком не шутят. Это спецотдел конторы – по борьбе с терроризмом. Они возили меня в Саранск на опознание, и тебя хотели везти. Но меня не опознали, и с тобой они передумали.
Мы перетаптывались, подталкивали друг друга, и мне хотелось немного станцевать или сделать кому угодно что-нибудь нежное. В мусорном контейнере, суровый и внимательный, ворошился бомж, и я с трудом удержался от желания обнять его и поцеловать в мохнатый и пахучий затылок.
Выйдя с Хамасом на майскую улицу, мы купили себе мороженого, и ели его, похохатывая влажными, белыми ртами. Мягкий асфальт стелился нам под ноги и каждый встречный, блудный пес приветствовал нас хвостом, как единобеспородных; а иной из них влажно касался моей, выставленной навстречу ладони своим мокрым, весенним носом.
Вечером мы опять поругались с женой.
Пацанский рассказ
Братик пришел из тюрьмы и взялся за ум.
– Мама, – говорит, – Я взялся за ум. Дай пять тысяч рублей.
Мать перекрестилась и выдала деньги, с терпкой надеждой глядя братику в глаза.
Братика звали Валек, а друг его был Рубчик.
Рубчику от папаши достался гараж. Дождавшись моего братика из тюрьмы, Рубчик предложил ему завязать с прошлым, устроить в гараже автомастерскую, тем и питаться.
Братик, в отличие от меня, умел делать руками все. Правда, последние семь лет он использовал руки для того, чтобы взламывать двери и готовить наркоту. Но предложение Рубчика ему понравилось, и парни стали думать, с чего начать. Решили купить убитое авто и сделать из него достойный тихоход.
Авто обнаружилось в нашей недалекой деревне, всеми боками пострадавшая белая «копейка» в грязных внутренностях которой отсутствовала половина тяжелых железных деталей. При этом «копейка» еще умела передвигаться, но уже не умела тормозить. Педаль тормоза болталась, как сандалия на ноге алкоголика.
Рычаг скоростей работал, но был удивительным способом обломан прямо посередине, отныне представляя собой острый штырь.
Братик рассмотрел машину, открыл капот, присвистнул и спросил у хозяина, сколько он хочет за свою красавицу.
– Десять, – сдавленно сказал хозяин, молодой парень с редкими волосами и частыми родинками на припухшем белом лице.
– Подумай еще несколько секунд, и скажи что-нибудь другое, – попросил брат.
– Девять, – сказал хозяин.
– Не, мы так долго будем разговаривать. Короче, пять, и завтра деньги.
Хозяин кивнул припухшим белым лицом и спросил шепотом, даже не раскрыв – а как бы надув глаза:
– На дело машину берете? Кинете ее, поди, сразу.
Вид у небритого братика располагал к такому ходу мыслей. Братик засмеялся, подмигнул пухлому хозяину и пошлепал.
Дома сразу отправился к мамке за деньгами. У Рубчика тоже мамка была, но денег у нее не водилось никогда.
Мамка отдала деньги и долго вздыхала потом на кухне.
– Поехали в деревню за машиной? – позвал братик меня. – Проветримся.
Пока братик сидел свои шесть лет, которые ему скостили ровно в половину за хорошее поведение и мамкины дары, Рубчик прикупил себе крохотную машинку иностранного производства. Ездила она резво, к тому же была полноприводной. Мы уселись в нее и закурили все трое сразу. Машина набрала скорость, и салон выветрило.
У Рубчика было приподнятое настроение, с пацанским изяществом он переключал скорости и цепко вертел «баранку».
На улице стоял вялый, словно похмельный, еле теплый август. Девушки спешили погреться на солнышке последней в этом году наготой.
Рубчик очень любил женщин, мы это знали.
– Пасите, какая тварь! – кричал он восхищенно и нежно, крутя головой. – Гляньте, как она идет! – оставив без внимания дорогу, Рубчик повернул голову, насколько позволяли шейные позвонки.
– Смотри вперед, достал уже! – ругался братик.
– Ладно, не ссы, – весело отругивался Рубчик, и спустя секунду вновь счастливо вопил: – Валек, я тормозну! Ты смотри, они готовы уже. Я тебе клянусь, они дадут прямо в машине, только в парк заедем!
Рубчик уже мигал поворотником, намереваясь припарковаться на автобусной остановке, где сияли глупыми глазами две разукрашенные школьницы.
– Рубило, ты сдурел, что ли? – злобился братик, хотя я-то знал, что внутренне он очень потешается.
Рубчик переключал поворотник, мы снова выворачивали на свою полосу, девочки печально смотрели нам вслед.
– На хер тебе нужны эти ссыкухи? – продолжал хрипло шуметь братик. – Мы тачку будем покупать, Дуб или что?
– Все, еду, еду, хорош орать, – отругивался Рубчик, все еще косясь в зеркало заднего вида, и по этой причине едва не въехав в зад иномарки, резко ставшей на мигающем желтом. Рубчик быстро сообразил, что делать, вылетел на встречную полосу, обогнул, жутко матерясь, иномарку, и полетел дальше.
– На мигающий встал, даун! – орал Рубчик, – Он что, светофора никогда не видел?
Происшествие его немного отвлекло, и минуту он сосредоточенно курил. Братик включил радио и быстро нашел «Владимирский централ» или что-то подобное, только хуже.
До деревни было километров тридцать по трассе. В отсутствии девушек Рубчик разглядывал машины, одновременно беззлобно ругая всех, кто попадался нам на пути.
– Куда тащишься, дымоход! – материл он фуру. – Пасите, как едет! Тридцать кэмэ, не больше! Это куда он так доберется? Путевку на полгода ему выписывают, прикинь, Валек? Как вокруг света. «Я в Рязань еду, прощай, жена, свидимся нескоро», – изобразил Рубчик водителя фуры.
– А ты куда пылишь, телега? – здесь он выруливал за двойную сплошную и оставлял позади машину российского производства, не забыв иронично взглянуть на водителя.
Впрочем, тех, кто обгонял его, Рубчик не материл, и печально смотрел вслед: это были очень дорогие машины.
– Пасите, плечевые! – зачарованно сказал Рубчик: на обочине, будто равнодушные ко всему, стояли две девушки, юбочки – в полторы октавы, если мерить пальцами на пианино.
– Ага, давай, спустим пять штук, – сказал братик.
– Я бы спустил, – грустно и, кажется, не о том ответил Рубчик. Он сбросил скорость, и метров пятьдесят двигался медленно, склонив потяжелевшую голову, глядя на плечевых восхищенными глазами, разве что не облизываясь.
– Валек, может, покалякаем с ними? – попросил он голосом, лишенным всякой надежды.
– В другой раз, Рубчик, – отозвался братик. – Дави уже на педаль, так и будешь на нейтралке до самой деревни катиться?
Раздосадованный Рубчик двинул рычагом, дал по газам и вскоре разогнался под сто пятьдесят.
Мы пролетели поворот на проселочную, сдали задом по обочине и покатили по колдобинам в деревню.
– Ага, мы почти уже дома… Сюда, Рубчик, налево, – показывал братик.
Рубчик озадаченно разглядывал окрестности. Деревня кривилась заборами, цвела лопухами, размахивала вывешенным на веревки бельем.
– А что, тут телок нет совсем? – спросил Рубчик.
– Порезали всех, – ответил братик.
– В смысле?
– На зиму коров оставляют, телок режут по осени, продают.
– Да пошел ты.
– Тормози, приехали. Вон стоит наша красотка. Запомни, Рубчик, эту минуту. Так начинался большой бизнес, сделавший нас самыми богатыми людьми в городе.
Белолобый, в обильных родинках продавец для такого важного случая принарядился и вышел из дома в пиджаке, который, видимо, надевал последний раз на выпускном. На ногах, впрочем, были калоши.
Братик воззрился на продавца иронично, и глазами перебегал с одной родинки на другую, словно пересчитывая их. Казалось, что от волнения у продавца появилось на лице несколько новых родинок.
– Эко тебя… вызвездило, – сказал братик.
– А? – сказал продавец.
– Считай, – сказал братик, и передал деньги.
Рубчик в это время мечтательно обходил «копейку», и было видно, что с каждым кругом она нравится ему все больше.
Поглаживая ее ладонью по капоту и постукивая носком ботинка по колесам, Рубчик улыбался.
Продавец все время путался в пересчете денег и переступал с ноги на ногу, торопливо мусоля купюры. Потом убрал их в карман.
– Чего ты убрал? – спросил братик. – Все правильно?
– Все правильно, – быстро ответил продавец. И добавил: – Дома пересчитаю.
Он смотрел куда-то поверх братика и делал странные движения лицом, от чего казалось, что родинки на его лбу и щеках перебегают с места на место.
Братик обернулся. Ко двору шло несколько парней, числом пять, нарочито неспешных и старательно настраивающих себя на суровый лад.
Рубчик по-прежнему улыбался, и выглядел так, словно рад был грядущему знакомству, хотя мне казалось, что для веселия нет ни одной причины.
Подходящие начали подавать голоса еще издалека. Всевозможными междометиями они приветствовали продавца «копейки», но тот не отзывался.
– Ключи дай, – сказал братик спокойно. Он всегда быстро соображал.
– А? – спросил белолобый.
– Ключи. От машины. Дай. – И протянул ладонь.
В нее легли нагретые обильно вспотевшей рукой белолобого ключи.
Братик, по всей видимости, осознавал, что мы сейчас можем легко свалить, оставив белолобого разбираться с деревенской братвой – но так вот сразу, после покупки, бросать продавца ему, видимо, не желалось.
Не по-людски это.
И мы дождались, когда гости подошли и встали полукругом – руки в карманах телогреек, телогрейки надеты либо на голое тело, либо на грязную майку. Август был, я же говорю.
Рубчик вытащил из кармана коробок спичек и подошел к нам, оставив «копейку». Я знал, зачем он вытаскивает коробок, я уже видел этот номер. Он сейчас будет им тихонько трясти, и поглаживать его в своих заскорузлых пальцах, а потом, в какой-то момент, легким, не пугающим движением подбросит вверх. Пока стоящий напротив него будет сопровождать глазами полет коробка, ему в челюсть влетит маленький, но очень твердый кулак Рубчика.
Рубчик мог бы еще после этого фокуса поймать коробок, но он не любит дешевых эффектов.
– Ну что, лобан, созрел? – спросили пришедшие нашего продавца, с напряженным интересом оглядевая нас и машину Рубчика.
Братик убрал ключи в карман. Рубчик достал спичку и стал ее жевать.
– Оглох, что ли, лобан? – спросили белолобого, и тот раскрыл безвольный рот, не в силах издать и звука.
– А что за проблема, парни? – спросил братик миролюбиво.
– Это же не твоя проблема, – ответил ему один из пришедших, но согласия в их рядах не было, и одновременно в разговор вступил второй.
– Ты деньги привез за тачку? Отдашь их нам. Лобан нам должен.
– Всем что ли поровну раздать? – спросил братик наивно.
– Нет, только мне, – ответил один из пятырых.
– Много тебе он должен?
– С-с… Семь штук, – помявшись уточнили братику.
Отвечавший был рыж, кривоног и, по-видимому, глуп.
Рубчик тихонько тряс коробком и все пытался заглянуть братику в лицо, чтобы понять: пора или еще не пора. Братик приметил беспокойство товарища и неприметно кивнул: стой пока, не дергайся.
– Давайте, парни, все по справедляку разрешим, – сказал братик пришедшему забрать должок. – Я за лобана говорю, ты – за себя. Годится?
– Лобан сам умеет разговаривать, – не согласился кто-то.
– Но деньги-то пока у меня, – соврал братик. – И сейчас я имею дело с лобаном. Значит, я могу выслушать, что вы ему предъявите, и решить: отдать вам деньги или нет. Ты ведь не против, лобан, если я выслушаю парней?
Белолобый кивнул так сильно, что родинки на его лице едва не осыпались на траву.
– Рисуйте ситуацию, парни, мы слушаем внимательно, – заключил братик.
– Он мою козу задавил, – сразу выпалил рыжий в ответ.
– Реально, – ответил братик, голос его чуть дрогнул от близкой улыбки, но в последний момент он улыбку припрятал. – У тебя коза есть?
– У бабки, – собеседник братика отвечал быстро, и эта поспешность сразу выдавала его слабость.
– Погибла коза? – спросил братик.
– Нет, нога сломалась.
– Понял, – сказал братик.
Я с трудом сдерживал смех.
– И нога козы стоит семь штук? – спросил братик.
– Семь штук, – повторил за ним рыжий все так же поспешно.
Братик кивнул и помолчал.
– А теперь ты мне обоснуй, – попросил он. – Отчего это стоит семь штук?
– В смысле? – тряхнул грязным рыжим вихром его собеседник.
– Почему твоя предъява тянет на семь штук? Кто так решил? Ты так решил?
– Я… – уже медленнее отвечали братику.
– А почему семь? Почему не пять? Почему не девять тысяч? А? Почему не шесть тысяч триста сорок один рубль двадцать копеек?
Братик умел искренне раздражаться от человеческой глупости и смотреть при этом бешеными глазами.
– Ты не знаешь, что любую предъяву надо обосновать? – спрашивал он. – Тебе никто этого не говорил? А? Или ты не знаешь, что бывает за необоснованные предъявы?
– Почему я должен обосновать? – ответили братику, и тут братик наконец засмеялся.
– Мне нечего тебе сказать больше, – сказал он с дистиллированным пацанским презрением.
В рядах наших гостей произошло странное движение, будто каждый из них искал себе опору в соседе, а сосед тем временем сам чувствовал некую шаткость. Разговаривать им, видимо, расхотелось; время для начала драки показалось потерянным; и уходить молча было совсем западло.
– Лобан, мы потом к тебе зайдем, – как мог спас кто-то из них отступление.
И они ушли.
Братик сразу забыл о них, лишь спросил спустя минуту:
– А ты зачем козу задавил, лобан?
– Так у меня тормоза не работают… – белолобый хотел было сопроводить рассказ подробностями, но братик его уже не слушал.
– Понял, Рубчик? – обратился он к товарищиу. – Поедем медленно, тридцать кэмэ в час. А лучше – двадцать.
– Базара нет, – ответил Рубчик, прилаживая тросс.
Братик уселся в «копейку», я прыгнул к нему на переднее сиденье, мы тронулись.
Белолобый провожал нас, стоя у порога, нежный и благодарный. Мы посигналили ему напоследок. Он, кажется, хотел махнуть нам рукой, но рука сжимала в кармане деньги, и поэтому белолобый лишь дрогнул плечом.
Дорога к трассе шла вверх, и Рубчик бодро тянул нас по августовской пыли. Трос был натянут, как жила; с дороги шумно, но медленно разбегались гуси и тихо, но поспешно – куры.
Выруливив на трассу, Рубчик сразу вдарил по газам, и «копейка» загрохотала, рискуя осыпаться. Братик стукнул раздраженным кулаком по сигналу, чтобы дать товарищу понять его неправоту, но еще семь минут назад подававшая голос машина, на этот раз смолчала. Сигнал больше не работал.
– Рубчик! – заорал братик, мигая фарами «копейки», но его, естественно, никто не слышал и не видел.
Братик попытался левой рукой приоткрыть окно, но ручка крутилась вхолостую: стекло не опускалось.
Тем временем я, в ужасе глядя на провисающий тросс и несущуюся перед нами машину, которую мы ежесекундно рисковали настигнуть, набирал номер Рубчика на мобиле. Пальцы прыгали и не попадали в цифры. Спустя минуту все-таки дозвонился. Братик выхватил у меня телефон и стремительно сообщил Рубчику ряд назревших возражений.
На взгорке Рубчик сбавил скорость, и мы поехали тише и медленнее. Братик все еще ругался, но тоже тише, тоже медленнее.
Мы закурили, братик еще раз попытался опустить стекло, ничего не вышло, полез в пепельницу, но она выпала целиком, осыпав рычаг переключения скоростей пеплом и скрюченным бычками сигарет баз фильтра.
Рубчик тем временем увидел некую, ясную лишь ему одному цель и чуть поддал газку и парку.
– Вот чудило, – сказал братик, и я снова начал набирать Рубчика. Уже справившись с набором и слушая медленные, нежные гудки, я увидел, куда так стремился наш товарищ – на дороге стояли плечевые, все те же самые. Одна – повернувшись к нам спиной. Вторая, напротив, лицом: отставив ножку, она с любопытством всматривалась в летящую к ней машину, за лобовухой которой расплывался в безмерно ласковой улыбке Рубчик.
– Рубчик, ты чего? – успел выдохнуть братик, когда его товарищ резко дал по тормозам возле плечевых.
Со смачным железным чмоком мы влепились в зад вставшей машины.