Текст книги "Карусель"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Мне ответить или сами скажете? – спросил я, чувствуя, извините, дорогие, какое-то удовлетворение от беседы со своим умным врагом, а может быть, и не врагом, черт его знает, он же на службе, в конце концов. Я знаком с одним полковником, который, как мальчишка, болеет за диссидентов, любит Сахарова, читает запойно Солженицына, а работает замначальника политуправления армии.
– Я вам скажу. Вы пришли поторговаться.
– Хорошо, – говорю. – Уверен, что мы пойдем друг другу навстречу. Можете считать это желание непременным свойством еврей-ской натуры. Я пришел поторговаться.
– Не считаю. Говорю это для того, чтобы не показаться идиотом. Я знаю, о чем вы попросите.
– Не убежден, – сказал я.
– Зря. Я профессионально узнал о вас все, что можно было узнать. Все. Хотя знание такого рода никогда не может быть исчерпывающим.
– Как вас звать прикажете? – спросил я.
– Семен Петрович. Дабы вы не думали, что я тонко ловлю вас на пушку, скажу следу-ющее: стопроцентной уверенности в правильности догадки у меня быть не может. Верно? Верно. В общем, вы хотите, чтобы Пескарев тоже получил разрешение уехать?
– Да, – сказал я. – Хочу. – И покраснел, как уличенный в хитрости пацанчик.
– Вот это мне нравится. Не люблю, когда долго думают над ходами. Играть так играть.
– Херово только, – не удержался я, – что больно все вы, включая ваше высшее начальство, заигрались. Подменили интерес к жизни интересом игровым. И плевать вам на все судьбы человеческие и мировые из-за любви к судьбе вашей игры и вашей команды.
– Знакомые мысли. Но ведь вы тоже, Давид Александрович, не будучи политиком, дипломатом и контрразведчиком, начали с игры. Не правда ли?
– Правда. Но я только отыгрываюсь, в отличие от вас. И эту игру паршивую навязали мне если не лично вы, то ваши игровые органы. Не могу не думать о судьбе друга.
– Не заставлю вас ждать. Ход наш готов. Пескарев может получить разрешение. Нами задержан вызов, который вы ему "сделали". Завтра же перешлем. Тут сложностей не будет. Остается главное. Это уж вы берите на себя.
– А если он откажется?
– Мы пресечем любыми средствами его враждебную СССР так называемую правозащитную деятельность. Вас я считаю человеком заблуждающимся. А Пескарев – враг. Озлобленный и умный враг.
– Вы, я вижу, хороших и сильных игроков считаете своими врагами.
– Приятно побеседовать с неглупым человеком. Чем скорее вы подадите документы в ОВИР, тем будет лучше, – сказал Семен Петрович. – Согласитесь, что наперекор всем вашим мрачным пророчествам страна наша прогрессирует и в области права. Тридцать лет назад эта беседа протекала бы у нас по-иному.
– Это верно, – говорю, – но вы ведь об этом прогрессе говорите с сожалением. Чего уж там? Ведь легче было бы врезать мне пресс-папье по макушке, чем торговаться. А если вы сожалеете о невозвратных временах, значит, не от силы собственной, благородства и уважения перед законом ведете вы со мною беседу в таких рамках, а от страха, слабости позиции, растерянности и зависимости. Хотя мне тоже было приятно поговорить с неглупым человеком. Может, еще Председателем Совета Министров станете.
– Я позвоню вам сам. До свидания, Давид Александрович.
Честно говоря, не знал я, как отреагирует Федор на мое предложение. Но не мог я не предложить вырваться из этого темного леса человеку, за которым следят, знают, что он заварил кашу с историями болезней диссидентов, человеку, отсидевшему свое и не реабилитированному, то есть, по их мнению, озлобленному антисоветчику. С этого я и начал, но долго не рассусоливал. Так, мол, и так. Отстать они теперь от тебя не отстанут и покоя из мелкой крысиной злобности не дадут. Не посадят, так затравят. В общем, решай, говорю, Федор.
– Решать нечего. Остаюсь. Некуда мне ехать, – сказал Федор, и больше мы на эту тему не заговаривали.
Я, продолжая спешить, крутил роман с Таисьей и чуял, что пора совесть знать. Пора или расставаться, или без последних трусиков остаться. И однажды сижу я, ужинаю, в глаза стараюсь не смотреть Вере и думаю, что вот приходит пора, когда к жене начинаешь относиться как к сестре и к матери и ничего с этим не поделаешь, дошла до подобного грустного факта наша жизнь. Да и Вера после своих болезней, после смерти Светы перестала испытывать ко мне интерес. Ляжет в комнате, смотрит в потолок, вздыхает и рано спать ложится. Сижу я и ужинаю, черт знает какую дрянь мучную с морской капустой и с томатом уминаю. И вот Вера говорит мне:
– Вчера звонил какой-то человек. Он сказал, что ты живешь с Тасей. Я понимаю, что они хотят меня расстроить и доконать.
– Что ты им ответила? – спросил я.
– Я сказала, что сама обо всем знаю и что у моего мужа, слава богу, своя голова на плечах. Если он спутался с бабой, то ему виднее. Значит, так надо.
– Вера, – говорю, – не прощай, но не вини меня. Больше ничего тебе не скажу. И давай собирать вещи. Давай повеселеем, а то в нашем доме уныния столько, что хоть топор вешай.
– Ты-то не унываешь, – сказала Вера. – Но я тебя прощаю. Не знаю почему, но прощаю. Это сильней моей обиды и унижения. Просто жизнь кончилась для меня раньше, чем для тебя. Пока ты разгуливал, я собрала все документы.
Боже мой, как я тогда плакал по-детски и, наверное, по-еврейски. Я сел на пол, плюнул в морскую капусту и заревел от всего вместе: от плюгавости органов, собственного несвоевременного свинства, от близости отъезда, Таисьиной любви и страсти и, конечно, от вины, стыда и великодушия Веры жены моей единственной, состарившейся на плече моем, под рукою моею, в сердце, боже ты мой, моем.
– По-моему, ты ударился в детство, – сказала Вера. – Со старыми пердунами это бывает. Иди ложись спать. Завтра мы идем в ОВИР.
Я выпил стопку водки и поплелся спать. Засыпая, я слышал, как Вера говорила по телефону Вове:
– Нет худа без добра. Теперь мы уедем все вместе.
Мы в Москве. Я уже писал про новую свою квалификацию упаковщика-отправщика еврейского и прочего перелетного багажа. Ждем разрешения, ждем, должно оно было как будто быстро последовать, а вот нету его, и все. Торопиться некуда, повторяю, но душа временами взбрыкивалась, не терпелось ей, видно, в новое странствие. И из-за Федора она ныла. Ноет, ноет, ноет, так что иной раз срывался я на электричке в наш город и бежал к Федору, а потом мы оба шли к Таисье, выпивали там, беседовали, и мечтал я, как полный мудозвон (непереводимо), очутиться вот так втроем где-нибудь, скажем, на берегу Тивериадского озера или в Нью-Йорке вашем, сидеть там за столиком, щурясь на солнце и не спеша присматриваясь к странному образу заграницы. Мечтал. Но не думайте, что Федор был поводом для свиданки с любовницей.
Ну а вскоре понеслись все события, как пьяные зайцы с горы. Разрешили. Не могу сейчас вспоминать суету, какие-то покупки, волынку, грандиозное прощание, которое я устроил на всю полугодовую пенсию и напоил весь свой цех. Ночью пробрался на завод, лобызался, пьяный, со своей старой каруселью, лоб горячий на холодную станину, как на могильную плиту, опустил, слова говорил, слезу смахнул, вдохнул кисловатинку железного воздуха цеха, стружки завиток, моренной во всяких маслах и эмульсиях, в карман положил. Я проработал тут всю свою жизнь. Всю свою жизнь. И я сказал спьяну старой моей карусели:
– Прощай. Крутись. Может, еще свидимся. Мало ли что бывает. Может, мы еще дадим раскрутки.
Вера больше из Москвы не уезжала. Ей не с кем было прощаться в нашем каменном городе. С булыжниками она уже простилась.
Таможню я все же надул под конец. За две недели до отъезда подал заявление в милицию, что у меня в метро из портфеля украли коробку с орденами и медалями. Взял справку об этом. А погремушки свои дорогие, заработанные кровью и потом, хоть они теперь в глазах детей и политруков ничего не значат, я притырил, будьте уверены, так что ни одна падла шмональная носом не повела. Нет еще у них таких носов и приборов...
Сели в самолет. Летели. Прилетели. Сном это было во многом. Сном. Я еще напишу об этом, если соберусь сочинять роман о всей своей жизни в лице иного героя или воспоминания, которые Федор посоветовал мне назвать "Отсебятина".
Эти строки я пишу, сидя на скамейке в Венском парке. Напротив меня композитор Брамс, рядом – Федор. Моя Вера, дети и внуки уже в Иерусалиме. А мы с Федором живем в отеле "Три кроны". Ждем визу в Штаты. Отношение к нам везде прекрасное. Я иду по еврейскому фонду, а он по толстовскому.
Не удивляйтесь, но Федора все-таки поставили перед выбором: или тюрьма – и из нее уже не выйти, – или отъезд. И Федор, к нашей общей неожиданной радости, прислушался к судьбе, повеселел и собрался буквально за неделю. Посмотрим, говорит, в конце-то концов белый свет, чтобы подыхать было не обидно. В крайнем случае можно и повеситься от той же тоски.
Так вот, сижу я в большом таком сквере, недалеко от Венской оперы. Напротив меня – композитор Брамс, серо-мраморный, рядом – Федор, живой и невредимый. Я отправил счастливую после всего пережитого семью в Израиль, а сам дождался Федора. Я лично хочу по прибытии в Штаты ознакомиться с жизнью и трудом рабочего класса на большом заводе. Мне радостно думать, что я и белый свет немного повидаю, и махну потом к своим. Туда, где произошло в давнем времени первое колено моего существа. Не знал я прежде этого чувства, этого нежнейшего волнения ожидания возвращения к тем краям, где я был и никогда не был, не по своей вине став блудным сыном. Разве не молодо и не странно думать о фартовой масти (удача), выпавшей вдруг на долю именно мне, одному из многих сгинувших в свой час или от преждевременного насилия на чужбине, но не переставших мечтать о возвращении? А ведь я лично, не буду лукавить, не мечтал об этом, не хотел ехать, вы это знаете, сопротивлялся, но проняло-таки и меня властное чувство истинного родства. Проняло. Не я его искал. Оно меня нашло. Потому что я плохой, с точки зрения моего сына Вовы, еврей, думающий только о себе в сегодняшнем своем облике, а не о тех, которые мне наследовали, по его, Вовиному, биологическому разумению, каждую клеточку, каждый ген своего тела, с тем чтобы все они по воле моей судьбы возвратились наконец к окаменевшим от ожидания живым стопам Отечества и умиротворенно припали к ним после тысячелетних блужданий, в моем, точнее будет сказать – в своем наипоследнейшем образе.
Это Вовины слова, в которых нелегко разобраться. Очевидно, он прав. А я с судьбой согласен. Но я считаю все же, что в этом вопросе не должно быть никакого руководства, граничащего с насилием над судьбой каждого еврея. Не должно быть. Потому что насилие над судьбой человеческой унизительней притеснения гражданских прав и самой смерти. А принуждение к любви, к долгу малодостойно и напрасно.
Вот посмотрю я, дорогие, на вас, на ваши Штаты, на балбесов Сола и Джо и намылюсь (улечу) к своим. Буду воспитывать внуков, спорить насчет международного положения с советскими умниками из России и, может быть, продолжать сочинительское дело. Так и потянуло меня, как только я прошел в первый раз по венским улицам, тиснуть (написать) для друзей и незнакомых людей в оставленном городе моей жизни о заграничных впечатлениях.
Так и потянуло, в меру своих сил, рассказать им о том, как живут за границей, как жрут, как пьют, сколько зарабатывают, какой образ жизни ведет рабочий класс и так далее, потому что в советской лживой, гнусной и однообразной, как хронический понос, а иногда и запор, прессе ни черта, ни словечка не говорится об этом нормально, объективно и доброжелательно. Ведь можно ненавидеть миллиардеров, если это чувство не противоречит вашему достоинству, но о рабочем-то классе, скажем, Австрии почему не написать? Чего он добился? Выполняет он план без понукания парторгов или не выполняет? Чем обзаводится работающий на заводе человек? Как время убивает? Не напишут об этом никогда. Будут изгаляться во лжи, но не напишут. Отвлекать будут внимание советских работяг от взгляда на уровень жизни западного рабочего ужасами гангстерских взаимоотношений, банкротством Нью-Йорка, зем-летрясениями, крушениями, инфляциями, хроникой светских безумств кинозвезд, повышением цен на продукты, сказками о бедственности и бесправии шахтеров Америки и полной безнадежности в смысле уверенности в завтрашнем дне сталеваров Питтсбурга.
И вот попили мы с Федором пивка, о котором и мечтать не могли (верблюжью мочу вместо пива пили мы в околозаводских забегаловках), закусили соломкой, идем по базару, который расперт зеленью, фруктами, птицей, мясом, джинсами, обувью, орехами, черт знает чем, и не первый раз уже спрашиваем сами себя: а зачем тогда советская власть? Зачем она тогда?
Простой вопрос, но мы оба, не будучи врагами родного нам русского народа и страны, которую мы отстаивали, и отстраивали, и крепили, не можем на него ответить. Мы не можем понять: зачем нужна советская власть, если она не могла за всю свою историю и не может накормить как следует, напоить, одеть и достойно оплатить труд рабочего человека? Зачем? Для бесплатного медобслуживания? Обучения? Ясель? Все это есть и у австрийского рабочего, и все это несравненно выше по качеству.
Может быть, советская власть делает достойной и богатой духовную жизнь человека в ущерб материальной, с чем еще можно было бы если не мириться, то спорить? Нет. Блевать нас, братьев по классу, тянуло от девяноста процентов книг, фильмов, спектаклей, телепередач и журнальной лжи о современности. Буквально тянуло блевать. Я не преувеличиваю.
Зачем советская власть – если она не в состоянии наладить как следует работу транспорта, построить дороги, обеспечить каждого человека достойным жильем, уничтожить взяточничество и кастовость, если она наплодила подпольных миллионеров, вместо того чтобы привлечь их к коммерции и организаторской деятельности? Зачем эта власть – если социал-демократы побили наших якобы коммунистов, силой удерживающих власть в СССР, по всем очкам? Ракет вот только, водородных бомб и прочей самоубийственной пакости не имеют социал-демократы. И может быть, нет у них красивейшего в мире метро и вкуснейшего мороженого. Может быть, действительно советская власть уничтожила эксплуатацию человека человеком? Но и тут вся разница между советским работягой и австрийским слесарем состоит в том, что австрийский слесарь совершенно точно знает, кто именно его эксплуатирует и как, следовательно, с этим неприличным временами положением бороться. Бастовать и прочее. А Вася Ниточкин, друг мой по цеху, изумительный слесарь-универсал, не ведает до сих пор, кто его эксплуатирует, кто его собственный эксплуататор, которого можно было бы прижать коленом к стенке и показать социальные, а может быть, и политические права. Не знает этого Вася Ниточкин, как и миллионы ему подобных пролетариев, кто их хозяин, если учесть, что положение "мы сами хозяева своего труда и своей страны" – ложь, внушаемая опытными, вооруженными дубинками шаманами пропаганды. А если учесть, что работает советский рабочий, погоняемый политруками, изводимый вечными трудовыми вахтами, соревнованиями и словоблудием, но получает он за свой труд при невозможности прилично питаться и отовариться в четыре-пять раз меньше австрийского рабочего, то кто его тогда эксплуатирует?
Федор привез с собой роман Достоевского "Братья Карамазовы". Там один деятель – Иван – говорит, что если за устроение бессмертия в будущем или чего-то в этом роде нужно заплатить хотя бы одной слезиночкой ребенка, то он, Иван, возвращает свой билет в это царство Богу. А теперь прикиньте приблизительное количество слезинок, слез, слезищ, канувших в моря пролитой крови, прикиньте полетевшие псу под хвост сокровища духа, нажитые за тысячелетия нормальной и плохой временами, и бедовой, и славной русской народной жизни, и вы содрогнетесь от размеров чудовищной платы, которую заплатили и продолжают платить народы России за то, что пресловутый паровоз летит вперед, где будет у него в коммуне остановка. Остановка-то будет рано или поздно, но вот вопрос: где она произойдет? Вдруг не в коммуне вовсе, а в тупиковом, граничащем с пропастью пространстве? Лязгнут буфера, посыплются искры из-под тормозящих с воем и скрежетом колес, тишина на миг настанет, и потом в тишине громыхнут щеколды и засовы красных теплушек, и политруки под лай собачий забазлают и загорланят:
– Выходи! Прибыли! Стройся по пять! Р-разговорчики! Выходи, не то стрелять будем!
Если вы задумаетесь, что происходит на пути в "незнаемое" с благосостоянием людей, с образом их жизни, с культурой и духовным наследием, с людским поведением и взаимоотношениями, то вы сможете представить, кто наконец и в каком моральном виде вылезет под угрозой расстрела из теплушек. А начальничек будущего конвоя, отрыгнув самогонищем и черной икрой, достанет из нагрудного кармана бумажку, поскольку политруки к тому времени должны окончательно отвыкнуть от самостоятельного мышления и потерять речевые способности, и по бумажке прочитает:
– Дорогие товарищи! Запевай "Интернационал"! И смело, так сказать, в ногу! Назад ша-а-гом а-арш!
Это, конечно, скорбная шутка, но если уж ученые уверяют, что даже в ихних, более-менее точных науках нельзя предсказать, в каких формах и с какими данными завершится прекрасно, казалось бы, продуманный эксперимент, то извините-подвиньтесь, чтобы я лично на слово верил всяким химикам, вроде Маркса и Энгельса, не говоря о выдающихся теоретиках типа Суслова и Пономарева, уверяющих нас в том, что коммунизм неизбежен. Если бы они добавили при этом неизбежен, как смерть, я бы еще задумался удрученно над смыслом такого сравнения.
Сидим мы с Федором на лавочке напротив Венской оперы, болтаем обо всем об этом вслух, и смешно нам смотреть, просто очень смешно смотреть на предвыборный плакат с изображением коммуниста номер один Австрии – Франца Мури. Вдруг останавливается прямо около нас извозчик. Блестит его лакированный черный тарантас, запряженный парой вороных красавцев. На козлах сидит кучер в черном цилиндре. Один вороной пустил сначала желтую струю из своего висящего бранд-спойта, затем громко пукнул, приподнял хвост и навалил на асфальт здоровенную кучу.
С козел спрыгивает длинный кучер с громким раздражительным криком: "Ну, ебит твою мать! Засранец! (Тот, кто обделывается на улицах, в общественных местах, на работе, в отношениях с друзьями и так далее.) Убью на хер! Душу выну!"
Мы с Федором переглядываемся с остолбенелым удовольствием, а кучер недовольно достает из бардачка (ящик с инструментами) пласт-массовый мешочек. Над кучей навоза уже совершили молниеносный полет два воробья. Безусловно, это были разведчики, и возможно, это ихнее сходство с нашими воинскими профессиями расшевелило мгновенно нашу память.
Мы с Федором в один голос заорали: "Франц! Франц!" Можно было подумать, что мы обращаемся к председателю компартии Францу Мури, наблюдавшему за нами с портрета генсековским взглядом, но мы орали кучеру, длинноногому кучеру в черном цилиндре и вороновом фраке: "Франц!" Он приостановил начавшуюся было приборку с венской мостовой, напротив Венской оперы, венского навоза и посмотрел на нас весьма раздражительно. Лошади тоже повернули к нам свои красивые головы с белыми звездами на лоснившихся лбах. Мы бросились к Францу, стиснули его в четыре ручищи, так что он закряхтел и, покраснев, не мог вымолвить ни слова, и бессмысленно хохотали, как тридцать с лишним лет назад. Но Франц так был потрясен неожиданным нашим окликом, нападением, хохотом и собственной, наконец, догадкой, что мы испугались, как бы его не хватанула кондрашка (удар).
– Узнаешь?
– Смотри, мудила! (ласковое обращение в грубой форме)
– Майн гот! – сказал наконец Франц и добавил по-русски: – Эйтово ни можно быть!
– Все может быть в Стране Советов! – сказал Федор. – Узнаешь?
Франц снял цилиндр. Постарел он, разумеется, но мало, в общем, изменился. Рыжина в основном полиняла. Ну что тут говорить? Наобнимались мы, нацеловались тут же, на улице, натрясли друг другу руки и наговорили массу нелепых выражений. Франц плакал навзрыд и говорил по-немецки, показывая на нас, как в театре, веснушчатыми кучерскими руками:
– Они спасли мне жизнь! Это было счастье! Смотрите на этих людей! обращался он к собравшейся толпе. – Генук работа! Поезжаем вперед к шнапс унд шницель! – сказал нам Франц. – Садимся на эту мою телегу! За Родину! За Сталина! Ата-аку ур-ра! Гитлер капут!
Мы с Федором уселись в коляску с закрытым верхом. Франц быстро собрал недоклеванный воробьями навоз, вскочил на облучок, хлестнул засранца и другого вороного изящным кнутом, мы откинулись на мягкую спинку сиденья от рывка горячих лошадок и не тронулись, а полетели по мостовой. И Федор сказал свои любимые слова:
– Люблю я жизнь, елки зеленые, за смену впечатлений!
Как вы понимаете, Франц, не допуская возражений, перевез нас из отеля в свой дом. Но это потом, после обеда со шнапсом под названием "Московская особая", маринованных овощей на закуску и приличных кусин жареной свинины.
Сначала Франц про плен рассказывал. Потом Федор про следствие и лагеря. Потом я про события последних месяцев. Потом опять Франц про свою житуху после войны, про ряд женитьб, про многочисленных детей, про свой прекрасный промысел и про многое другое. А его последняя жена, на Таисью мою похожая, бабенка Берта, кормила нас, поила, стелила, поднимала, ублажала, стирала, гладила и приятельниц сватала. Но нам было не до них. Ко всему прочему, в день выборов Франц объявил, что сегодня он будет голосовать не за канцлера Крайского, Крайский обойдется и без его, Францева, голоса, а за коммунистов, за Мури. В заграничной жизни мы ни хрена не разбирались, поэтому от споров, проявлений нетерпимости, убийственной иронии и прямых оскорблений нашего друга воздержались. Только Федор сказал:
– То, что ты, Франц, проработал всю жизнь извозчиком и стал культурным человеком, говорит о тебе как о мудрой личности. Но как при этом можно голосовать за компартию – не понимаю! Она же за год развалит вашу Австрию, сосиски ваши и колбасы превратит в крахмальные сталактиты и вино обратит в воду. Почему ты за них голосуешь?
– Эй, Федор, – сказал Франц, – тоталитаризм делает все же людей однобокими. Нет в вас политического юмора, мудилы. Я проголосую за коммунистов, во-первых, потому, что они взяли меня в плен и не дали подохнуть в плену от голода. Несладко было, многие не вернулись, но я выжил. Во-вторых, я хочу сегодня сказать коммунистам спасибо за то, что они выпустили вас живыми из плена.
– Молодец, Франц. Ты схавал (съел) нас с потрохами (внутренние органы, кроме мозга и члена).
– Ну а вдруг твой именно голос окажется тем самым голосом, который склонит черт знает куда чашу весов, и коммунисты поручат сформировать правительство, к ужасу всей свободной Европы и прочих частей света, не схаванных коммунистами? Что тогда?
– Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, как любят говорить коммунисты. Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Смерть немецким оккупантам! Запомни сам и передай другому, что честный труд – дорога к дому! Если враг не работает, но ест, его уничтожают... Сталин лучший друг военнопленных. Оправдаем свое участие в войне перевыполнением плана и успехами в изучении марксизма-ленинизма.
Это Франц отбарабанил нам все, чему научился в лагерях. Говорил он, конечно, не так чисто, как я написал, но за смысл ручаюсь.
Думаю, что вскоре мы сядем в самолет с нашими небольшими чемоданчиками и прилетим к вам. Доспорим, о чем не доспорили. Договорим. Я дорасскажу то, о чем не дописал, и я не обижусь, если вы будете продолжать подъелдыкивания (уколы) насчет моего увлечения сочинительством. Сол и Джо спрашивали меня по телефону, чем кончилась женитьба грузина-долгожителя на случайно не расстрелянной теще сумасшедшего участкового. Печально кончилась история. Очень, на мой взгляд, печально. Ведь что за конфликт вышел сразу же после свадьбы?
Старуха потребовала от мужа исполнения супружеских обязанностей. Как он только ни клялся и ни божился, что забыл сорок лет назад все, чему научила его жизнь, наша наглая городская Екатерина Вторая не унималась.
Бери, мол, меня и бери, хочу, чтобы все по правилам было. Я и так несчастной бабой всю жизнь прожила. В Первую мировую жениха ухлопали. В Гражданскую трех милых дружков извели красные и белые. В двадцать девятом кулака из родной деревни – Прошу – у себя приютила. Соседи, бляди, донесли. Из кровати моей Прошу взяли. За стахановца Тольку пошла. Два месяца прожить успели. В доменную печь пьяный свалился и хоронить даже после себя ничего не оставил. С военным стала жить. Родила. Тут японская война опять. Хотя его не в Монголии, а в Киеве убили. Сказывали: продал японо-монголам чертежи швейной машинки, которая Сталину галифе строчила. Дай, думаю, за энкавэдэшника выскочу. Самые они тогда авантажные были мужчины. Закрутила с Поваловым. А он вроде тебя оказался – неподдающийся. Ночами до-прашивал, а днем спал и опять бежал к своим недопрошенным. У нас, говорит, тоже план есть и его перевыполнять надо, не то самого допросят. Так оно и вышло. Записку из тюрьмы прислал с каким-то прохиндеем. "Родная, пишет, жду от тебя передачу". Пускай, отвечаю, передачи тебе носят те, с которыми ты ночи мои собственные проводил, окаянный враг народа. Не везло мне. Ох, не везло. Отечественная в самый раз подошла. К тому моменту я от эмвэдэшников отказалась. Домработницей к профессору пошла, чтобы подальше быть от проклятой политики. Соблазнила профессора. Полы я умела мыть очень красиво. Мою, а сама задом к профессору подступаю да подступаю. Целый месяц полы мыла. Каждый божий день. Жена профессора на меня не нарадуется. Других, говорит, лентяек раз в две недели невозможно было заставить сделать генеральную уборку. Целый месяц мыла. Кровь к голове приливать стала. Спину ломило. Руки потрескались. Он сидит, родимый и желанный, сочиняет чего-то, работает, я танцую перед ним с тряпкой, танцую, когда же, думаю горько, разогнет меня жизнь обратно из этих трех погибелей? Начинала всегда от порога и к письменному евоному столу пододвигалась. Сама между ног у себя снизу вверх подглядываю: может, косит невзначай глазами под задранную юбку, но чувства своего стесняется? Нет. Не шелохнется, идол задумчивый. Обидно мне было разгибаться из такого унижения ни с чем, как говорится. Любой бабе обидно было бы. Я ж ему, можно сказать, на блюдечке себя подносила, как один партработник меня учил. Имела я одного такого. Он меня, несмышленую в городских делах, многому научил. Запомни, говорит, Дарья, человек с очевидностью произошел от обезьяны. Но со временем стал нескромно заносчив. Условностей всяких светских насоздавал невпроворот. Просто жизни от них не стало. Ни воздуха нельзя испортить в скверный миг естественной необходимости, допустим, в музее буржуазного искусства, ни помочиться, если к горлу подперло, когда и где хочешь. Помочился бы – и все. Я ни на кого внимания зоологического не обращаю, и на меня, в свою очередь, никто не пялит зенки возмущенные, как на первый в мире паровоз. А самые тяжелые кандалы и наручники надеты на наши свободные во всех своих желаниях половые органы, к мочевому пузырю имеющие только узкопроизводственное отношение. Освободить их – наша почетная задача. Раз основная революция произошла, раз взяли мы свою власть обратно в руки, впервые, можно сказать, с обезьяньих времен, то несправедливо было бы оставить в стороне от наших победоносных перекроек старого мира такую вещь, как половые органы. Пущай это для многих поначалу стыдно и смешно, смешно и стыдно – ничего! При борьбе нового со старым, а если правильно уточнить – в борьбе нашего старого со всем этим новым всегда бывает и стыдно и смешно. Но ты – не один, и ты – не одна. Рядом – братья по классу и сопутствующий элемент в лице буржуя, торговца и профессоришек разных. Всегда поддержат. Всегда, если что, разъяснят и уточнят. Ведь сколько человеко-часов потеряно в истории для прогресса из-за энтих светских условностей. Бывало, пока подойдешь к какой-нибудь цаце да познакомишься как следует, неделя пройдет. Потом еще неделю ты ее высверливаешь и спереди и сзади взглядом, слова говоришь неуместно культурные и дымишься аж весь от закованного в кандалы желания присовокупиться к противоположному полу. Дымишься бесполезно, и ничего от тебя нету прогрессу ни капельки, кроме похотливой похоти в штанах и снаружи. Потом кое-как на фильму выбрались. Целый сеанс, бывало, зря проходит, пока ты ейное колено выдрессируешь своей горячей нетерпеливой рукой. Целый сеанс. Да я за это время, бывало, целый полк солдат морально разоружал, чтобы не воевали с немцами. А эта рабыня сидит, стряхивает мою руку и рыдает, когда какой-то онанист заявляет на коленях: "Я готов ждать вашего "да" до самой смерти". На лодке потом катаешься. Лето ведь подошло, а у тебя вся рожа в хотимчиках. Наконец дело доходит до того, что тебе не дают поцелуя без любви. Перегнул в этом вопросе Чернышевский. Субъективно – недоглядел. И ведь надо же! Жестокий был человек, к топору неустанно звал Русь, к невиданному пролитию крови, следовательно, какой-то несчастный поцелуй без любви поперек в горле у него встал. Месяцы так летят впустую и годы, и мучительно стыдно за зря прожитые эти отрезки времени. Ору на митингах, бывало: "Вся власть Советам!" – а сам воображаю, как Люсю эту какую-нибудь или Мусю-Пусю заваливаю в последнем и решительном бою со всеми кандибоберами, мать ее разъети. Ведь дело дошло до того, что жениться обещать пришлось. Вынудила. Я думаю, что в 1905-м потерпели мы неудачу из-за субъективных причин, а не объективных. Много энергии и времени отняли у людей моего типа, у авангарда революции, у профессиональных партийцев такого рода перипетии. Целых двенадцать лет! Ты подумай, сколько я за это время мог нацеловать и еще кое-чего наделать без любви. Но мы теперь нагоним. Мы теперича возьмем свое, а не даешь, значит, ты против революции. Не хочешь к ногтю или к стенке. Обросли все ложью. Забыли, как на ветвях качались и удовлетворяли нестесненно все свои естественные потребности без стыда и смеха. И дело свое делали. Людьми в конце концов стали. А Люся эта, Пуся, только я ее раздеваю-разуваю, хихикать начинает: "Ой, стыдно мне! Ой, смешно... Подождем, пока будет серьезно". Глупо, говорю, ждать, когда вы от некоторых щекотливых прикосновений хохотать и краснеть перестанете. Они во временной нашей природе, говорю. Ни в какую. Я за это время пол-Малого театра мог бы пережарить, а она – ни в какую. Ух, думаю, вот возьмем власть в свои руки – я с тебя не слезу, профурсетка жеманная. Ты у меня сразу сквозь землю от стыда провалишься и помрешь со смеху. Такое я тебе устрою, о чем думал долгими бессонными ночами. Дождался наконец. Лично Зимний брал. Уж мы там отыгрались за века смущения. На потолки даже лепные мочились, не то что на гобелены. Поступили с неслыханной роскошью так, как она того заслужила. Обгадили. Иду прямо из Зимнего к мучительнице моей окаянной Люсе-Мусе-Пусе-Тусе. Винтовка на плече. Штык, как полагается. Прихожу. Сидит за пианино и воет: "Утро туманное, утро седое". Я, ни слова не говоря, разуваюсь, раздеваюсь, винтовку к пианино приставляю, а она все поет, не видит меня из-за нот, а может, из-за того, что я росточка небольшого и мелкой кости, но красив неотразимо. В квартире натоплено, помню, было. Голый, парадным шагом, оставшимся во мне от старого мира, выхожу из-за черного угла пианино. Дрожу весь, как будто пулемет в моих руках, а не половой орган. Трясет меня отдача от взрывов желания организма. Зубы стучат. Ххватит, говорю, у-у-утра туманного и се-се-дого! Уподобьтесь, Люся, мне лично и ляжем на ковер, поскольку в квартире натоплено. Глупостей наговорил. Но не в этом дело. Глаза у Люси на лоб. Орет: "Папа! Мама!" И мне говорит: "Как вы посмели, хам грядущий, а ныне уже и настоящий! Доля! Петя! Вон! Уберите с глаз ваши мерзости!"




























