Текст книги "Доктор Елисеев"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
Набежал ветер. Дрин нехотя колыхнулся и замер. Но ветер не унялся, и в лощинке потянул сквозняк. И тогда повеял над песками колокольный благовест, мелодичный и грустный.
– Добрые джинны играют, – улыбаясь сказал Нгами.
Елисеев, опершись на берданку, прикрыл глаза. Дрин звенел, дрин пел, колеблемый ветром. И колокольный благовест веял над песками, и чудились поле поспевающей ржи… речушка, деревня… и там – церковка… Далекое-близкое чудилось в песнях и звоне дрина, но ветер утих, и все смолкло. И снова только коротенькие синие и фиолетовые тени от блекло-золотистых дюн да белое солнце.
В одних долинах росли тамариски, в других – альфа. Песчаные куропатки, смурые и толстенькие, перепархивали в тамарисках. Тушканчики, присев на задние лапки, воровато поводили усиками. Тонконогие пауки шастали, легонько пританцовывая, как старички на балу. Крупные ящерицы вараны охотились за пауками, а за варанами охотился худобокий фенек – лисица пустыни. И нырял, и нырял в небе жаворонок…
После Айн-Тайба Ибн Салах удлинил дневные перегоны: так он укорачивал разлуку с сыновьями. Ибн Салах предвкушал радость сыновей. О, великий доктор-москов изгонит печаль из дома Ибн Салаха, сделает то, что не могут сделать знахари. И старый Ибн Салах гнал караван.
А пустыня изводила Елисеева. Она покрыла его кожу зудящей сыпью, секла, как бритвой, щеки и губы, заливала глаза потом, как кислотою, душила, как астма. Елисеев, изнемогая, часто терял сознание. В пылающей голове ходили резкие цветные круги и скорпионом шуршала мысль об увесистом «бульдоге». Легкий нажим на курок – и сгинет все. И удушье, и зуд, и спазмы в желудке. И не надо никакого Гадамеса… Зачем этот Гадамес? И туареги ни к чему.
Он потянулся к «бульдогу», но дернулся от боли и очнулся. Черная рука стискивала ему кисть. Нгами! Нгами ехал рядом. Нгами не спускал глаз с него. Жалкая улыбка тронула губы Елисеева, из трещин на губах выступила кровь. Он слизнул ее языком и опять утонул в забытья, беспомощно покачиваясь на верблюде. Нгами и Ибн Салах поддерживали его с обеих сторон.
Шесть верблюдов идут Сахарой. Трое едут в ряд. Позади – молчаливый и мрачный бербер Юсуф. День-деньской он следит за верблюдом-водоносом и за верблюдом с багажом москов. Шесть верблюдов идут Сахарой.
Только ночь была сестрой милосердия. Она усмиряла зудящую сыпь, отгоняла удушье. Елисеев доставал тетрадку. Жалобы? Ни полслова. Сетования? Никаких. Размышления? Нет. Это был анамнез – подробное описание болезни. Записи медика, а не больного. Записи больного, не забывающего, что он медик.
Так было и в ту ночь…
Они остановились в зарослях дрина. Костер дожирал последние стебли. Гадюки и скорпионы крались к шатру. Нгами спал, похрапывая и бормоча. Юсуф спал, не шевелясь, колодой. Елисеев сидел, завернувшись в плащ. Он уже спрятал дневник и теперь то подремывал, то вздрагивал и отмахивался от скорпионов, то слушал Ибн Салаха. Старый Ибн Салах досказывал долгую историю, начатую еще позавчера, историю, в которой правда мешалась с вымыслом, как два сорта доброго вина. Ибн Салах рассказывал про Абд-эль-Кадира.
– О уважаемый, – говорил старый араб, – много ты видел на свете разных людей, но такого, как Абд-эль-Кадир, клянусь Аллахом, не видывал, ибо такого, как Абд-эль-Кадир, может породить только наша земля.
И, проговорив так, старый Ибн Салах продолжал повествование о битвах повстанцев, о победах армии Абд-эль-Кади-ра над франками, о том, как Абд-эль-Кадир, неутомимый наездник, слагатель стихов, мудрец и воин, основал свободную страну арабов со столицей в городе Маскара, что в Северном Алжире. В голосе старого араба было восхищение и любовь. А потом Елисеев услышал в его голосе печаль. Ибн Салах стал рассказывать, как подлые франки пленили Абд-эль-Кадира и увезли его за море, в свои вонючие темницы. Но теперь, говорил Ибн Салах, и глаза его сверкали, теперь он опять появился на родине. О, Абд-эль-Кадир скрывается, он ждет своего часа, как мы ждем его… Что? Ты говоришь – умер? Скажи мне, где и когда он умер? В Дамаске, два года назад? Прости, ты легковерен, как молодая девушка. Абд-эль-Кадир не умер. Он вечен, как наши пески, ибо он посланец Аллаха.
Старик не договорил и прислушался.
Елисеев поднял голову и вздрогнул. Нет, не от прикосновения змеи или скорпионов. Перед ним было чудо: огромный всадник с длинным копьем, в красной, тихой колышущейся мантии. Всадник, как видение, выплыл из-за дюн. Елисеев еще не успел осознать, явь это или ночной мираж, как Ибн Салах степенно поднялся с ковра.
– Хозяин здешних песков, – объяснил он Елисееву. – Мой друг. – И пошел навстречу всаднику.
…Туарег приближался.
Елисееву, который по-прежнему сидел, поджав ноги и завернувшись в плащ, казалось, что всадник делается все огромнее, вес выше, что еще немного – и звезды, словно бублики, нанижутся на его копье. И опять, как в Триполи, Елисеев чувствовал, какая могучая сила веет от одного из тех сынов Сахары, что не признавали ни французских властей в Алжире, ни турецких в Триполи. Еще тогда, в Триполи, Елисеев подумал, что было бы хорошо проникнуть к туарегам, о которых так мало знают географы и антропологи. И недавно в Уаргле, покамест Альбаньель живописал разгром отряда Флаттерса, Елисеев твердил себе: «А все-таки я буду среди них». Но теперь, при виде огромного всадника в красной, тихо колышущейся мантии, он содрогнулся: вдруг Альбаньель окажется прав?!
Всадник был у костра. Елисеев встал и приложил руку ко лбу. Туарег приветствовал его тем же жестом.
– Благородный москов, – торжественно произнес Ибн Салах, – вот могучий Татрит-Ган-Туфат, следуя праху ноги твоей, пришел к нашему шатру. Он друг старого Ибн Салаха, а значит, и твой друг.
Татрит-Ган-Туфат, что значит Утренняя Звезда, наклонил копье и протянул Елисееву пучок целебных трав. Татрит-Ган-Туфат сказал длинное и вежливое приветствие, из которого Елисеев заключил, что молва о странствующем докторе обогнала караван.
Они сели у костра. Елисеев подбросил дрину; обдало приятной задымыо. Огонь разгорелся. Ибн Салах потянулся за кофейником. А Елисеев, вопреки правилам европейских приличий, не мог отвести глаз от туарега.
Татрит-Ган-Туфат был в таком же одеянии, что и те туареги на празднике в Триполи: голубая блуза, шаровары, схваченные широким красным кушаком. На левой руке висел кинжал, на груди и на правой руке – амулеты. Татрит-Ган-Туфат приподнял черное покрывало, и Елисеев увидел гордое бронзовое лицо с редкой черной бородкой.
Ибн Салах разлил кофе.
Утренняя Звезда воткнул копье в песок, положил щит из кожи антилопы, саблю, два дротика. Но пистонное ружье за плечами да кинжал на левой руке оставил. Это уж всегда было при нем. Даже на ночлегах. В любую минуту он готов к бою.
Они выпили по чашке кофе в церемонном молчании. Ибн Салах налил еще. Татрит-Ган-Туфат сказал, что долго не может быть в шатре достопочтенных друзей, ибо должен возвратиться к своему племени, но если москов пожелает, то Утренняя Звезда поведает ему о целебных свойствах трав, вот этих, которые он привез доктору в знак своего расположения.
Елисеев поспешно согласился и достал тетрадь.
Татрит-Ган-Туфат знал целебные травы как заправский фармаколог. Они просидели у костерка до рассвета. Прощаясь с Утренней Звездой, Елисоев сказал ему, что прошедшая ночь была лучшей изо всех ночей, какие он, москов, знавал в пустыне.
И Татрит-Ган-Туфат исчез.
«Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видел».
А караван пошел своей дорогой.
Солнце уже в зените стояло, как вдруг лазурь неба обесцветилась, пески зазвенели, будто тонкая пластина пружинной стали.
– Слышишь? – Лицо Ибн Салаха осунулось, голубые воспаленные глаза потемнели. – Слышишь, как поют пески? Пески зовут ветер, ветер зовет смерть.
Нгами с Юсуфом скучили верблюдов, принялись стаскивать шатер. Верблюды гнули головы к земле и жалобно мычали. Солнце меркло, как при затмении. Горизонт с грозной внезапностью покрылся бурой клубящейся мглою. Взвыл ветер, ударил песком, как дробью из дробовика, и вырвал из рук Нгами и Юсуфа черно-белый тяжелый шатер. Соседняя дюна закурилась, колыхнулась, низринулась, и вот уж все исчезло в метущемся песчаном хаосе.
– Ложись! – крикнул Ибн Салах.
Елисеев лежал ничком, завернувшись в плащ, но плащ не спасал. Мелкие песчинки кололи крепко зажмуренные глаза, как иголки стрекочущих швейных машин, песок набивался в рот, хотя рот был плотно сжат. Елисеев задыхался. И не было в голове у него никаких мыслей, а было лишь затухающее сознание своего бессилия да мутное непрестанное гудение, словно бы густого пчелиного роя.
8
Его подняли Нгами и Юсуф. Елисеев едва отдышался, едва отплевался, но веки не разлепил, да так, с закрытыми глазами, и услышал голоса своих спутников, фырканье и шумные вздохи верблюдов.
Но он только слышал. Он ничего не видел. Стоило чуть-чуть приоткрыть глаза, как страшная режущая боль сжимала мозг. И Елисеева зазнобило, словно при солнечном ударе, он облился холодным потом. Он понял, что с ним произошло: началось сильнейшее воспаление глаз… Слепота… Елисеев закусил губу… Стоп, сердце! Спокойствие, только спокойствие. Надо собраться с мыслями. Врач, исцелися сам… Промывание, атропин, повязка. Так? Да, промыть, атропин, повязка…
– Нгами!
– Здесь, господин?
– Воды!
Не вода была на дне бурдюков, а кисловатая вонючая жидкость. Промывать глаза все равно что соль сыпать на рану. До Гадамеса еще три перехода, три дня и три ночи. За эти три дня… И Елисеева опять бросило в холодный озноб.
А старый Ибн Салах распоряжался. Он велел слугам насобирать дрину. Дрин, загубленный самумом, устилал ближайшую ложбинку, как павшая рать – поле брани.
Развели костер. Потом другой, третий, четвертый. Юсуф и Нгами подтаскивали дрин. Ибн Салах сказал Елисееву:
– Возьмем уголь и процедим воду.
Мудрец Ибн Салах, ей-богу, мудрец, он сам никогда бы не догадался, а ведь так просто… Однако воды мало, совсем мало, промывание же надо делать часто, как можно чаще. Тогда еще есть надежда. Значит, что же? Значит, он изведет всю воду? Все, что осталось людям на три перехода?
Это было так. И Нгами, и Юсуф, и Ибн Салах знали, что придется отдать весь запас воды. Елисеев был уверен в Ибн Салахе. Да еще, пожалуй, в Нгами. Но Юсуф, этот мрачный молчальник? Что, если Юсуф, мучимый жаждой, утаит часть воды? На кой ляд, скажите, страдать Юсуфу из-за него, москов? И вообразилось Елисееву: бербер Юсуф, поотстав с верблюдом-водоносом, припадает к бурдюку и пьет, пьет, сливает в свою чертову глотку последние капли воды. Голова у Юсуфа запрокинута, кадык прыгает. Все это возникло перед Елисеевым так четко, ярко, что он застонал.
Костры догорели. Нгами с Юсуфом проворно собрали уголь. Когда уголь остыл, Ибн Салах осторожно процедил воду. Елисеев, дорожа каждой каплей, промыл глаза. Пустил атропину. Наложил повязку. И сказал жестко:
– Ибн Салах, гони что есть духу. Если спасете меня, отдам все. Понял? Ты где? Слышишь, Ибн Салах?
Ибн Салах слышал. Ибн Салах понял. И, помедлив, ответил:
– Ты говоришь, как франки говорят с франками.
И погнал верблюдов.
Елисеев всегда доверял проводникам, полагая, что доверие – надежная защита. Впервые он не доверял проводникам. Но ведь и впервые он был так беспомощен. Вот он подпрыгивает, как куль, на своем верблюде. Плотной повязкой отторгнут от мира, от времени.
– Юсуф! – кричит он.
– Да, господин?
У Елисеева отлегло от сердца… нет, не пьет. А ему все казалось, что тот пьет его воду. На первом же ночлеге Елисеев открыл старику свои страхи.
– Хорошо, – ответил Ибн Салах, – мы погрузим мешок с водой на твоего верблюда.
С полуночи они опять были в пути. Елисеев ощупывал бурдючок, тощий, как вымя давно не кормленной коровенки. Все в порядке, бурдюк под руками. Но теперь он страшился другого. Он знал, что люди от жажды впадают в безумие. Нгами с Юсуфом могут отнять бурдюк. Елисеев взвел курок револьвера, хотя и понимал, что у проводников хватит сметки сперва обезоружить его.
Минули сутки. Минули вторые. Елисеев все еще не снимал повязки. Может, так и в Гадамес войдет. Да, в Гадамес… ежели придется… А солнце, будь оно неладно, ярится пуще. И лопаются известковые камни. Лопаются, звеня, как струны. Ни один, кажется, европейский путешественник не был удостоен Сахарой вот эдакой-то чести: слушать «звук солнца». Итак, все получено сполна: и песни дринов, и самум, и «звук солнца», и встреча с туарегом, грозой франков. Полной мерой. Даже с лихвой. А резь-то как будто уменьшилась. Глазам лучше, право, лучше. Впрочем, тсс… Не дразни судьбу!.. И Елисеев безбожник, Елисеев медик нет-нет да и прошепчет «полмолитвочки».
И вот пришло утро, когда он ощутил слабую, но необыкновенно приятную перемену в воздухе. Будто в театральном зале, когда поднимается занавес. Елисеев даже ладонью провел перед собою.
– Ибн Салах?
– Да-да, скоро.
И точно: к вечеру караван окунулся в пальмовый лес. Еще несколько верст – волшебных верст, – и Гадамес, вожделенный Гадамес, край песков – Большой Восточный Эрг, Гадамес почти легендарный, ибо до Елисеева там побывали лишь несколько европейцев.
Но в Гадамес теперь не спешил старый Ибн Салах. Нет, мы заночуем у колодца. Мы отрясем пыль пустыни. И ты снимешь повязку. Москов войдет в Гадамес с открытыми глазами. Правда?
Правда, Ибн Салах, твоя правда. Вот он, бурдючок, совсем ледащенький. А Нгами с Юсуфом молчат, глотки у них пересохли.
Остановились у колодца, раздался веселый всплеск, и полнехонькое кожаное ведро, покачиваясь, быстро заскользило кверху. Елисеев едва не сорвал с глаз повязку.
Он снял ее ночью. Лунный блик светлой медью лежал у шатра. И тихонько сипел сгасший костерок. Елисеев прерывисто вздохнул. Все трое смотрели на него: Ибн Салах, Нгами, Юсуф.
– Да будет благословен Аллах, – прошептал старик.
Нгами засмеялся, а Юсуф улыбался. И эта улыбка, первая улыбка Юсуфа, которую видел Елисеев, и эта порывистая радость Нгами, и сдержанное волнение Ибн Салаха, и лунные блики под пальмами, и теплое сизое пятно погасшего костерка… Лицо Елисеева дрогнуло, он опрометью бросился в чащу. Никто его не удерживал.
Караван пожаловал в Гадамес утром. Там уже знали от посланцев Татрит-Ган-Туфата, что с Ибн Салахом едет доктор-москов.
Все мужское население встречало караван, и Елисеев подумал, что его принимают куда сердечнее, чем в Питере разных иностранных принцев, когда полицейские, лавочные сидельцы, шпики да извозчики изображают ликующий народ.
Гадамес для Елисеева не просто очередной африканский город, куда завез его пароход, локомотив или дилижанс. Гадамес Елисеев выстрадал. И теперь, когда город встречает его лаской, а его верблюда, запыленного, грязного, со свалявшейся шерстью, гладят незнакомые люди, теперь Елисееву кажется, что иначе и быть не могло. Проплывая над толпой, шумливой, пестрой, он прикладывает руку ко лбу, кланяется радостно и спокойно. А между тем для него не тайна, какой враждебностью обдавал этот самый Гадамес редких чужестранцев.
Глиняный дом Ибн Салаха стоял под сенью финиковых пальм. В доме было много старинной посуды: и тонкогорлые бутыли с эмалевой росписью, и бронзовый водолей в виде орла, и кувшины, выделанные из цельных кристаллов горного хрусталя, и чаши с цветной глазурью – все накопленное предками, резчиками по дереву, украшателями мечетей и странствующими торговцами, посещавшими рынки Туниса, Триполи, Алжира. И еще были в доме ковры и ткани, сработанные марокканцами, сирийцами, коптами, ткани-странницы, проделавшие дальние пути с верблюжьими караванами.
В доме Ибн Салаха не только добро. В его доме – сыновья, внуки, правнуки, невестки. И рабы, черные рабы, пригнанные из Судана, купленные в Нигерии, такие, как Нгами. Вот они все толпятся, шушукаются, кланяются, глядят во все глаза на чужеземца, которого так почтительно, так озабоченно ведет старый хозяин.
В тот же день Елисеев осмотрел сыновей Ибн Салаха. Сильные мускулистые погодки внешне напоминали отца, но один был черноволосый, чернобровый и черноглазый, а другой – светловолосый, светлобровый и светлоглазый.
Александр Васильевич заранее настроился на длительное и сложное лечение и даже побаивался, что обнаружит у наследников Ибн Салаха что-то такое, с чем не управишься скудными средствами дорожной аптечки. И поэтому, увидев язвы, вызванные ревматизмом, доктор обрадовался. Несколько порошков салицилки – и боль как рукой снимет. Ей-богу, он хотел потрудиться для Ибн Салаха. Впрочем, памятуя о петербургских лекарях, пользующих состоятельные семейства, напустил на себя встревоженную мину. Он долго выслушивал и выстукивал пациентов, считал пульс и щупал мускулы. Последнее не очень-то понравилось и самому Ибн Салаху, и его сыновьям, ибо весьма смахивало на куплю-продажу рабов, но они держались смирнехонько. Засим Елисеев велел распаковать свой аптечный тюк, приобретенный в Бискре у носатого аптекаря, извлек пакет с салицилкой, отмерил порции снадобья и тоном чудодея отдал директивы.
Покончив с этим, Елисеев отправился к ручью. Ручей был рядом, в роще финиковых пальм; он булькал и пускал младенческие пузыри. Елисеев не купался, не мылся, не плескался в этом светлом потоке. Елисеев, что называется, вкушал блаженство. Он распластался на песчаном дне, раскинул руки и глядел, как перебегают по груди солнечная рябь, тени, соринки, и вслушивался в лепет струй, и зажмуривался, и мурлыкал, и пошевеливал пальцами, и прихлопывал по воде ладонями.
А утром в сопровождении Нгами он осматривал Гадамес.
Гадамес похож и не похож на городки в оазисах Сахары, на те, что уже посетил Елисеев. Похож: тонет в песках, которые грозят поглотить его, глиняный, тесный, с пестрым населением, живущим в отдельных кварталах. И не похож: его улицы – не коридорчики меж домами, а крытые галереи, катакомбы с редкими продушинами, напоминающими люки в палубах морских судов. Да и весь Гадамес словно двухдечное судно. Нижний дек, это подземный город, где и днем ходи с фонарем, а верхний дек – белые крыши, пригнанные вплотную. Не крыши, а будто скатерть. Нижняя палуба – для мужчин; верхняя – крыши и террасы – для женщин. Но весь день по крышам катится солнце, хлещет белым пламенем. Женщины сидят дома. Они появляются на крышах вместе с луною и звездами. Должно быть, в этом есть символ, ибо женщины Гадамеса на редкость пригожи.
Только для него, хоть он и чужак, и мужчина, только для него допускается нынче послабление. Он может выйти на «верхнюю палубу». Он выходит и зажмуривается, побаиваясь за свое зрение. Но посмотреть стоит. Ведь прекрасные дамы не прячутся на плоских горячих террасах. Правда, они пугливы. Но как не взглянуть на молодого чужестранца из далекой неведомой Москов? О да, хорош собою – и высок, и строен, а борода отливает золотом.
И Елисеев, признаться, заглядывается на эти «мимолетные виденья» в длинных, как и полагается призракам, голубых, синих, красных не то плащах, не то накидках, в шапочках, изукрашенных и расшитых, точно русская кика, а поверх шапочек – белые покрывала, а на ногах – туфли красного сафьяна. Что за прелесть эти чеканные тонкие лица! И как только уберегли они белизну своих ланит от этого солнца?..
Нгами дожидается Елисеева внизу, в сумеречных катакомбах. Нгами окружила, притиснула толпа. Его расспрашивают, его теребят. Он отвечает степенно и снисходительно. Нгами – раб, но Нгами – друг доктора. И поэтому сегодня все относятся к нему с почтением.
Да-да, кивает Нгами, доктор исцелил сыновей старого Ибн Салаха. (Нгами опережает события: болезненные припадки утишились, но еще не совсем.) Да, продолжает Нгами, доктор будет жить у нас в доме столько времени, сколько надо для перехода в Уарглу. (Тут он не грешит: Елисеев решил пробыть в Гадамесе недели две, а после Ибн Салах пристроит его к надежному каравану.) Да, внушает Нгами, доктор будет лечить всех, кто этого захочет. Но пусть все помнят, что больных к доктору пускать будет он, Нгами, и Нгами делает выразительный жест. Все ясно: нужен бакшиш – приношения. (Тут уж, конечно, его собственное законодательство.) Но вот Нгами умолкает и машет фонарем:
– Я здесь, господин!
И, гордо шествуя рядом с доктором, посвечивая ему фонарем и отодвигая локтем встречных, Нгами ведет Елисеева по катакомбам Гадамеса, самого южного города в Тунисе. Нгами ведет Елисеева по городу, где еще никогда и никто не видел человека из России. А позади неотступно следует толпа, покинувшая ради такого события и базар, и лавчонки, и мастерские…
Амбулатория была открыта. Для всех, бесплатно. Сыновьям Ибн Салаха и впрямь полегчало. Лучшей рекламы Елисееву и придумать нельзя было. Кто же в Гадамесе не знал, что почтенный торговец Ибн Салах не выторговал у Аллаха исцеления своим сынам, хотя и совершил хадж в Мекку? Кто же в Гадамесе не знал, что самого-то Ибн Салаха избавил от смерти вот этот москов? А теперь – слышали? слышали? – теперь и его сыновьям полегчало.
Доктор Елисеев принимал больных – жителей Гадамеса и кочевников из окрестностей, богатых и нищих. И, принимая больных, раздавая лекарства, не забывал антропологические измерения. Он уже открыл другую тетрадь, на обложке вывел то же, что и на первой: «Антропологическая экскурсия в Сахару через Триполи, Тунис и Алжир».
Но бывали дни, когда амбулатория закрывалась: вместе с Нгами он отправлялся к туарегам. То-то бы поразился «пионер культуры» месье Клод Альбаньель, когда бы видел Елисеева в стане тех, кто совсем недавно изничтожил многочисленный отряд полковника Флаттерса.
Елисеев жил среди туарегов, как Алеко среди цыган.
Он сидел с ними у вечерних костров, ел асинко – вкусную кашу, ел мясо, жаренное на углях и приправленное ароматными травами, пил кислое молоко. Он спал в шатрах туарегов и ездил с ними охотиться на страусов.
Диву давался Елисеев, когда туарег, даже не склоняясь с седла, по едва приметному, заметенному песком следу определял, сколько верблюдов прошло здесь, тяжела или легка их ноша, спешат погонщики или нет. Диву давался, наблюдая, как туарег рассчитывал направление в пустыне по виду дюн, по полету птицы, по движению облаков… Глаза у туарегов были поистине орлиные. Ибо как иначе назвать глаза, которые за версту отыскивают среди песков тушканчика? И обоняние у туарегов было тончайшее. Ибо как иначе назвать обоняние людей, за версту слышащих запах трав? Прибавьте неутомимость, равную неутомимости перелетных птиц, и твердость мускулов, равную страусовой, и честность, не позволяющую туарегу, хоть помирай он с голоду, тронуть чужую провизию и воду, и нерушимую верность данному слову – и вот вам кочевник Сахары.
Да, доктор положительно бы влюбился в туарегов, когда бы не одно обстоятельство: в шатрах он видел невольников. Туареги, эти свободолюбцы, неусыпные стражи своей независимости, владели черными рабами. Что за проклятие тяготеет над Африкой?
И это чувство недоумения и печали бередило Елисеева даже на том пиршестве, что задали туареги перед его отъездом из Гадамеса.
Пиршество устроил Ахарехеллен, вождь одного из племен туарегов, следопыт изо всех следопытов, знаменитейший охотник, могучий, седоголовый человек.
Пировали ночью, под огромными, безлучными, добрыми звездами. Почетного гостя усадили рядом с вождем на желтой львиной шкуре, среди стариков, которые, как все старики на свете, «знавали лучшие времена». Все племя, мужчины и женщины, расположилось у дымных костров, пахнущих дрином и сухим верблюжьим пометом.
Было много душистого мяса, много свежего козьего молока и сладкого густого меда, и вдоволь вкусной воды, и вдоволь крепкого табака. А черные рабы, молчаливые и незаметные, подносили все новые блюда.
Ахарехеллен глянул на небо и подал знак. И в два круга пошел хоровод: юноши – слева направо, девушки – справа налево. В ночной синеве, подсвеченной пламенем костров, медленно и плавно кружил голубой обруч. А посреди него, центром его была недвижная девичья фигура в белом платье и в красной накидке.
Но вот звезды пожухли, ночь поблекла: взошла луна – полная, ясная, смеющаяся. И тогда разомкнулся, рассыпался голубой обруч, словно бы порвалась нить ожерелья. И осталась Афанеор – изваяние в белом и красном. Дочь вождя запрокинула голову, выбросила вперед руки, будто вплавь пускаясь, и запела гимн во славу Луны. Она пела вполголоса, но было так тихо, что гимн ее, казалось, звучал на всю пустыню, и слушали его небо, дюны, люди, все сущее в великой Сахаре.
Сперва несколько голосов, молодых, свежих, забили, как родники, вокруг голоса Афанеор, потом еще и еще, и вот уже все туареги, стар и млад, славили полную, беззвучно смеющуюся Луну, покровительницу ночи.
И только черные рабы стояли в стороне от пирующих, немые и чуждые и этой ночи, и этому пиршеству, и этому согласному пению…