Текст книги "Одиночество вещей"
Автор книги: Юрий Козлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В конце концов, отец отправлялся в гараж в наивной надежде самолично исправить машину.
На следующее утро снова подсаживался к телефону.
«Так-так, – услышал однажды Леон, – нас записали на декабрь следующего года. Каких-нибудь полтора годика, и подойдёт наша очередь».
И всё это тянулось, пока не закончилось.
А закончилось с получением второго письма от дяди Пети, написанного уже гораздо более «разработанным» почерком. В письме дядя Петя изъявлял готовность принять «племяша» с условием, чтобы Леон «помогал с птицей и кролями» плюс к этому привёл обширнейший перечень, чего привезти из столицы, просил в долг уже не пятьсот, как раньше, а тысячу рублей.
– Манка, гречка, мука, сахар, соль, курево, дрожжи… – с недоумением перечислил отец. – Он что, думает, у нас тут Рим? Третий Рим? Водка! Для расчёта с ханыгами. Сам ханыга! Вот ему водка! – сделал неприличный жест рукой. – Насчёт тысячи даже не знаю. Обнаглел.
– Семьсот, – сказала мать, – я вчера получила гонорар в «Знании», дашь ему семьсот.
– Тронемся послезавтра в понедельник, – вздохнув, посмотрел на Леона отец. – Книг побольше возьми. Дяди Петина библиотека оставляет желать лучшего.
– На неисправной машине? – удивился Леон.
– Думаешь, полный кретин у тебя батька? – подмигнул отец. – Есть такое волшебное слово: транзит! Надо всего-то допилить своим ходом до первой станции на трассе. Транзитников они обязаны обслуживать вне очереди, потому что транзитникам ехать дальше. На похороны. Мало ли куда? Вам что, не нравится мой план? – недовольно воскликнул, заметив, что мать и Леон кисло помалкивают.
– Он бы сгодился в любой стране, – сказала мать, – за исключением нашей. Никто не станет с тобой разговаривать на станции. С таким же успехом можешь надеяться, что встретишь на шоссе космических пришельцев и они починят машину.
– Нет выхода? Никаких надежд? – уныло спросил отец.
– Денег побольше захвати, – посоветовала мать, – может, за пределами Москвы ещё интересуются деньгами. И водяру. За водяру на руках донесут.
– Да где взять? – спросил отец. – Ковёр, что ли, продать?
– Спятил? – испугалась мать. – Единственная ценная вещь в доме. Только за доллары. И не сейчас. Такие ковры скоро станут на вес золота.
Они говорили о гигантском, вишнёвого цвета ковре, подаренном отцу Ашхабадским музеем истории КПСС. На ковре в обрамлении традиционного восточного орнамента были вытканы белые профили Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Ковёр отцу подарили в середине семидесятых годов после республиканской партийной конференции, где он выступал с докладом. Тогда на Востоке хорошо дарили. Сейчас бы, конечно, ашхабадские коммунисты никому не подарили ручной работы ковёр с четырёхголовым призраком коммунизма. Сами бы продали через аукцион «Сотби».
Недавно родители, опасаясь, что сложенный на антресолях ковёр сожрёт моль, повесили его у себя в спальне. Тем самым объявив себя перед всеми входящими в квартиру врагами демократии и прогресса, воинствующими ортодоксами.
– Спрошу у Гришки, – решил отец, – вдруг у них ещё дают в буфете? Нет, попробую с переплатой у грузчиков в гастрономе. Значит, в понедельник! – хлопнул Леона по плечу.
Без чалмы, без въевшихся в кожу тампонов, без нашлёпки на правом глазу Леон вроде бы снова стал нормальным человеком.
Вот только внешне немного другим.
Леон остановился в прихожей перед зеркалом.
Он и раньше не отличался полнотой, нынче же сделался концлагерно худ. Черты лица заострились. Кожа на нетронутой левой стороне лица казалась матовой, как бы подсинённой изнутри. В больнице Леону побрили голову, и сейчас у него подрос уголовный пепельный ёжик. Он был похож на падшего ангела или на вставшего на путь исправления демона. Но это, если смотреть слева. С правой же стороны лица, откуда выковыривали дробь, где был ожог, где накладывали якобы незаметные косметические швы и специальные (как из наждака) стягивающие пластыри, кожа была серо-розовая, негладкая, как бы исклёванная острыми птичьими клювами и исхоженная когтистыми птичьими лапками-крестиками. Эдакий мусульманский орнамент носил Леон на правой стороне лица, как на знамени Аллаха, или по краям вишнёвого ковра с четырёхголовым призраком коммунизма, бродящим в пустынях Туркмении. Иногда он был почти неразличим, иногда (когда неудачно падал свет) казался отвратительнее, чем был на самом деле. «Ничего, парень, – сказал Леону хирург, закончив ремонт лица, – отрастишь бороду, никто ничего не заметит». – «Как у Маркса?» – нашлись силы пошутить у Леона. «Да хватит, как у Ильича», – ответил хирург. Леон представил себя с бородой, как у Ильича, но в глазах поплыло, и он заснул.
Оставалось утешаться, что могло быть хуже, что он мог превратиться в истинного Квазимодо.
И никак было не привыкнуть к правому глазу. Мало того что в нём поселился ветер, он вдруг начинал видеть не так, как левый, как положено человеческому глазу. Давал смещённое, то мозаично-пятнистое, то строго чёрно-белое, как на контрастной фотографии, то в невообразимом смешении ярчайших цветов конусовидное изображение действительности. Левым глазом Леон смотрел как человек. Правым как насекомое: стрекоза, пчела, бабочка или муха. А иногда, как птица, потому что окружающий мир неожиданно уходил; вниз, рассыпался крупой под ногами.
Но это случалось не так уж часто.
В остальное время Леон видел совершенно нормально, если не считать ветра в правом глазу.
Дело в том, что в правом глазу Леона, точнее, не в самом глазу, а в мягких тканях за глазом, так сказать, в заглазье, пробив тонкую височную кость, засела дробина. Извлечь её без сложнейшей нейрохирургической операции (в Союзе таких, естественно, не делали) не было никакой возможности.
В больнице изготовили рентгеновский снимок. Леон видел светящуюся точку посреди смутных теней, неясных очертаний, как комету, летящую внутри его черепа.
Врачи объявили, что подобная «в капсуле» дробина в принципе не может причинить особенного вреда. Нехорошо только, что она засела в непосредственной близости от зрительного нерва, который лишь по счастливой случайности не задела. Случившееся «нехорошо» неизмеримо лучше того «нехорошо», которое могло случиться. В иные моменты (в зависимости от колебаний внутричерепного давления) не исключается плотное прилегание дробины непосредственно к зрительному нерву. Правый глаз при этом, возможно, будет слезиться. На этот случай опытные врачи предусмотрели специальные глазные капли, которые Леон отныне должен постоянно иметь при себе.
Леон оценил юмор врачей. Правый глаз был неизменно сух. Прилегание дробины к зрительному нерву выражалось в том, что дробина дробила картину мира, но Леон скорее предпочёл бы окриветь, чем вступить в новые отношения с врачами.
Он понял, что врачей не миновать, как только пришёл в себя на полу в крови, с опалённо-прожаренной, начинённой дробью, как чёрным перцем-горошком, головой.
Впрочем, сначала, после калейдоскопическо-ворончатого (от слова воронка, а не ворона) кружения, после недолгого (а может, долгого, кто знает?) провала, когда сознание вернулось настолько, что он сумел отличить жизнь от смерти, понять, что номер с коммунизмом не прошёл, первая оформленная мысль Леона была вовсе не о врачах, а о том, что дело не сделано.
Вторая мысль: почему не сделано?
Изображение в правом глазу было разбито вдребезги. Левый видел нормально. Если не считать, что как бы через монокль красного стекла. Уши слышали. Леон вспомнил, что, уходя в коммунизм, не слышал звука выстрела. Был какой-то мерзостный пук. Из дула ружья, как из сдвоенной трубы, курился вонючий дымок. Он ещё успел подивиться: как тихо при коммунизме! Леон догадался, что дело не сделалось потому, что патроны от долгого лежания в коробочке утратили боевую мощь. Порох отсырел, а может, высох капсюль. Только красный галстук на шее пионера-тетерева не потерял цвета. Леон понял, что ему с его глазами и ушами не дождаться Красной Шапочки-коммунизма. Действие, как в устаревшей Программе КПСС, сюрреалистически сместилось: вместо Красной Шапочки пожаловал охотник!
Третья мысль: можно ли доделать дело?
Леон пошевелил руками и ногами. Вроде бы слушались. Сумел даже сесть на ковре. Но лишь на мгновение и с немедленной потерей сознания. Нечего и думать было по новой заряжать стволы. Но если бы ценой сверхъестественных усилий и удалось, где гарантия, что очередные патроны выстрелят как полагается?
Четвёртая мысль была революционно-демократической: что делать?
Отдохнув на спине, Леон перевернулся на живот. С заливаемым кровью лицом (любое движение заставляло кровь, как жизнь при товарище Сталине, бежать лучше и веселее), дополз до закрытой на задвижку двери. Как в фильме ужасов, поднялся на подгибающихся, воздушных ногах, печатая по белой двери кровавые абрисы ладоней. В вертикальном положении Леон почувствовал, что, несмотря на то что вместо выстрела получился пук, голова тяжела, как гиря. Удивился: да как же можно быть живым, когда в голове столько свинца? После чего собрал последние силы, крикнул в кухню, откуда доносились позывные программы «Время» в стеклянно-рюмочной (как раз чокались) окантовке: «Мама! Я хотел собрать ружьё, а оно… выстрелило! У меня кровь из головы, мама!» И уже ничего не видел, не слышал, валясь в коридор навстречу до боли родному, в русых локонах, широкоскулому пьяноватому лицу.
Очнулся в больнице.
Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причём мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.
Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной, инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожжённую кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.
Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.
Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.
В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный чёрный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решётки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличённым в попытке суицида подростком.
Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Фёдора Михайловича Достоевского, сочинительства?
Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учёт в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учёт всех несостоявшихся самоубийц. В институт, только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию, исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идёт, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитурат-нитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, всё течёт, всё меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» – поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», – сказал врач, а затем, в десятый, наверное, раз, поинтересовался, что всё-таки побудило Леона свести счёты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошёл несчастный случай, не собирался он сводить счёты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И всё смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И всё писал, писал, как будто склёвывал что-то с нищего ординаторского стола.
Предположение психиатра, как ни странно, сообщило Леону волю к жизни, так как если чего ещё в жизни он не совершил, так это именно гнусности, превосходящей меру человеческого разума. Пока что гнусности, совершённые Леоном, вполне укладывались в эту самую меру. Даже оставалось свободное местечко. А психиатр гнул своё: помешать обдуманному самоубийству может только Господь Бог. С единственной целью: чтобы согрешивший покаялся, облегчил душу. При упоминании Господа Бога блестящий птичий взгляд психиатра становился проникающе-змеиным. Под этим взглядом Леон змеино же соскальзывал то ли в сон наяву, то ли в длинный, как тело анаконды, обморок. Потом просыпался на кирзовом диванчике со странной лёгкостью в теле, но со свинцовой тяжестью в затылке, снова видел перед собой пишущего психиатра.
Леон не сомневался: психиатр не в себе.
Когда он явился на очередную беседу, из ординаторской вышел угрюмый синелицый, как марсианин из произведений Рея Бредбери, парень с перевязанными до локтей руками, как будто в толстых белых нарукавниках. «Что, – хмыкнул парень, – и тебя раскалывает на малолетку?» – «Малолетку?» – удивился Леон. «Вот придурок, – выругался парень, – даже если бы я изнасиловал, придушил и закопал малолетку, на кой мне кончать с собой? Какая тут взаимосвязь?» – и нехорошо рассмеявшись, пошёл по больничному коридору мимо коек, на которых хрипели не поместившиеся в палаты, привезённые ночью, переломанные мотоциклисты.
Последняя беседа с психиатром получилась протокольная. Он попросил Леона рассказать с точностью до минут, чем он занимался с тринадцати ноль-ноль до пятнадцати сорока в день накануне. «Несчастного случая?» – уточнил Леон. Психиатр поморщился, но не стал вспоминать ни про гнусность, превосходящую меру человеческого разума, ни про Господа Бога, якобы ожидающего от Леона покаяния. Как-то он охладел к Леону, услышав, что с девяти до четырнадцати тридцати тот находился в школе (это могли подтвердить одноклассники и учителя), а с четырнадцати тридцати до шестнадцати двадцати играл в футбол на школьной спортивной площадке, что опять-таки могли подтвердить две команды по семь игроков в каждой, а также русский физкультурник, изображавший из себя судью.
На сей раз в глазах психиатра не наблюдалось блеска, тусклы были его глаза, как и у остальных врачей в больнице. «Выздоравливай, – зевнул он в лицо Леону. – Если понадобишься, позову. – И, когда обрадованный Леон схватился за ручку двери: – А вообще-то самоубийство, особенно для мужика, трусость. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД. У тебя пока нет СПИДа. Живи и радуйся!»
Леон вышел.
У окна ждал парень. На сей раз он шёл вторым. Повязки на его руках за это время сделались значительно тоньше.
– Чего придурок лепит? – поинтересовался парень.
– Лепит, что самоубийство – трусость. Особенно для мужика. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД, – честно передал Леон.
– Ага, трусость! – разозлился парень. – Попробовал бы сам, козёл!
– Ты как? – шёпотом поинтересовался Леон.
– Не видишь, что ли? – усмехнулся парень. – Вены резал. Левую путём развалил, а правую… – махнул забинтованной рукой. – Как её разделать, если левая рука уже не действует? Эта вена, – брезгливо продолжил парень, – она такая синяя, как червяк, скользкая, падла! Я и так и так. Одно понял: надо быстрее сечь, пока руки слушаются.
– Что ему говоришь? – кивнул Леон на дверь ординаторской.
– Понятно что, – пожал плечами парень, – баловался с бритвой.
– Опасной? – зачем-то уточнил Леон.
– Ага, если бы опасной или скальпелем, – хмыкнул парень, – зубами бы догрыз. Дурак я, лезвием «Нева»! Тупой чёрной совковой сволочью!
Тут из ординаторской вышел психиатр, и они замолчали.
Леону было смертельно скучно в больнице.
Через пару дней он отправился на поиски бритвенного парня, но обнаружил того выписывающимся, бранящимся с санитаркой из-за пропавшего полотенца. «Тот солдат тоже говорил, что не брал, – бубнила санитарка, – а сам пять штук на портянки!»
Парень был не радостен, не грустен, но спокоен. Что-то даже насвистывал себе под нос. Марсианская синева на его лице несколько разбавилась. Теперь обескровленное лицо парня было цвета голубоватой раковины, какие в последние годы потеснили в квартирах и учреждениях неизменные белые.
– Больше не вызывал? – спросил Леон, лишь бы что-нибудь спросить.
Он давно уяснил: самые достойные люди те, кто не ищет общения с другими, а если случается в силу обстоятельств познакомиться, совершенно не стремятся к продолжению знакомства. Бритвенный парень был именно таким. Не он пришёл к Леону. Леон пришёл к нему. Леон крайне редко по собственной воле ходил к кому бы то ни было.
– Ящик, что ли, не смотришь? – спросил парень. – Вчера по Москве передали: взяли дядю, который душил малолеток.
– Вот как?
– А ты думал, – усмехнулся парень, – ему и впрямь интересно: самоубийство или несчастный случай? Плевать он хотел! По милицейской линии разнарядка: проверить всех, кто на себя покушался, может, кто из них? Ладно, мне пора, – вскинул на плечо сумку, пошёл к лестнице.
Леон остался на месте. Бежать за парнем он не собирался. Пусть даже тот очень достойный человек.
Леону стало грустно. Ему всегда становилось грустно, когда он чего-то не понимал, но понимал, что это «что-то» вровень или выше, но никак не ниже его понимания или непонимания. Ему казалось, они с бритвенным вроде как братья по несостоявшейся смерти, какие-то в мнимом этом братстве прозревал Леон объединительные бездны, а бритвенный, похоже, не придавал этому ни малейшего значения.
Леон смотрел парню вслед и не мог отделаться от мысли, что парень знает что-то такое, что Леону бы тоже не худо знать, но вот парень уходит, и теперь Леон ни в жизнь не узнает. Если, конечно, не принимать за это сообщение, что совковым лезвием «Нева» вены не вскрыть. Миновав пролёт, парень остановился.
– Эй! – крикнул не оглядываясь. – Ещё стоишь?
– Ухожу, – ответил Леон.
– Если ты хотел покончить с собой, – обернулся парень, – а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы и тебя вдруг кинутся убивать, ты будешь благодарен этим людям. – И – мягкий топот кроссовок по каменным скорбным ступенькам.
А вскоре и самого Леона выписали из больницы, перевели на амбулаторный режим.
Все эти дни, сидючи ли дома за книгой, насекомьи ли выставясь из окна в пятнисто-мозаичный двор, в поликлинике ли, в так называемой «чистой перевязочной», где медсестра, поджав губы, вместе с кровавой коркой отрывала от головы присохшие тампоны, Леон частенько вспоминал слова парня.
Едва только выйдя из больницы на залитый солнцем тёплый асфальт, он подумал, что было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь прямо сейчас убил его. Только кому он был нужен – шатающийся дистрофик с изуродованным лицом, с головой в бинтах, как в чалме или в шлеме пилота? Недолетевшего до цели пилота?
Но когда Леон выбрался на улицу во второй, в третий раз, ему уже не очень хотелось, чтобы его убивали. А ещё через несколько дней он развил, дополнил мудрейшую, как ему открылось, мысль парня: «Если ты хотел покончить с собой, а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы, тебе снова захочется покончить с собой». Леон понял, что выздоровел. Больше он не будет пытаться покончить с собой.
В своей комнате в книжном шкафу Леон обнаружил цветную фотографию класса, сделанную в этом учебном году. Долго всматривался в маленькие, как гривенники, лица, с трудом вспоминая как кого зовут. Единственная царская золотая пятёрка живо поблёскивала в затёртом тусклом ряду. Но и до Кати Хабло Леону дела не было. О чём с ней говорить? Его более не интересовали ни будущее, ни судебный (от слова судьба) ход планет.
Как, впрочем, и всё остальное.
Образовалась пауза, годная разве лишь на то, чтобы шлифовать до евангельского совершенства проклятую мысль, от которой Леон избавился. А отшлифовав, убедиться, что и она никуда не годится. Леону открылось, что, пока мысль жива, она не нуждается в шлифовке. С утратившей же жизнь мыслью можно делать всё что угодно.
Мать читала лекции в издыхающем обществе «Знание».
Отъезд, естественно, пришлось перенести.
Отец пытался починить машину, а когда не пытался, челночил по городу в поисках водки.
Водка с трудом, но собиралась. Всё разных сортов, как если бы отец был настоящим водочным гурманом. Или хватающим что попадётся алкашом. Истина, как всегда, находилась посередине.
Пузатенькая польская «Житна». Длинношеяя «Пшеничная», почему-то ашхабадского ликёро-водочного завода с верблюдом в кружочке. Забытая партийная семисотпятидесятиграммовая «Посольская», зябко укутанная в белую шуршащую бумагу. Пяток реликтовых четвертинок «Российской» в синеватых – с пузырьками – бутылках.
Отец, как заботливый старшина, ежевечерне пересчитывал по головам формирующееся в рюкзаке на кухне водочное ополчение. «С таким рюкзачком мы нигде в России не пропадём!» – без конца повторял он и радостно потирал руки.
Мать и Леон устали выражать восхищение водкособирательной энергией отца. В многотрудном этом деле он явил энергию, достойную Минина и Пожарского.
В магазинах не было ничего. Разумно было бы озаботиться и съестными продуктами. Но отец всякий раз приносил… водку. «Когда нечего купить, тянет на водку», – сокрушался он. «Ты, Ваня, больше по магазинам не ходи, – поморщилась мать, – жратву я сама добуду».
В воскресенье вечером накануне отъезда Леон заглянул в кухню.
Отец сидел на стуле. На полу перед ним раскрытый рюкзак с бутылками. Отец доставал по одной, лучисто смотрел, опускал обратно, награждая снисходительными шлепками по крепким стеклянным задам.
– Собираюсь, – отец смутился, поскучнел, как обычно смущается и скучнеет человек, когда его отвлекают от интересного, требующего сосредоточенного одиночества дела.
– Где маленькие достал? – подбодрил его Леон.
– У грузчиков в гастрономе, – оживился отец. – Вот ведь какое дело, – испытующе посмотрел на Леона, – идёт к тому, что это будут единственные на Руси деньги. Жидкие купюры. Изначально всё заложено. Грамм – копейка, – рубль, червонец, да хоть тысяча. В зависимости от инфляции. Вот эти, – кивнул на четвертинки, – готовые двадцатипятирублевки. Эта, – приподнял польскую «Житну», – полусотенная. Ну а эта красавица, – трепетно прикоснулся к шуршащему платьицу «Посольской», – трёхчетвертная. Семидесятипятирублевка. В сущности, никаких других денег в оставшееся для России время уже не понадобится.
– А литровую? – поинтересовался Леон. – Отчего не ввести сторублёвку?
– Непредсказуемая купюра, – быстро отозвался отец, и Леон понял, что он над этим думал, – может вытеснить из обесценить все остальные. Тяжеловата в употреблении. Нет, сторублёвку не потянем.
Тут ввалилась полумёртвая от стояния в очередях мать. Как робот, прошагала на кухню, поставила сумки на пол, со стоном села на табуретку, опустив голову и руки.
Леон смотрел на её русые локоны, широкоскулое лицо, голубые, но сейчас бесцветные от усталости глаза и думал, что мать – самый что ни на есть народ. В очередях, где она сегодня весь день стояла, никому и в голову не могло прийти, что эта женщина – преподаватель научного коммунизма.
Если раньше коммунистичность матери носила во многом служебно-внешний характер – в аудиториях, на партсобраниях, семинарах, ноябрьских и майских демонстрациях, единых политднях и т. д., – сейчас сделалась затаённо-внутренней, идущей от сердца, превратилась в тот самый праздник, который, по утверждению Хемингуэя, всегда с тобой. Главным образом, конечно, в очередях.
Это свидетельствовало, что народ, плоть от плоти которого была мать, ненавидящий коммунистов народ, тем не менее носил в сердце коммунистичность, выражающуюся хотя бы в том, что предпочитал оставаться с праздником очередей, но не трудиться. Народ ненавидел коммунистов по-коммунистически. То есть в лучшем (для коммунистов) случае хотел отобрать у них добро (как это в своё время проделали с народом сами коммунисты), в худшем – истребить всех коммунистов (как те, когда были в силе, истребляли народ). Получалось, что народ коммунистичен, а коммунизм народен. Леону казалось странным, что бесспорные эти мысли не приходят в голову нынешним теоретикам. А если приходят, они почему-то об этом молчат. Стало быть всё, что сейчас происходило, всего лишь обольщало душу народа, в действительности же (как и всякое обольщение) шло против его сердца. Неужто, упорствуя в коммунизме, отец и мать не отрывались от народа?
– На первое время еды хватит, – кивнула на сумки мать. – Потом отец ещё подвезёт.
Отец засуетился, растащил сумки по углам, выдернул из рюкзака «Посольскую».
– Единственная радость, – достал из холодильника колбасу, банку шпрот, поставил на стол стаканы. – Единственная пока ещё доступная и пока ещё радость. Особенно после дня в очередях.
– Ты же хотел с собой, – в безнадёжном, как зола, взгляде матери мелькнула искорка жизни.
– «Посольскую»? В Зайцы? – воскликнул отец. – Не поймут! К тому же Петя отныне трезвенник!
Они выпили, закусили, повеселели. Отец расправил плечи. У матери заблестели глаза, на щеках заиграл румянец. Она сделалась очень даже симпатичной. И усталость как рукой сняло.
Жизнь, ещё мгновение назад ненавистная нынешняя жизнь, вновь показалась родителям достойной обсуждения.
Впрочем, обсуждение оказалось кратким. Ибо всё у родителей было давно обговорено: и про обольщение народа, и про верные коммунизму сердца.
Выпили по второй.
– Сволочи! Э, да что говорить! – махнул рукой отец, предложил по третьей.
Мать отказалась и ему не позволила. Отцу и Леону завтра ехать на неисправной машине.
Родители ушли из кухни. Их весёлые голоса доносились из прихожей. Они никак не могли отыскать резиновые сапоги, без которых Леон пропадёт в Зайцах.
Леон плеснул себе «Посольской».
В общем-то ему не хотелось, но он не мог забыть, как только что преобразились на его глазах усталые и опустошённые родители. И Леону захотелось преобразиться. В момент, когда наливал, правый глаз стал видеть по-насекомьи. Бутылка предстала голубой мозаичной рыбой, вставшей на хвост. Водка в стакане претерпела спектральное разложение. То ли жидкую радугу, то ли пылающий ацетон проглотил Леон, чудом не пронеся теряющий форму, плавящийся в руке стакан мимо стрекозьего рта.
Обычно, когда картинка в правом глазу распадалась, наполнялась дробным свинцовым ветром, Леон попросту прикрывал правый глаз, предпочитая насекомьему видению темноту. А тут, хлебнув «Посольской», заев колбасой, исполнившись сил и уверенности, прикрыл левый человечий глаз и полетел, пополз, поскакал по изменившейся квартире, как оса, муравей или кузнечик.
Леона выручало то, что практически каждый человек с нормальными рефлексами может однажды пройтись по собственной квартире с закрытыми глазами без особого риска что-то разбить или на что-то налететь. Вытянув вперёд руки (лапки?), Леон отважно ступил в дробящийся, мозаично-жидкий, как бы разноцветно текущий в берегах-стенах коридор.
Мать с отцом к этому времени отыскали в прихожей один сапог и сейчас увлечённо спорили, где может быть второй. Леон не горел желанием принять участие в поисках, поэтому завернул в родительскую спальню, где на стене висел знаменитый ковёр с белыми профилями классиков марксизма-ленинизма.
Сейчас, впрочем, ковёр более напоминал экран компьютера, на котором шла многосложная электронная игра. Профили замесились на экране в ком из теста. Он ежесекундно менял форму, словно неведомый игрок собирался что-то из него вылепить, да только никак не мог решить, что именно.
Леону прискучило прихотливое мелькание. Он решил поменять глаза, перейти в человечий зрительный режим.
Но вдруг белый ком на экране-ковре чётко и окончательно превратился в профиль (посмертную маску), в котором Леон с изумлением узнал… собственное лицо, каким оно станет, если он доживёт до глубокой старости. Проклятая же мысль бритвенного парня, которую Леон столько времени шлифовал и, наконец, отшлифовал до евангельского совершенства, вдруг зажила собственной жизнью, побежала белыми буквами по ковру, как некогда другая мысль буквами огненными по мрамору Валтасарова дворца в Вавилоне: «Если ты хотел покончить с собой, но у тебя не вышло и ты выбрался из больницы живой, тебе всё равно не жить, потому что убьём тебя мы!»
Это другая мысль, успел подумать Леон, как по ковру пробежало, угасая, продолжение: «Если хочешь, чтоб мир был твой, присоединяйся!» Тут же профилей на ковре стало пять. Последний – старческий Леонов.
В правом глазу дёрнулось, он стал вновь видеть по-человечьи. Но Леон не обрадовался возвращению. Его не оставляло чувство, что с человечьего мира уже снята посмертная гипсовая маска.
Выехали из Москвы ранним утром, которое провели в очереди за бензином. Так что уже и не ранним, а просто утром.
Первый раз машина заглохла на Ленинградском проспекте. Затем периодически глохла в самые неподходящие моменты (во время обгона), в самых неподходящих (на перекрёстках, когда давали зелёный свет) местах. Лишь высочайшим классом других водителей, а скорее всего случайностью можно объяснить тот факт, что в них никто не врезался.
Дёргающаяся, пунктирная, с руганью езда продолжалась до автострады Москва – Рига, которую немецкая строительная фирма «Вритген» довела пока только до Волоколамска.
На автостраде заглушка чудесным образом прекратилась. Сто с лишним километров пролетели с ветерком. Отец приободрился, стал мечтать, как они сегодня с дядей Петей тяпнут за ужином водочки под копчёного угорька. Дядя Петя отписал, что в озере, на берегу которого стоит его дом, тьма угрей и судаков. Леон пожалел отца, мечты которого в последнее время свелись к водке и еде, еде и водке. Стоило миновать Волоколамск, на узком в выбоинах, как будто его расстреливали с самолётов, шоссе беспечальная езда закончилась.
Они как раз затесались в колонну автобусов, везущих детей в пионерский лагерь. Пару раз отцу удавалось запускать заглохший двигатель на ходу, так что только падала скорость и автобусы сзади возмущённо сигналили. В третий раз пришлось мёртво встать посреди шоссе, скатиться на обочину не удалось, так как именно в этом месте шоссе было ограждено высоким бордюром.