Текст книги "Одиночество вещей"
Автор книги: Юрий Козлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Леон поднялся навстречу Кате, преисполненный одновременно благодарностью и злобой. Благодарность была по конкретному поводу, а потому строго очерчена. Злоба – смутна, расплывчата, с тенденцией к безобразному расширению, как нефтяное пятно в океане. То была вечная, как мир, злоба на жизнь, без всякой справедливости возносящую одних и унижающую других. Злоба стынущего во тьме неудачника к кобенящемуся в тепле и свете удачнику. То есть, собственно, и не злоба, а естественное состояние человека. Не делающее ему чести. Когда один из хвоста безнадёжной очереди видит, что другой отоварился и раз и два.
– Ну? – усмехнулась Катя, разгадав, по всей видимости, малооригинальные и невысокие мысли Леона.
Она стояла перед ним в невиданной куртке, в переливающихся кроссовках с разноцветными шнурками. Хорош (почти как у Эпоксида) был у неё и рюкзачок за плечами.
Из Амстердама.
Леон незаметно бросил взгляд на свои некогда белые, а теперь серые в ломких полосах ботинки, привезённые год назад матерью из Венгрии. Подобно тому, как шагреневой кожей съёживались в Европе социалистические пространства, всё более редкими становились заграничные поездки родителей Леона.
А было время, отец по приглашению Жоржа Марше вёл марксистский семинар в Париже!
Последний раз – несколько месяцев назад – отец был на Кубе и не привёз оттуда ничего. «Ничего не поделаешь, – помнится, развёл он руками, когда мать и Леон изумлённо уставились в пустой чемодан. – Социализм на Кубе достиг абсолютной свободы от товаров. Социализм или смерть, так считает мой друг Фидель». – «А что лучше?» – не выдержал Леон, надеявшийся если не на ботинки, так хоть на майку. «Трудно сказать, – пожал плечами отец, – это как разница между смертью медленной и мгновенной. Говорили люди: поезжай в Пхеньян, если не получается в Ханой!»
– У меня одиннадцать рублей, – Леон решил, что Кате Хабло, как некогда товарищу Сталину и, наверное, сейчас товарищам Фиделю Кастро и Ким Ир Сену, надо говорить правду, одну только правду. – На шампанское должно хватить.
– Погуляем, – ответила Катя, – а там видно будет.
– Конечно, – Леон наметил маршрут: мимо школы по набережной, а там через проходные дворы на проспект к «Кутузову». – Я давно хотел у тебя спросить…
– Про гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма? – поморщившись, закончила она за него. – Не ты один. Вчера директор тоже спрашивал.
Леону бы: нет, почему мне так хорошо с тобой? Или ещё пошлее: известно ли тебе, какие у тебя красивые глаза?
Девочки любят пошлость.
Он же, как идиот, молчал, позволяя верблюду в лице КПСС и марксизма-ленинизма влезть в, казалось бы, совершенно непролазное для него ушко: разговор мальчика и девочки из восьмого класса.
Леон подумал: если он ропщет, что у Кати Хабло есть всё и будет ещё больше, в то время как у него нет ничего и будет ещё меньше, какие же чувства должна вызывать в одночасье переменившаяся жизнь у его родителей, со студенческой скамьи кормившихся марксизмом?
Леон сомневался, что они искренне в него верили. Разве можно искренне в это верить? Но разве можно и совсем не верить, если полчеловечества оказалось под пятой? Значит всё не так просто. Скорее всего, родители, конечно, не верили, уверял себя Леон. Но служили, так как не было и не предвиделось в России другой власти. То есть были заурядными конформистами. Или гениально провидели, что любая другая власть для России будет неизмеримо хуже? То есть были как бы уже и не конформистами, а мудрыми государственниками-консерваторами, выбравшими меньшее из зол. Презирая в душе (человек всегда ставит себя выше любой власти), служили, так как, во-первых, век власти обещал быть дольше их века, во-вторых, надо было кормиться и желательно хорошо.
Леон подумал, что перед родителями, как перед всеми русскими людьми, открылось три пути. Возненавидеть живую жизнь, в одночасье сокрушившую марксизм-ленинизм. Стать дубовыми коммунистами. Возненавидеть марксизм-ленинизм за то, что дал себя сокрушить живой жизни. Стать яростными демократами-антикоммунистами. Задуматься о причине, по какой он, вооружённый и неуязвимый, утвердившийся на всех континентах, исключая Австралию, вдруг дал себя сокрушить? Как задумался и ужаснулся Леон. Стать… кем?
Леон пока не мог сформулировать. Каждый путь что-нибудь да сулил. Только родители, как истинно русские люди, не торопились выбирать.
А ещё Леон подумал, что где три пути, там сто три. Следовательно, грош цена всем его умозаключениям. То была неприятная мысль, из тех, что, как незваный гость, является под занавес и портит во всех отношениях приятный вечер. Леон не знал, зачем являются такие мысли.
Он уже не ждал Катиного ответа о гороскопах, а казнил себя, что задал глупый, какой не преминул бы задать и Фомин, вопрос.
– Собственно, не то чтобы меня это сильно волнует, – взялся углублять и расширять ненужную тему Леон. – Просто я думаю о родителях. Они ничем другим не могут заниматься.
Они шли с Катей по набережной Москвы-реки. Вода внизу была как протёртое стекло. Поросшие шевелящимся мхом камни, гнутые, проржавевшие остовы, бутылки, выломанные и сброшенные секции чугунной ограды находились под прозрачнейшим этим стеклом. Словно в воду не сливали ядовитые отходы сотни дымящих трубами предприятий по обоим берегам. Может быть, подумал Леон, количество загрязнений, наконец, перешло в качество? Отсюда спокойствие и чистота? Спокойствие и чистота лица покойника, чьи черты временно разглаживаются из-за разложения тканей. По реке в пенных усах летел катер, опять-таки запредельно белый и чистый, как будто внутри сидели ангелы. «А у меня ботиночки того…» – Леон почувствовал себя странно живым на празднике чистой смерти.
– Мама сделала гороскоп, – вздохнула Катя. – Но они не хотят оглашать по телевизору. Кстати, я тоже сделала, у меня получился не такой, как у неё. Ты какой хочешь?
– Твой, – не раздумывая, ответил Леон. – Конечно же, твой. Только пошёл он к чёрту, этот марксизм-ленинизм!
– Почему? – пожала плечами Катя. – Это жизнь. Я тоже подумала о маме. Она тоже ничем другим не может заниматься.
– Когда она была дворником, – возразил Леон, – во дворе был порядок.
– Когда твои родители станут дворниками, – спросила Катя, – порядка, думаешь, будет меньше?
– Увидим, – пробормотал Леон, – недолго ждать.
– В сущности, моя мать и твои родители занимаются одним делом. Только время ваших гороскопов прошло. Наших пришло. Это естественно. Потом всё может поменяться.
Леон смотрел на Катю. Её образ ускользал от него. То она казалась невзрачной, недоразвитой девчонкой, типичной дворничихиной дочерью, мимо которой хотелось плюнуть и пройти. То – симпатичной, как надо развитой девчонкой, мимо которой не хотелось плевать и проходить мимо. Похожие (только куда более вульгарные девчонки) выходили вечерами гулять во двор, прокуренно смеялись с качелей. Леона влекло к ним, как привязанного к мачте Одиссея к сиренам. Но качельные, хрипло матерящиеся сирены вряд ли бы стали разговаривать с Леоном, их интересовали парни постарше. А случалось, что-то вневозрастное, вневременное, сущностное проглядывало в Кате: в сухом блеске глаз, скрипучем смехе, презрительном (так смотрит высший на низших) взгляде, некой сверхъестественной, как будто весь мир был грязью, брезгливости, которую Катя совершенно не стремилась скрывать от других.
Леон догадывался, что это нехорошо. Что если это и не зло в чистом виде, то уж никак не добро. Но не знал, как быть, так как лично ему Катя Хабло не делала ничего плохого, только хорошее.
Образ Кати, таким образом, троился, не складывался в единый.
Число «три» определённо преследовало Леона. То ему виделись три пути для русского народа. То образ Кати распадался на три составные части. Леон измучился, как ходок, который сбил ноги, идучи к цели, а на дорожных указателях все три километра.
Катя взяла его под руку.
В голове Леона вдруг учинился пожар, в котором без остатка сгорели предыдущие пророческие мысли. Чудом уцелела единственная: как легко существу женского пола обмануть существо мужского пола. Леон, подобно Пушкину, был сам обманываться рад. А вот мне её не обмануть, никак не обмануть, покосился на Катю Леон. Она улыбнулась. Быстрей, быстрей в «Кутузов»! – чуть не задохнулся от счастья Леон.
– Куда летим? – поинтересовалась Катя после нескольких минут молчаливого, сосредоточенного хода по набережной.
– Что? – растерялся Леон, вдруг обнаруживший, что сопит. – Как куда? В «Кутузов»!
– В музей? – удивилась Катя.
– Название странное, – согласился Леон, – но вообще-то это бар.
– И он вот-вот должен закрыться?
– Наоборот, открывается в три.
– Ты хочешь, чтобы мы были первыми посетителями?
– Я заметил, – вдруг сказал Леон, хотя совершенно не собирался этого говорить, – когда выпьешь, жизнь кажется не столь омерзительной.
Это было воистину так. В прошлый раз, выпив на счёт рыбьемордой девицы с Фомой в «Кутузове», Леон не только смягчился к Валере – «засохшему кроличьему дерьму», но и Фома вдруг предстал отличным парнем, неглупым собеседником. В немногословных его репликах, оказывается, был смысл, немалый смысл, почему-то ранее ускользавший от Леона.
«А что будет, если я выпью с ней?» – посмотрел Леон на Катю.
– Жизнь кажется тебе омерзительной… сейчас? – спросила Катя.
– Когда ты рядом, нет! – наконец-то с чувством влестил ей Леон. – Но она станет ещё лучше!
Теперь, когда цель была обозначена, Леону не нужно было мудрить с маршрутом прогулки, чтобы они оказались возле «Кутузова» как бы случайно.
Они спокойно приблизились к его задрапированным тяжёлым красным бархатом окнам, как вдруг из «Кутузова» вышли, хлопнув дверью, преподаватель физкультуры и практикантка из Института иностранных языков, подменяющая у них в классе учительницу английского. Физкультурник, впрочем, тоже в последнее время не бездельничал в спортзале – вёл за неимением других по совместительству русский. Он особо не вдавался в тонкости, учил строго по учебнику, больше налегал на диктанты. Теперь его звали не просто физкультурник, а «русский физкультурник». Судя по всему, русскому физкультурнику и практикантке не понравилось в «Кутузове». «Сволочи! Мразь! – донеслись до Леона слова физкультурника. – Своими бы руками задушил!» – при этом он задумчиво посмотрел на свои могучие, привыкшие к гантелям, руки, как бы не вполне понимая, что, собственно, их удержало?
Леону бы, чинно идущему под руку с Катей, поздороваться спокойно с учителями да и с достоинством войти в «Кутузов». Он же, нервно рассмеявшись, ломаным каким-то, вороватым, ужимчатым шажком обогнул удивлённых физкультурника и практикантку, протащил Катю мимо «Кутузова», шмыгнул с нею в соседнюю дверь, где помещалась аптека.
Что было, мягко говоря, неумно.
Добропорядочные школьники, теоретически по крайней мере, могли заглянуть в бар, выпить, скажем, пепси-колы. Хотя всем известно, что в отечественных барах пепси-колу школьникам, пенсионерам, а также русским не наливают. Испуганно и обречённо метнуться в аптеку на глазах у преподавателей могли только неуёмные юные наркоманы-эротоманы, которым немедленно приспичило приобрести необходимое химическое снадобье.
Мысль эта пришла в голову Леону уже после того, как они оказались в аптеке. Ноги у него значительно опережали мысли.
Русскому физкультурнику та же самая мысль явилась ещё позже. Он угрюмо шагнул в сторону аптеки, но удержала практикантка. Леон перевёл дух. Он знал, знал, что она выручит, выручит! Практикантка была истинной демократкой, педагогом эпохи постобществоведения. На уроке английского всегда сама читала со словарём детективы, им же говорила: «Сидите тихо. Будете мешать, начнём заниматься английским!» И не было тишины тише, чем в их классе.
Леон тупо смотрел в окно на удаляющуюся бугристую тренированную спину русского физкультурника и плоскую египетскую (наверное, спит на доске, готовит себя к пляжам Монте-Карло) спину практикантки.
Горизонт был чист.
Но отчего-то «Кутузов» уже не казался желанным. И Катя Хабло надоела как бы наперёд. Жизнь в одночасье предстала серой, пустой и бессмысленной, какой она всегда вдруг оказывается, когда человек понимает, что мелко, дёшево оплошал и что другие видели. Хочется поскорее затеряться, раствориться, чтобы заодно затерялось, растворилось, и как оплошал.
То было утешение для слабых.
К которому охотно прибегали сильные.
Леон заставил себя улыбнуться.
Губы были как деревянные.
Пустая, лишь нормированные презервативы да бандажные пояса, аптека, снующие по проспекту в поисках жратвы, походно одетые, тусклые, стёртые, как пятаки, люди неопределённого возраста, очищенные от продуктов витрины, проносящиеся по проезжей части, кашляющие от некачественного бензина, с изношенными моторами побитые автомобили, формула воздуха, в которой причудливо соединились обречённость и злоба, страх помереть с голоду и одновременный всеобщий сон, несмотря на миллионные лунатические шествия, плакаты: «Борис Кагарлицкий – президент России!» Всё в расстроенном воображении Леона смешалось, закрутилось в спиральном смерче, устремлённом в никуда, точнее, в смерть, отсрочиваемую стоянием в очередях (пока есть за чем), отовариванием талонов (пока отоваривают), посещением митингов (пока есть охотники выступать и слушать), именинами под неведомо как раздобытую водочку, а чаще под самогон, хозяйственными и прочими ничтожными хлопотами под бесконечную говорильню по радио и телевизору, выступления экономистов и политологов, обсуждения ужасных сценариев дальнейшего развития событий. И на всё, как обшарпанный экран в сельском клубе, наложились уходящие спины: русского физкультурника и практикантки. Хотя Леон никак не мог взять в толк, при чём здесь русский я физкультурник и практикантка?
Леон сам не заметил, как переступил с Катей сомнительный порожек «Кутузова».
Со времени прошлого посещения «Кутузов» обрёл, что называется, лица необщее выражение. На стенах появились писанные густым маслом лубочно-яркие портреты героев Отечественной войны с Наполеоном. У Леона, впрочем, закрались сомнения. Больно уж неблагородными – хоть и в бакенбардах – были физиономии. А один – юный в кивере я в лохматых эполетах – так был вылитый Эпоксид.
И как всегда, пустынно было в баре.
За дальним столиком сидели с лицами, как утюги, тренеры и с кукольным лицом аэробистка из всё того же спортивного кооператива «Бородино». Время выпивать им, видимо, ещё не настало, поэтому сидели постно, как на лекции по научному коммунизму.
Леон подумал, что зарабатывать большие деньги, оказывается, не всегда весёлое дело. Но жалеть накачанных, со стаканными стрижеными головами ребят и составленную из гуттаперчевых частей, словно и не женщину вовсе, аэробистку не стал.
Его по-прежнему занимало: как не прогорает этот бар, за счёт чего существует? Вряд ли крупные бандиты (а большие деньги, как известно, от них) сделали этот бар, всеми окнами смотрящий на Кутузовский проспект, на правительственную трассу, по которой, сметая всё живое, носятся чёрные «ЗИЛы», а по тротуару челночат милиционеры с рациями и агенты наружного наблюдения, своим штабом. Слишком легко тут всех повязать.
Или вопрос уже так не стоит?
Процветание вечно пустого «Кутузова» было такой же неразрешимой загадкой, как процветание многих других, решительно ничего не производящих, но лопающихся от денег и разного иностранного добра кооперативов и контор.
Но отчего-то Леону казалось, что если бы, вопреки всему, вдруг возникли иные – дельные, полезные, трудовые, – их бы возненавидели пуще нынешних. Честный труд отчего-то был народу ненавистнее бандитизма и воровства. Никто, конечно, в лоб не провозглашал, но было именно так.
Жизнь кололась, как льдина. Пока что пустившиеся в автономное плавание куски были просторными, вполне пригодными для существования. Но со всех сторон доносился пугающий шум чёрной воды. Все знали, что единого ледяного пространства более не существует. Но никто не знал, какая льдина в каком месте расколется следующей? Как и куда, зачем они плывут, на какой безопасней?
«Ничего не поделаешь, плывём к гибели», – обречённо и безвольно, как миллионы соотечественников каждый день, констатировал Леон.
«Кутузов» предстал не худшим уголком на плывущей к гибели льдине. Уголком, где при наличии рублей, а ещё лучше долларов, можно было отвлечься от невесёлых мыслей, укрыться за звуконепроницаемым красным бархатом. Только у Леона не было достаточного количества рублей. Долларов же он вообще ни разу в жизни не держал в руках, как будто не было никаких долларов. Семья Леона оказалась вне долларов. Марксизм-ленинизм, научный коммунизм оказались самым неконвертируемым из всех неконвертируемых товаров. Отвлечься, укрыться предстояло условно. На одиннадцать рублей, и ни на копейку больше.
Валера – «засохшее кроличье дерьмо» – за стойкой не стоял.
– Проходи, устраивайся! – Широким жестом завсегдатая Леон повёл рукой поверх пустых столиков. Другой рукой небрежно похлопал Катю пониже спины. Так, наверное, похлопывал своих пожилых девушек Эпоксид, когда приезжал сюда на неизвестно чьей машине марки «ауди».
Появился Валера. Лицо его не выражало ни малейшей приветливости. Напротив, по мере приближения Леона оно становилось всё более и более недружественным.
Леон подумал, что неминуемое изгнание из бара сразу после позора у аптеки – это слишком. Мысль работала ясно, бодро, как хорошо бы ей работать всегда, но как она почти никогда не работала. У аптеки, к примеру. «Гена! – возликовал Леон. – Она сказала, что Гена заступится!»
Неведомое имя должно было смягчить Валеру. Или, напротив, разъярить. Леону было всё равно. Скандальное изгнание было даже предпочтительнее тихого, унизительного.
– Ты почему сюда… – То, что Валера заговорил первым, не обещало хорошего.
– Привет! – радостно улыбнулся Леон. – Гена кланяться велел. Мы ненадолго. На одиннадцать рублей разве долго посидишь? – рассмеялся как законченный проходимец.
Некоторое время Валера брезгливо рассматривал Леона, как какое-то скверное насекомое. Как засохшее кроличье дерьмо, если бы оно вдруг стучащим горошком упало на стойку. Он был тёртым парнем, этот Валера. К тому же профессия бармена изрядно дисциплинирует человека, учит скрывать мысли. Зрачки Валеры не дрогнули, как это случается, когда человек принимает что-то к сведению. Леон понял, что переоценил крокодила Гену, по всей видимости сутенёра рыбьемордой потаскухи. Ничего-то этот Гена не может. Нуль.
И всё же упоминание вырывающего яйца крокодила не повредило. В том смысле, что Валера решил, что вреда от Леона будет немного, а одиннадцать рублей хоть и никакие, а всё же деньги. Поморщившись, он кивнул на чистую тарелочку перед собой. Леон счастливо выложил на неё пятёрку и две трёшки.
– Фужер шампанского и… – Леон вдруг отчётливо осознал, что не хочет шампанского, что шампанское напиток не для мужчин, отец, к примеру, никогда не пил шампанского только водку или коньяк. Леону хотелось чувствовать себя настоящим мужчиной. – Водочки, – изумляясь собственной наглости, выставился на Валеру. – Ну, там граммулечку, на сколько останется от шампанского, лады? – И полагая тему исчерпанной, пошёл прочь от стойки.
– Подожди, – услышал голос Валеры.
Остановился.
Валера задумчиво смотрел на него уже не как на просто скверное насекомое, а ещё и редко встречающееся в здешних местах.
– Отнеси сам, – достал из холодильника бутылку шампанского, налил в длинный стакан.
Странно, пока Валера наливал, шампанское совершенно не пенилось. В стакане же вдруг забушевало, свесилось через края дурацкой пенной ушанкой.
Водки Валера, как какому-то коту, набрызгал в толстобокую рюмку из уснащённой специальным железным клювом бутылки.
– Спасибо, – от души поблагодарил Леон.
– Рано начал водочку пить, – с отвращением отвернулся от него Валера.
«Смешная страна, – размышлял Леон, идучи со стаканом и рюмкой вдоль незанятых столиков. – Все пьют, но нечего пить. Бар существует, чтобы в нём пили, но он совершенно пуст. Я пришёл выпить, но бармен читает мне проповедь, косвенно подтверждая тем самым, что Россия страна высоконравственных людей, будущий спасательный круг человечества. А окажись мой отец теневиком, подпольным миллионером, совместником-долларовиком, этот самый проповедник-бармен, вероятно, опоил бы меня, спрятал в какой-нибудь подсобке, а если бы отец не выплатил в назначенный срок сумму, отрезал бы мне уши!» Леон так сильно задумался, что прошагал по синтетическому ковру мимо Кати, остановился у зеркала перед последним столиком, за которым скучали утюги-тренеры и составленная из гуттаперчевых частей аэробистка. Они в недоумении уставились на Леона. Он пошёл на своё место.
– Заблудился? – спросила Катя.
За время гулянья со стаканом и рюмкой у Леона изменилась походка. Вместо скованно-прямой сделалась развинченно-лёгкой, как у готового в любой момент предпринять что угодно, склонного к подончеству человека.
– Сегодня в школе, – поставил перед Катей стакан Леон, – ты спасла меня от смерти, – помолчав, неизвестно зачем добавил: – От гражданской смерти. Только она уже произошла, да.
– Ладно тебе, – Катя уважительно посмотрела на его рюмку.
Пока Леон подносил рюмку ко рту, две истины, два императива пронзили его сознание. Первая: нечем закусить. Если у привычного к водяре отца так съезжалось лицо, что произойдёт с его лицом? Вдруг съедется, но не разъедется? Вторая: он никогда до сего мгновения не пил водки, сейчас будет впервые в жизни.
Надо было достойно принять вызов.
И Леон принял.
Валера набрызгал водки в рюмку на один глоток, и Леон сделал этот глоток, успев изумиться гадкому химическому и одновременно омерзительно живенькому вкусу водяры. Шумно выдохнул воздух, провёл рукой по лицу, скрывая происходящие помимо его воли съезды-разъезды.
Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребётся в дверь «Кутузова».
Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.
Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днём, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в тёмное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелёными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шёл по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».
Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.
Но одолевала.
И чем дальше, тем сильнее.
Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон всё летел.
Эта мысль была бы безнадёжно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.
Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, всё бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо неё – светящийся на чёрной плёнке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.
Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос – если смотреть сверху. Крюк – если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.
Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривлённые, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?
Мысль сообщала ему крылатую лёгкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.
Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьём.
Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.
Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображён токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепёлок.
Смазанное, разобранное – в чехле – ружьё отныне хранилось у Леона под кроватью.
Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружьё под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.
Избавило, да не совсем.
Леон улыбнулся.
Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось ещё – и немедленно! – выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина – алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.
Катя Хабло между тем прихлёбывала шампанское, думала о чём-то своём, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.
Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружьё.
Он вдруг спохватился, что не знает, о чём говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.
О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.
Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.
Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.
О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.
О потаённой мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для лёгкого застольного разговора мысль определённо не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а всё ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить её, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, – решил Леон, – немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошёл».
Но одиннадцати рублей больше не было.
Не было вообще никаких рублей.
Спрашивать у Кати, есть ли у неё деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.
Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пёс. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера – «засохшее кроличье дерьмо» – вряд ли позволит ему ещё.
Однако именно это, не принимаемое Леоном в расчёт препятствие, самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.
За стойкой теперь орудовала нечёсаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальёт хоть чёрту лысому!» – обрадовался Леон, хотя нечёсаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть чёрту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечёсаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.