355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Красавин » Привет, старик! » Текст книги (страница 2)
Привет, старик!
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:41

Текст книги "Привет, старик!"


Автор книги: Юрий Красавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Всё было в повести: и живые характеры, и драматические события, и проблема на уровне центральной газеты, и дерзость некоторых суждений, подкупившая, по-видимому, редакцию либерального журнала.

Я смотрел на своего друга во все глаза: вот он, Комраков, такой же, как мы, из одного со мной творческого семинара, стал автором повести! И ее будет читать вся страна – где? – в «Новом мире». Каждая фраза, рожденная воображением Комракова, написанная его рукой, дойдет до сознания тысяч, нет, сотен тысяч людей. Фантастика!

– Твардовский приглашал в свой кабинет, – рассказывал Гена, как о чем-то обычном, – чаем меня угощал. Секретарша принесла нам обоим (как это замечательно-небрежно – «нам обоим»!), сидели, пили, он говорил: «Я был против публикации вашей повести, но редакция высказалась „за“. Пришлось уступить». Между прочим, он название предложил новое – «За картошкой». Мне-то не очень нравится, но ведь Твардовский!

Комраков в моих глазах стремительно взошел на ту высоту, где обитают уже небожители; во всяком случае он каким-то образом стал причастен к ним; на нем уже заметно стало отражение неземного света – по-видимому, это и был свет славы.

Я тоже решил написать повесть и сделал это за полтора месяца – в дело пошли три-четыре рассказа, которые я завязал в единый сюжет, построил мосты между ними, ввел новых героев, дописал недостающие сцены. То, что получилось, я назвал повестью и дал ей такое название: «Вот моя деревня» После чего разослал по разным журналам – в Москву, Ленинград, Саратов – будучи уверенным совершенно, что ее не примут нигде: с чего это солидные журналы будут печатать начинающего автора! Сначала ему надо пострадать, помытариться, а потом уж. Но случилось чудо: из всех этих городов, из четырех журналов, мне пришли благожелательные ответы: мол, творение ваше заинтересовало нас, и мы готовы его напечатать. Я ошалел, не смея тому верить.

Первым откликнулся главный редактор журнала «Невы» – Александр Федорович Попов: он позвонил мне поздно вечером из Ленинграда (я жил тогда в Осташкове, на втором этаже деревянного дома с печным отоплением):

– Я только что закончил читать вашу повесть. Вы не возражаете, если мы ее опубликуем?

О чем он спрашивает? Разумеется, нет!

– Как у вас с деньгами? Мы можем заключить договор и выслать аванс.

Мне вскоре прислали аванс – я купил на него телевизор. А на весь остальной гонорар потом купил холодильник, диван и что-то еще. Благословенные времена! Теперь для того, чтоб купить телевизор, мне надо написать и опубликовать в толстых журналах десяток таких повестей, как «Вот моя деревня». Но это я так, к слову.

В ту ночь, после столь счастливого для меня разговора с главным редактором «Невы», мне впервые приснился цветной сон. Помню бушующее море – валы изумрудно-зеленых волн хлестали в стены моего бревенчатого дома, ставшего кораблем; а мне было отнюдь не страшно, а напротив, радостно среди этой стихии; я видел яркое голубое небо над крышей и пестрых, как попугаи, рыб, выскакивающих из воды, и сверкающие разноцветные пузырьки в толще воды.

Не знаю, что снилось Комракову и снилось ли что-нибудь на взлете его литературной судьбы, а мое торжество было полным. Ведь если до сих пор я мог сомневаться, что из меня получится писатель, то после звонка из журнала «Нева» (подумать только – сам главный редактор позвонил!) всякие сомнения отпали. Раньше одни надежды да мечты, теперь налицо их реальное воплощение.

Вот что такое соперничество с Комраковым! Не будь его – нескоро написал бы я повесть про свою умирающую деревню и нескоро увидел бы изумрудно-зеленое море с пестрыми крылатыми рыбами.

В другие журналы пришлось потом посылать вежливые отказы, что я и сделал в манере избалованной вниманием литературной знаменитости.

Из Москвы /«Знамя»/ мне ответили без обиды, что-де если Ленинград /«Нева»/ по каким-нибудь причинам все-таки откажется от публикации, переменит свое решение, то московский журнал готов будет опубликовать мою «Деревню». Саратовская же «Волга» обиделась немного, неловкость с нею вышла, но я обещал прислать им новую рукопись, в чем потом и преуспел.

Все же несмотря на мои явные литературные успехи, в Литинституте тогда только и шороху было: Комраков, Комраков. Его анекдоты, его шутки; а его нарочито скупые рассказы о высоких литературных сферах, к которым он стал вдруг причастен, были откровениями. Он сразу и безоговорочно занял среди нас, прозаиков, лидирующее место.

А среди стихотворцев нашего курса взошла звезда Коли Рубцова.

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Уж на часах двенадцать прозвенело,

И сон окутал родину мою…

– Он ведь у нас есть на той общей фотографии, Рубцов Коля, да? – спросил Комраков.

Я достал ее из альбома: возле крылечка Литературного института весь наш курс, выпускной, – это, значит, лето шестьдесят девятого года.

Мы вместе разглядывали снимок, сидя на диване.

– Олег Пушкин с Генкой Васильевым. – приговаривал Комраков, – Шмаков Петька… Юра Маслов.

Так называли по именам всех, кого вспомнили.

– А что-то мало из нашего курса классиков-то вышло! – сказал Комраков. – Кроме тебя, старик, и нет никого, а?

– Коле Рубцову уже памятник поставили, – напомнил я.

Опять он разглядывал снимок:

– Рубцов, вот он стоит, трезвый, по-моему. А это кто? Не узнаю, не помню. А это я.

Комраков на том снимке стоит, улыбаясь, я у него за спиной, Олег рядом. Мы вместе, и это, наверно, в последний раз.

– Саша Тихомиров погиб, – подсказал я, – под поезд попал.

– Я его не знал.

– Да знал! У него такие по-детски доверчивые стихи были, очень трогательные: «Ах, коровушка-корова! Будь, пожалуйста, здорова…»

– Нет, не помню. А Кавторин сейчас где?

– В Петербурге живет. Был заместителем главного редактора журнала «Звезда». Я ему уже тогда подсказывал: для художника, Володя, ты слишком умен, иди в критики. Художник должен быть маленько глуповат, даже если это Лев Толстой.

Комраков в задумчивости отложил фотографию:

– Вот были мы, и был у нас Литературный институт, знаешь, как будто это сейчас есть!

– Гена, у одного хорошего писателя по этому поводу сказано вот что.

Я снял с полки книгу, открыл на знакомом месте и стал читать:

– «Никто из людей в пространстве истории не умирал… Все живут, имея начало и конец жизни, как река имеет исток и устье, и течет, течет… Разница лишь в том или ином отдалении жизнетечений от нынешнего дня. Эти жизнетечения отслоились от тленного человеческого естества, они сами по себе и составляют в совокупности огромный, прямо-таки необозримый мир, границы которого теряются в тумане…»

– Откуда это – спросил Комраков.

Я продолжал:

– «Пространство истории наполнено движением, звоном и многоголосьем, дымом пожарищ, взблесками мечей и тугим ветром вселенских катастроф, запечатленными в крике страданием и торжеством, бессонными токами человеческой мысли и озарениями духа. Пространство истории живо; могучее дыхание его толкает ныне живущих в спины: вперёд! да сбудется то, что сбудется!».

Он взял из моих рук книгу, полистал:

– Ага, «Великий мост». Читал я этот твой роман, читал, но, извини, старик, не помню наизусть. Как ты Монтеня. В твоём «Великом мосте» знаешь, что самое удачное? А вот история двоих влюбленных, которую ты извлёк из какой-то старинной книги. А остальное так, беллетристика.

– Напрасно ты, Комраков, употребляешь это слово, как ругательное, – возразил я ему. – «Беллетристика» означает «изящная словесность». А что касается любовной истории, то она не извлечена из старинной книги, как ты утверждаешь, а сочинена мною.

– Не ври. Там старинный текст. Меня не проведёшь. Вот же.

Он стал читать:

– «Была Ириньица велелепа и велеозарна красотою лица своего, доброноса, чистома бровма и велеока. Отец обратился к ней с такой речью: „Чадо, доспела еси цветом полевым, реци мне, коего ти царя син годе есть, с тем тя повенчаю…“». Тут речь не твоя, старик.

– Гена, ты доверчив и простодушен, как Опёнкин из повести «За картошкой».

– Опёнкин, да, – Комраков отложил мою книгу и стал задумчив. – Между прочим, когда я умирал, он пришел постоять у моего смертного одра.

Я не удержался, капнул ему яду:

– А пламенный революционер, о котором ты распинался? Как его Фамилия? То ли Емельянов, то ли Афанасьев.

– Этот не пришел, – хмуро сказал Комраков. – Да и Бог с ним! А вот почему другие не пришли.

Теперь и я молчал. Нет, этот упрёк был не ко мне – насчёт того, что не постоял у его смертного одра. Комраков думал о другом.

– Ну, а книги мои, небось, держишь в пыльной кладовке? – спросил он. – Или совсем выбросил?

– Они незабвенны, старик. Вон стоят на полке: одна называется «Слоновая кость», другая – «Пункт „Васька“», третья – «Прощай, гармонь!», и самая толстая – «Странные путешествия». Прочие ты мне не присылал. Хочешь процитировать что-нибудь ради назидания мне?

Он встал, подошел к книжной полке, взял в руки одну свою книгу, другую, полистал молча. Я сказал ему, тяготясь нашим молчанием:

– Честно говоря, мне нравится только твоя «Картошка». В ней эмоциональное напряжение выше, нежели в других твоих повестях. А для изящной словесности напряжение чувств все-таки определяющее качество.

Кажется, он не слушал меня, во всяком случае не отозвался. А мне хотелось завязать его в разговор.

– Ты говорил, что напишешь шесть повестей, именно шесть, ни больше и ни меньше, – напомнил я ему.

– И одна из них будет называться примерно так: «Кино в руках Советской власти». А написал только три. Ты не исполнил священного обета, старик.

– Не исполнил, – эхом отозвался он и подошел к моему письменному столу: – Что ты сочиняешь? Та-ак, «Новая Корчева», провинциальный роман. О чем это?

– Если я смогу сформулировать в нескольких фразах, о чем мой роман, к чему тогда и писать его? В том-то и дело, что невозможно. Вот закончу – прочитаешь.

Он бегло глянул на меня и стал перебирать стопку исписанной, а вернее исчерканной вдоль и поперек бумаги, лежавшей на углу стола.

– Зачем ты бережешь черновики? Для будущего музея, небось? – съехидничал он.

– Для сверки с чистовиком. Если надо восстановить выброшенное.

– Ясно. «Божество», рассказ. Про любовь, наверно? «Дикий рынок». Рассказ. «Русские снега», повесть. Неплохое название, старик!

– Самое лучшее название для повести – «За картошкой». Мне никогда не подняться на такую высоту.

– Ладно, я тебе отомщу. А это что? Ты пишешь стихи? Стыдись.

– Иногда. Для внутреннего употребления.

Комраков читал по исчерканному листочку:

Может быть, этот дом – мой последний приют,

Потому его окна глядят на закат.

Иль проклятые думы меня здесь убьют,

Или грусть сокрушит, доконает тоска.

Он поднял на меня глаза:

– Упаднические настроения?

– Это после твоих похорон, – признался я.

Может быть, этот свет из закатных окон

Просияет к исходу последнего дня,

И во веки веков будет памятен он

В мире том, где Господь ожидает меня.

Он отложил листочек, не дочитав стихотворение до конца:

– Не пиши больше стихов, старик. Особенно таких. Не буди дремлющего зверя. Это опасно для жизни, понимаешь?

Очень уж серьезно он это сказал и отошел к окну:

– А солнце, значит, сюда заходит? За лес на том берегу?

– Да. Такая уж у меня квартира. Каждый вечер живописнейшие закаты! Вот я сочинил на эту тему стихотворно.

В коловращенье шар земной,

Весь этот мир летит куда-то.

И вот опять передо мной

Фантасмагория заката.

Он вид у моего гостя был уже отрешенный. Ему было не до стихов, он засобирался уходить.

– Да побудь еще, Комраков! – попросил я. – Куда ты спешишь?

Но он направился в прихожую. И оттуда уже сказал:

– Хорошо посидели. Я даже не ожидал, что без водки можно так.

Он вышел на лестничную площадку, и когда остановился у лифта, я окликнул его:

– Комраков!

Он обернулся молча, посмотрел на меня вопросительно. Вид его был странен.

– Мы увидимся еще?

Он опустил голову и ничего не сказал в ответ.

– Мы увидимся, Комраков? – повторил я уже с мольбой в голосе. – Приходи, а?

Лифт раскрылся перед ним, и вступая в него, он сказал глуховато:

– Приду.

Самая лучшая музыка на свете – тишина. Тем более в лесу. Я равнодушен к морю, совсем не знаю степи и тем более пустыни – я лесной человек. Наверно, до нынешней своей жизни был просто деревом в лесу. Отстоял лет сто, потом упал, растворился во мхах. И возродился уже в человеческом облике.

Но прошлое разве забудется! Тепло от солнечных лучей, косо падающих в чащу, тяжесть птицы или снежной шапки на ветке, унылый скрип сухого дерева, запах хвои, моховой прели, смолы от новорожденных сосновых почек… все это очень живо отзывается во мне.

Я лесной человек и тоскую, если долго не вижу леса. Мне необходимо бывать в нем по крайней мере раз в неделю. Посидеть на пенышке, послушать треск костра, шум ветра в вершинах, нечаянный шорох падающей шишки.

Вокруг нашего городка – леса, и все мои. Один хорош для грибной охоты, другой – для ягодной, третий – для праздных прогулок с семьей или с гостями. А вот этот, дикий и неухоженный, – для уединения, для полного погружения в него, подобно стволу упавшего во мхи дерева.

Едва только по осени встанет Волга, по молодому тонкому ледку я перехожу широкий плес как раз напротив своего дома, по берегу знакомой тропкой пробираюсь в чащу на насиженное место: три могучие ели тут стоят, образуя равносторонний треугольник, они смыкают свои кроны, а вокруг мелкая древесная поросль – это мой лесной дом; в нем мир и покой.

Солнце, пробиваясь через отягощенные снегом лапы елей и сосен, высвечивает поляны, где снег лежит пышно, как в первый день мирозданья; сверкающие блесточками солнечные пятна медленно перемещаются по поляне и исчезают.

Так было сегодня. А по пути сюда и здесь уже я вел молчаливый разговор или размышление, словно урочную работу выполнял.

«– Комраков, где твоя родина? – спросил я среди этой „беседы“. – Я никогда не слышал от тебя рассказов о ней. Было ли у тебя детство? Или ты родился во взрослом состоянии?

– Вроде, было. Но что о нем толковать! Пустое дело.

– А я живу с глазами, обращенными назад. Не знаю, хорошо это или плохо.

– Какой смысл шагать задом наперед! Недаром же глаза у нас не на затылке.

– Там третье око, наше духовное зрение – возразил я.

– Сам же написал: вперед! и да сбудется то, что сбудется! Так и действуй.

Я ему в тон уже вслух тютчевское:

– Не рассуждай, не хлопочи,

Безумство ищет, глупость судит.

Дневные раны сном лечи,

А завтра будет то, что будет».

Так я беседовал с ним в воображении своем.

Прилетали махонькие, но чрезвычайно деятельные пичужки, сновавшие по стволам и веткам; их было много, они попискивали и на меня, сидящего у костра, посматривали с живым интересом. Мне казалось, они узнали меня; во всяком случае в их писке я легко различал птичьи возгласы: «Посмотрите! Этот бездельник опять пришел сюда! Как и прошлой зимой».

А я сидел неподвижно; костерик пылал передо мною. Он весел был, пока я с ним общался – подкладывал сухие веточки; и совсем замирал, когда я забывал о нём. Между мною и им было живое общение. Как и с теми, кто тут посещал меня.

Я размышлял о том, что со смертью Комракова жизнь моя потеряла одну из своих несущих опор. Дело в том, что я привык к мысли: если, мол, случатся со мной какая-нибудь серьезная незадача, помочь мне и выручить меня сможет только он, и больше никто. Ни родной брат, живущий далеко от меня; ни родной сын, ставший взрослым и тоже обитающий в отдалении; ни мать – она уже старушка; а вот именно Комраков. Эта мысль окрепла во мне давно и была основополагающей, именно как несущая опора моего земного существования.

Откуда была такая уверенность?

Я видел: он удачлив, он исключительно деятелен, он обходителен и потому любим всеми. Комраков захотел напечататься в лучшем из толстых журналов – в «Новом мире» – и напечатался. Он пожелал стать собкором центральной газеты – «Известий»! – и стал им. Он задумал издать книгу, вступить в Союз писателей, закончить Литературный институт, переехать на жительство в Москву и получить там большую квартиру в престижном районе – и добился всего этого. Он всемогущ, этот Комраков! Он с легкостью заводит друзей с высокими должностями; в его руках обыкновенный телефон становится чем-то, вроде скатерти-самобранки или «Сезам, откройся!».

Он был в моем резерве, как свежий полк у полководца, и я мог предпринимать самое дерзкое начинание. А теперь резерва нет.

Я подбросил в костёр сухого хворосту и продолжал размышлять.

С удивлением, как нечаянное открытие, воспринял я свою мысль о том, что почти все мои воспоминания о Комракове – это воспоминания о наших совместных застольях. Иного, собственно, и не всплывало в памяти. Неужели больше ничего? Да почти ничего. Правда, пирушки эти были настолько самозначимы, что, право, другого и вспоминать не хотелось. Это было то поле деятельности, где Комраков проявлялся со своей самой талантливой стороны: лучшего застольного собеседника я не встречал никогда.

О, наши давние литинститутские пиршества! Комраков по праву был на них царь и бог.

Когда мы, подсчитав свои денежные накопления в виде рублей, трёшек и пятерок, выносили совместное решение «Гуляем!», он звонил в какой-нибудь ресторан:

– Это Геннадий Комраков, собкор «Известий».

И далее лениво-доверительно:

– Значит, так: нам нужен столик на четверых, не в центре зала…, понимаете? Поставьте сразу кое-что из закусок: ну, там помидорчики, огурчики, лучок зеленый, редисочку, травку, вы знаете, не мне вас учить. Рыбку ассорти, колбаску копченую, сыр обычный и этот самый, с зеленой плесенью, рокфор. У меня один из друзей – большой любитель тухленького да плесневелого, икорки красной и черной. Вода у вас какая? Боржом. По бутылке на каждого. Ну, и хватит пока. Мы придем, распорядимся насчет дальнейшего. Да! Водочку охладить не забудьте, и не наливайте в графин, так в бутылке и подадите, чтоб в рубашке была от росы. Коньяк – это потом. А пока водку. Мы сейчас придем.

Он невозмутимо клал трубку, говорил нам:

– Ну, все. Пошли, старички.

И мы шли сквозь московскую толпу: Комраков ледоколом впереди, мы – мелкие суда – за ним.

Перед рестораном толпа страждущих, на дверях табличка: «Мест нет», за стеклом фигура в фуражке.

– Вы думаете, это швейцар? – говорил Комраков то ли в шутку, то ли всерьез. – Не-ет, это никак не ниже полковника кагэбэ. У них тут схвачено.

Наш лидер делал небрежный знак, дверь незамедлительно открывалась. Думаю, если б этот комраковский жест не был столь небрежен, нам не открыли бы.

– Заказано, – произносил Комраков, даже не взглянув на «полковника КГБ».

– Они со мной, – покровительственно кивал он на нас.

Так бывало перед «Метрополем», «Пекином», «Москвой», «Прагой», «Софией». Э-э, да, оказывается, мы были ресторанными гуляками! И в «Славянском базаре» были, и в «Баку», и в «Русской кухне», и, конечно, в Доме журналистов да в Доме литераторов – считалось, там лучшая кухня в Москве.

Мы входили в зал, метрдотель встречал нас и провожал к столику, уже сервированному; официант без промедления приносил запотелую бутылку водки.

– Как вас зовут? – спрашивал у него Комраков дружески.

И тот становился нашим доброжелательным исполнителем на весь этот вечер.

Теперь, сидя в одиночестве перед костром, я видел явственно просветленные, воодушевленные лица моих друзей – Комракова, Пушкина, Васильева, и свое тоже – лица, озарённые творческим вдохновением; именно творческим, потому что у нас шёл жаркий литературный разговор! Я слышал их голоса и свой голос тоже.

Нет, мне не восстановить ни одного из наших словоговорений; в моей памяти лишь их общий смысл.

Едва справившись с холодными закусками, мы с ужасом узнавали, что Комраков заказал горячее и сейчас принесут «мясо по-суворовски» или «шашлык кавказский», а потом перепелку или куропатку с клюквенным вареньем или просто индейку под соусом.

– Да ты что, Гена! – взмаливались мы. – Не съесть!

– Ничего, – говорил Комраков, утешая. – Посидим, отдохнём, потом управимся, под водочку.

И мы, действительно, управлялись, под водочку.

Любимый рассказ его: будто я однажды, при таком вот сидении, хорошо поев осетринки да икорки, откинулся на спинку стула и сказал:

– А хорошо быть писателем!

Комраков уверял, что именно эти слова я произнес, и был в его уверениях уличающий меня смысл. Я не возражал, но, не мог я такого сказать! Не мог. А если и сказал, то никак не связывал ресторанную еду с писательским делом.

Кстати будет упомянуть о том, что в кругу моих друзей меня не оставляло чувство своей творческой неполноценности: все симпатии Литературного института в то время были на стороне «Нового мира» с Твардовским, а консервативный «Октябрь» с Кочетовым осмеивался всячески, а кое-кем и презирался; я же следующую свою повесть – «Хозяин» – разослал веером по журналам, словно удочки-донки раскинул, и «клюнуло» в «Октябре». Соблазн напечататься был велик: две повести в толстых журналах – это уже бодрая заявка на книгу! А первая книга открывала сияющие перспективы будущей профессии.

– Важно не где печатаешься, а что пишешь, – оправдываясь, говорил я Комракову, Пушкину, Васильеву.

Они сочувственно улыбались, переглядывались, позволяли себе реплики: мол, на кого работаешь? Я отшучивался, но было обидно. Однако не отказываться же от публикации!

Моя повесть была о том, как трудолюбивый деревенский парень, вернувшись из армии, захотел стать хозяином. Захотел даже разбогатеть, а это уже было предосудительно с точки зрения господствующего государственного мнения. Повесть получилась с «кулацким» подтекстом, и я удивился, что ее приняли в «Октябре». А удивившись, понял, насколько приблизительным было размежевание между журналами. Я заподозрил даже, что все дело в личных симпатиях и антипатиях ведущих писателей.

– Пойми, старик: октябрь – слово неприличное, – говорили мне мои друзья. – Что-то вроде полового извращения.

Я обижался не за журнал – за себя. Никто из них не прочитал «Хозяина», а уж осудить осудили.

Наше размежевание было обычным разномыслием, и не более. Я отыгрался с лихвой, когда Комраков заключил с издательством договор на книгу для серии «Пламенные революционеры», избрав себе в герои ивановского ткача-большевика. Он объяснил это очень просто и без смущения: за «пламенных революционеров» хорошо платят, а ему, Комракову, деньги позарез нужны: в кооператив вступил – дачу в Красной Пахре строит.

Я же к тому времени написал повесть «Пастух», предложил «Новому миру», там её весьма похвально отрецензировал Виталий Сёмин, рекомендуя к публикации. Таким образом соперничество моё с Комраковым продолжалось и далее. Но это было потом, а пока что мы сидели в каком-нибудь ресторане, и главным было то, что вот мы сидим, мы молоды и полны надежд, мы вместе. И это суть. А остальное текуче, преходяще, остальное суета. Даже то, что казалось нам таким важным: противостояние журналов, литературных партий, идеологических течений.

– Старик, ты какие песни любишь? – спросил однажды Комраков.

– Старинные русские романсы, – отвечал я, еще ничего не подозревая.

– А из романсов который?

– Ну, например, «Гори, гори, моя звезда», «Глядя на луч пурпурного заката», «Растворил я окно».

Нет, наша компания никогда не пела песен. Даже в общежитии. Я всегда жалел об этом, потому что считал: пение песен, равно как и чтение стихов, превращает любую пьянку в дело достойное и даже благородное. Хорошее пение и хорошее чтение, разумеется.

Комраков после вопроса о моих песенных пристрастиях, помнится, куда-то отлучился на минуту, и вдруг от ресторанного оркестра развратным голосом объявили:

– По просьбе нашего друга из Осташкова Юры Красавина исполняется романс «Гори, гори, моя звезда»! И гнусно, надо сказала, исполнили! Тем довольней были мои друзья.

– Комраков, посмотри туда.

Это Олег Пушкин отвлекся от спора-разговора и желал отвлечь нас. Комраков чуть разворачивался корпусом.

– А? Кто такие? Сейчас наведем справки. Где наш услужающий? Я забыл, как его зовут.

Приходил официант.

– Слышь, а что за бабы вон там, длинные такие? – осведомлялся он заговорщицки.

– Насколько я понял, это баскетболистки из союзной сборной.

– О! Бутылку шампанского на тот столик!

Минуту спустя, наш услужающий скользил туда с подносом, на котором стояла бутылка шампанского. Я, как последний жмот, страдал от этих купеческих жестов: каждая трешка на счету, а Комраков позволяет себе, ведь и мне придется за это платить, и мне! Официант, чуть склонясь, говорил что-то «баскетболисткам», те разом оборачивались в нашу сторону, мы дружно поднимали бокалы, они благосклонно кивали. Это ободряло нашу компанию на дальнейшие подвиги.

– Счас идем танцевать, – распоряжался Комраков. – Юра, ты у нас самый красивый, тебе самую длинную – действуй! Не перепутай, она спиной к нам.

– Бросьте вы, – уговаривал я в досаде. – Что за охота! Лучше посидим, поговорим.

Но моих друзей увлекала озорная сторона этого дела.

– Ты что, старик! – возражали они хором. – Ты ничего не понимаешь. Раз в жизни, потанцевать с чемпионкой по баскетболу, для писателя это необходимо, как воздух!

Наутро, проснувшись в комнате общежития, Комраков спрашивал глубокомысленно:

– Старички, а кто у нас вчера из-под носа увел баскетболисток?

– Штангисты какие-то, – сонно отвечал Пушкин Олег.

Но я помнил ясно, что мы с Васильевым, как самые галантные, провожали их до швейцара. А может, не их. Но чьи-то ручки целовали, звенели отсутствующими шпорами, покручивали несуществующими усы, скрипели воображаемыми портупеями.

Скрип снега заставил меня оглянуться. Черная плюгавая собачка комнатной породы боязливо скакала впереди человека, направляющегося ко мне. Человек этот был сутул, медвежковат, в кожаной куртке и кепочке тоже кожаной.

– Комраков! – воскликнул я, тотчас вставая. – Это ты, Комраков? Привет!

Теперь я не испытывал страха – только радость.

– Вот ты где, – отозвался он буднично. – Подался в леса.

– Как ты меня нашел, Комраков?

– По следам. Смотрю, от твоего дома следочки твои пролегли как раз поперек реки.

– А почему тебя так долго не было? Я ждал, ждал. Неделя прошла, другая – ты как сквозь землю провалился.

Мое «сквозь землю» прозвучало двусмысленно, и я прикусил язык.

А он встал рядом, снял кепку, пригладил волосы – пар поднимался от его головы: все по-земному, все убедительно, неопровержимо и живо в нем. Собачка доверчиво жалась к его ногам, задирая голову и глядя на хозяина черными, выпученными глазами. Я вспомнил, что такая была у Комраковых лет пять назад, они спровадили ее в Ярославль к родне. Теперь-то откуда она взялась?

– Садись на эту доску, Комраков. А я для себя принесу другую, у меня тут припрятано.

Я пошел за доской, поставленной за стволом толстой ели, и оглядывался на него, боясь, как бы он не исчез.

– Откуда у тебя собака, Комраков?

– А кто ее знает! – глухо отозвался он. – Приблудилась.

Он и о той собаке, что уехала в Ярославль, так же говорил: «Приблудилась». И был равнодушен к ней, а она его преданно любила.

Я вернулся, положил доску на вбитые тычки, объясняя:

– Я это сиденье для жены делаю, когда она приходит со мной. Видишь, у меня тут насиженное место, можно сказать, намоленное. Тут добрые духи живут. Я прихожу, говорю им: «Привет, ребята! Вот и я. Сейчас костер разведу, погреемся». Вот и сидим.

– Стишки, небось, читаешь? – подсказал он.

– Не стишки, а стихи, Комраков. Откуда у тебя такое пренебрежение к ним? Оно, кстати сказать, было всегда, и в литинститутскую пору. А известно ли тебе, что сочинение стихов есть высшее проявление творческих сил в человеке? В акте стихотворства участвует и разум, и сердце, и душа – весь организм! На что способны только избранные, их должно чтить.

– Я чту, – сказал Комраков смиренно. – Кто тебе сказал, что я не люблю стихов? Люблю.

Он подкладывал в костер сухие сучки, они вспыхивали – опять на его лице шла борьба света и тени.

– Ну, почитай что-нибудь, Комраков. Из того, что ты помнишь и чтишь.

Он отозвался очень серьезно, думая о своем:

– Наизусть знаю только «Вот моя деревня,/ Вот мой дом родной». Да и то потому, что ты такую повесть написал.

– А помнишь, ты мне прислал в письме, да, да, в одном из твоих писем было стихотворение Пастернака, которое привело тебя в телячий восторг. Кстати сказать, это чушь и чепуховина на мой взгляд, хотя оно пользуется великим почетом в кругах якобы истинных ценителей поэзии.

Я был в возбужденном состоянии оттого, что вижу его, и хотел завязать с ним спор на самую достойную тему – о литературе. Мне любо все, что так или иначе касается ее.

– Посуди сам, Комраков: это же набор слов – «Зал затих – я вышел на подмостки…» Ну, пока понятно: человек вышел на подмостки, обратясь к зрительному залу. А дальше: «Прислонясь к дверному косяку». Вышел, прислонясь. Ты улавливаешь смысл?

– Там точка стоит, – сказал он.

– Где?

– После подмостков точка. И будет так: «Прислонясь к дверному косяку, я ловлю…»

– Старик, откуда там взялся дверной косяк? О чем вообще речь? Соответствует ли это здравому смыслу? Ты послушай дальше: «Я ловлю в далеком отголоске, / Что случится на моем веку». Отголоске чего? Песни? Крика? Слова? Чего отголосок-то? Мелкая философия на мелком месте, и не более. Пустые потуги на глубокомыслие!

– Как в рассказе у Шукшина, – заметил он и усмехнулся. – Там тоже один хмырь вот так размышлял насчет гоголевского Чичикова. Русь, говорит, тройка, а кто в тройке-то? Прохвост.

– Ты защищайся, Комраков! Это ж любимые твои стихи. Ты за них должен драться, как лев: мол, вот их преимущество, они очевидны. Ты же просто отстраняешься: это гениально, и не о чем спорить. А там дальше: «На меня уставлен сумрак ночи / Тысячей биноклей на оси…» Ты вдумывался когда-нибудь в эти строки, Комраков? Тысяча биноклей! Они на оси. О какой оси речь? О тележной? О земной?

– Суть стихов не в смысле, – кратко заметил он, – а в чувстве, которое они пробуждают.

– Прелестно! У меня они вызывают недоумение.

– Тебе, конечно, по силам что-нибудь попроще: Рубцов, например.

– Попроще – это Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Есенин и наш Коля Рубцов, да.

– Ну, Тютчева ты не знаешь, ты только Колю.

– Не серди меня, Комраков, не серди: в гневе я бываю страшен. Я с Федором Иванычем с младенческих лет дружу. Могу прочитать тебе сейчас, не сходя с места, половину его сочинений наизусть. Тебя это, надеюсь, впечатляет?

– Ну, половины ты не прочитаешь, – возразил он.

– Давай так: сколько я тебе моего любимого Тютчева, столько ты мне всех, кого знаешь. Идет?

– Начинай, – поощрительно сказал он и пошевелил хворосток в костре.

Я прочел ему «Молчи, скрывайся и таи», «Есть в осени первоначальной», «Два голоса». Он отмалчивался. Я прочел «Две силы есть, две роковые силы» и «О, как убийственно мы любим», потом вот это:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю