Текст книги "Привет, старик!"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Юрий Васильевич Красавин
Привет, старик!
Повесть
Я открыл дверь и оторопел… я онемел: передо мной стоял Комраков… умерший уже несколько месяцев назад.
– Привет! – сказал мой гость бесцветным голосом и почему-то нахмурился: наверно, ему не понравилось выражение моего лица.
Я немо отступил в прихожую, и он вошел. Сразу стало тесно – прихожая у меня не для таких крупных фигур, как мой друг Комраков: в нем, ведь, никак не меньше ста килограммов – корпусный мужик!
– Привет, – запоздало отозвался я.
Помятая кожаная кепка его была сдвинута на лоб, так что узкий козырёк нависал над квадратным комраковским лицом. Он снял её, поискал глазами, куда повесить, спросил:
– Где тут у тебя?
В сумрачной прихожей вешалку не сразу разглядишь. Я принял от него кепку, положил наверх.
– Разденусь, если ты не возражаешь, – сказал он ворчливо.
Живой. А о нём некролог был, и не где-нибудь – в центральной газете, в «Известиях»: портрет, сделанный в лучшую пору его жизни, над портретом крупным шрифтом: «Памяти Геннадия Комракова», под ним скорбный текст.
Вошедший ко мне живой Комраков был небрит, имел нехороший, темный цвет лица и дышал затруднённо – хрипы в бронхах: значит, опять нездоров. В последние годы я уже привык к тому, что он почти всегда болен. Если, конечно, уместно в данном случае говорить о привычке.
Именно таким я видел его в последний раз. В тот день я пришёл повидаться с ним, что делал всегда, приезжая в Москву. Он выбрел ко мне в прихожую – именно выбрел, а не вышел – ступая мелкими шажками, крепко стуча палкой… Явление его передо мною изумило меня тогда до крайности.
– Комраков! – возмутился я. – Ты с клюшкой! Постыдись.
И прикусил язык: вид моего друга был ужасен.
– Проходи, – выговорил он обессиленным и хриплым голосом и стал поворачиваться, чтоб идти назад. Повернулся в несколько мелких шажков, переставляя словно бы деревянные ноги, и побрел, а палочка в пол стук, стук. Как по крышке гроба. Он не опирался на нее, а держал наготове, опасаясь, что вот-вот может упасть, и всякий раз крепко стукал ею в пол.
Нынче же он выглядел чуть бодрее, и был уже без этой подпорки, но все равно больной человек, сразу видно.
– Разве там дождь? – спросил я, вешая его куртку; сверху она была мокрой.
– Вроде бы… или снег.
На дворе поздняя осень, вполне может быть и то, и другое.
– Ты один? – спросил он.
– Да.
– А где Катя?
– Ушла в магазин.
Голос мой прозвучал оробело, словно я осознал свою обреченность: я один, и ко мне пришел такой гость.
– Тапочки дашь?
Спрашивал он как-то механически, не выражая ни радости от нашей встречи, ни досады, ни скуки – ничего.
Я терпеть не могу комнатных тапочек, особенно шлепанцев, хожу обычно в вязаных носках – это если зимой. Когда носки прохудятся на подошвах, сам их штопаю, сидя перед телевизором и слушая новости об очередных забастовках, о межнациональных конфликтах, о коррумпированности верхних и нижних эшелонов власти и прочее. Прочего тоже много, всего и не переслушаешь: катастрофы, уголовщина, эпидемии. Такое наступило время.
Тапочки должны были быть в угловом шкафу, где свален всякий необходимый в хозяйстве хлам: обрезки линолеума, моток льняной бечевки, початые банки с водоэмульсионной краской (время от времени подбеливаю стены в кухне и ванной), малярные кисти и прочий инструмент. Искал я торопливо, то и дело оглядывался: да, это Гена Комраков пришел ко мне. Именно он, нет никаких сомнений. Но он умер три месяца назад!.. и некролог о нем был.
– Слушай, а кто это тебя так приложил в «Известиях»? – сказал я возмущенно. – Как это понимать? Ради хохмы, что ли? Или случился грандиозный газетный ляп?
– А-а, – безразлично произнес он и произнес еще что-то, похожее на слово «напутали»; я не расслышал.
«Центральная газета, ведь! – недоумевал я. – Что за шутки! За такое в порядочном обществе бьют пивными кружками по головам».
Я дал моему другу шлепанцы, он с усилием стал снимать сапоги, упираясь руками в стену и наступая одной ногой на пятку другой.
– Как ты живешь! – ворчал он при этом. – Даже скамейки в твоей прихожей нет.
– По средствам нашим, – неопределенно сказал я, – и по нуждам.
Ему трудно было нагибаться, словно вместо позвоночника вставлен в его спину металлический стержень, причем не прямой, а изогнутый коромыслом. И в пору нашей литинститутской молодости – это значит, четверть века назад – Комраков был заметно согнут, а голова так плотно посажена на плечи, что оглянуться он мог, лишь повернувшись всем корпусом, как статуя.
Еще тогда я услышал от него пахнущее лекарством слово спондилёз, а прозвучало оно так, словно это награда за трудовые подвиги, вроде ордена.
– Да было дело на Севере. Пришел караван судов, баржа села на мель недалеко от порта – я тогда с геодезической партией работал. Стали набирать добровольцев: кто полезет в воду – ящики с баржи на берег носить. А уж октябрь, вода ледяная. Вызвался я да еще один, вроде меня. Пообещали нам, дуракам, бачок спирта, вот мы и старались. Хребет застудил. Ну, ничего! Зато все остальное в норме!
Я принес в прихожую стул. Гость мой сел и разулся, надел тапочки.
Голова его уже не похожа была на голову Гены Комракова в пору нашего Литинститута: тогда он имел буйную кудрявую шевелюру, мог не причесываться по неделе – все равно красив; теперь поседел и не кудряв уже, а просто встрепан; пегие пряди торчат в разные стороны – нет, не ухарь-мужик с Алтая, а просто больной старик.
– Проходи сюда, – пригласил я, распахивая дверь из прихожей в комнату.
Гость прошел и сел на диван – грузно сел, как повалился.
При нашей последней встрече, забредя в свой кабинет, Комраков в несколько шажков развернулся задом к креслу, стал медленно сгибаться, потом плюхнулся в него всей тяжестью, обессиленно откинул голову. Мне показалось тогда, что от этого действия – просто сел в кресло! – он на секунду-две потерял сознание.
Там, в Москве, ведя с ним последний разговор, я не мог совладать с нарастающим ужасом: я осознал вдруг, что смерть стоит рядом с ним, она пасет его. Будто тень ее крыла осеняла нас обоих, и меня тоже, отсюда и ужас, шевеливший мои волосы. Тогда я смотрел и не узнавал своего друга.
«В этом человеке уже нет Гены Комракова, – билась растерянная мысль. – Он уже ушел от нас».
Осталась лишь телесная оболочка, материальная форма его; а то, что было собственно Комраковым, уже улетело.
– Как ты оказался в моем городишке? – спросил я. – Извини, не ждал.
Непринужденный тон давался мне с трудом. Словно бы расслоение сознания наступило у меня от этой очевидной нелепости: вот живой человек, а вон на письменном столе тетрадь моего дневника, в ней вырезка из газеты.
– Да ты хоть видел свой некролог? – спросил я, досадуя: кто это над ним так зло подшутил?
Ведь написали о живом: «Не стало Геннадия Комракова. Тяжкая болезнь унесла на 59-ом году жизни талантливого человека, долгие годы связывавшего свою журналистскую судьбу с „Известиями“» и так далее. И портрет его – ТОТ еще портрет, из ТОЙ поры, столь мне дорогой – в колоночке газетной.
– Да, написали вот, в скорбном жанре, свои подсуетились, – говорил он, оглядывая скромное убранство моей квартиры, – книги на полках, фотографии на стене. – Мне-то все равно, а им не объяснишь, особенно из гроба. Звонили, бегали. У шефа решали, в каком виде тиснуть на газетной полосе и надо ли: невелика, мол, шишка. Да мне-то, но мои хотели, чтоб все было путём.
– Ничего не понимаю, – пробормотал я.
– Ладно, старик, – немножко оживился Гена. – Ты не напрягайся. Посидим, поговорим, как в старые добрые времена, по-литинститутски, а? Я почему-то с тобой вот захотел потолковать. И Олег Пушкин, и Генка Васильев – те другие, без комплексов, с ними все ясно. А ты комплексуешь на почве сексуальной неудовлетворенности.
Вот теперь он стал похож еще больше на прежнего Гену. Тот не упускал случая для подобных шуток.
– Ты в командировке, что ли? – спросил я.
– Нет. Просто повидать тебя захотелось, – сказал он с неожиданной теплотой в голосе. – Посидеть, потолковать – как на творческом семинаре.
Меня это тронуло.
– Чем тебя угостить? Водка есть, – я открыл дверцу в буфете, глухую, без стекла, – так называемый бар. Ну, громко сказано – «бар» – но бутылка водки там стояла. И рюмки. И даже почему-то апельсин.
– Мне нельзя, – сказал он и закашлялся.
– Плохо себя чувствуешь?
– Как тебе сказать.
– Тогда я заварю чай.
– А кофе нет?
– Кофе я не пью, старик, ты знаешь. Но могу сходить к соседям, авось у них найдется.
Я уже отвык от этого прежнего обращения между нами – «старик»; выговаривал неуверенно, подлаживаясь под прежний тон, и боюсь, что получалось фальшиво.
– Не надо, – сказал он, – чего людей зря беспокоить! Давай чаю.
По пути на кухню я заглянул в зеркало: вид у меня был: бледное лицо, сумасшедшие глаза – беспокойство и страх проглядывали в них. Не от сознания страх – подсознательный, глубинный.
В кухне я зажег газовую горелку, поставил чайник на огонь и вздрогнул от чересчур громкого стука чайника о плиту. «Бережно чайником гряну» – вспомнилось. Чья это строка? Гены Васильева? Нет, Паши Маракулина, вятского стихотворца. Какая все-таки смешная фамилия – Маракулин! Я бывало подначивал его: «Как можно с такой фамилией идти в литературу, старик! Придумай псевдоним. Вон Олегу „посчастливилось“ – Пушкин! Он заменил псевдонимом: Ждан. Олег Ждан. Просто и со вкусом. А ты будь хотя бы Акулин. Или Акулинин».
А стихи у Павла хорошие:
В миску насыплю зерна,
Бережно чайником гряну,
Черного хлеба достану,
Красного выпью вина….
Тут слово «гряну» стоит на своем месте.
Я остановился, медля вернуться в комнату. Не по себе мне было. Не позвонить ли в дверь к соседям, чтобы перекинуться словом? Увижу их и успокоюсь: не сошел с ума. Хорошо б они глянули на моего гостя. Впрочем, не надо.
За окном поздняя осень. На Волге волны с белыми барашками – тревожна Волга. Ветры оборвали уже с деревьев последние листья. По утрам лужи затягивает ледком. Как там у Паши Маракулина…
Холодно в доме моем,
Каркает ворон снаружи.
Пережидать эту стужу
Лучше, конечно, вдвоем…
Лучше вдвоем, вдвоем.
Вернувшись, я увидел, что мой гость стоит перед книжными полками спиной ко мне и внимательно что-то разглядывает. Я не удивился бы, если б этот плечистый грузный мужик, обернувшись, оказался не Комраковым, а просто случайным посетителем. У меня с ума не сходило: некролог. Не где-нибудь – в «Известиях». Нечего и думать, чтоб центральная газета позволила себе такую ошибку. Но человек-то жив! Или не жив?
Я опасливо встал рядом, глянул сбоку: все-таки это Комраков. Он приехал ко мне в гости – два с половиной часа на электричке от Москвы! – а я пугаюсь, как последний неврастеник. Это неблагородно, это не по-товарищески.
Он всегда был старшим в нашей дружбе, ведущим, и если нужно было нам встретиться, я шел к нему, а не он ко мне. А теперь, вишь, приехал: «Повидать тебя захотелось, посидим, поговорим».
– У меня тоже это издание, – сказал он, снимая с полки Монтеня, – первые два тома в одной книге. Так и не успел прочитать. А ты?
– Читал.
– Все было недосуг, всегда торопился куда-то, суета всякая. Все казалось: успею, времени впереди много. Ну и что ты там вычитал?
– Мудрые мысли.
– Ну-ка, хоть одну процитируй, как запомнил.
– У меня плохая память, Комраков.
– Так я и знал: и ты не читал!
– Да читал, читал! Уверяю тебя, это произвело во мне необходимую работу.
– Ладно, старик, не смущайся.
Он поворачивал книгу так и этак, словно кирпич, и неожиданно предложил:
– Погадаем на меня, а? Что выпадет. Назови страницу и строку.
– Сотая, десятая сверху.
Он старательно отлистал в толстом фолианте, прочел:
– «Философ или вообще человек с чуткой совестью и тонким умом».
– Это ты философ? – спросил я.
– Так написано в этой книге. Ты же сам назвал страницу и строку. Все было честно.
Я позавидовал ему: хорошо выпало. Как выигрыш в лотерее! Человек с чуткой совестью и тонким умом, ишь ты!
– Теперь на тебя давай, – сказал он великодушно: авось, мол, не только ему, но и на мою долю достанется что-нибудь утешительное.
– То же самое, но по Библии, – ревниво сказал я. – Сотая страница, десятая строка сверху в левой колоночке.
Должен признаться, что у меня тут был расчет: я все еще не верил, что это он, живой. И если что-то не так, то Библия его смутит.
Но мой гость спокойно снял ее с полки, сосредоточенно отлистал и прочел с тем же выражением:
– «…и по ошибке согрешит против посвященного Господу». Вот так, старик.
Я отобрал у него Библию, проверил, не сочинил ли он на ходу. Все было верно.
– И что это означает, по-твоему? – спросил я, признаться, озадаченный такой многозначительной строкой.
– Мотай на ус, двигай мозгами, соображай. Ты у нас самый сообразительный.
Волнение владело мною!
И как это я промахнулся! Надо было мне гадать по Монтеню, а для Комракова – по Библии. И это я был бы философ с тонким умом, а он согрешающим против посвященного Господу! Всегда ему везло, просто так, ни за что, ни про что.
А Комраков удовлетворенно отошел к дивану и сел уже не прежним замедленным движением больного человека, а довольно бодро, словно поздоровев. Он стал живее! Но я видел явственно, как бы на своей лобной кости с внутренней стороны четкие буковки газетного текста «Наш друг Геннадий Комраков ушел из „Известий“ по инвалидности семь лет назад, оставаясь автором газеты. Все эти годы тяжелая болезнь терзала его. Но надо знать его характер, его веселый нрав…». Это был некролог. Его не вырубишь топором.
– Слушай, старик, а почему ты не был на похоронах? – вдруг услышал я.
– На чьих?
– На моих.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Причем так, словно он в свое время приглашал меня, и я обещал непременно быть, но обманул, не явился отдать последний долг.
– Я понимаю, – голос Комракова звучал неприятно, обличающе, – обряд этот не в удовольствие никому, но не одними только соображениями приятности следует руководствоваться. Насколько я знаю, именно так ты пишешь в своих романах.
«Вот зачем он пришел! – подумал я. – Взыскать по счету».
– Гена, газета с некрологом попала мне на глаза две недели спустя после. – начал я оправдываться и запнулся, чуть не сказав «после твоей смерти», но вовремя спохватился и нашел другие слова, – после ее выхода в свет. Я решил, извини, что тебя уже похоронили.
– Меня похоронили, – эхом отозвался он. – Но в тот день ты должен был постоять у моего гроба. По долгу нашей дружбы, старик. А ты этого не сделал.
– Откуда же, сам посуди, я мог узнать о твоей смерти? Ты мне ничего не сообщил, даже тогда, когда виделись в последний раз. Небось, предупредил бы: так, мол, и так, намерен помереть такого-то числа, изволь прибыть, похороны на Новодевичьем или Ваганьковском.
Юмор висельника. Но меня извиняли чрезвычайные обстоятельства и глубокое душевное волнение.
– Как это не знал! – сказал Комраков, не глядя на меня. – Должен был знать, и все тут. А ты уклонился, старик. Я не ожидал от тебя. Олег – в Минске, Генка Васильев – в Оленегорске, а ты ближе всех, в двух часах езды на электричке.
Это был непереносимый упрек. Настолько непереносимый, что я спросил:
– А почему твоя Нина не известила меня телеграммой? Неужели это было так трудно? И сыновья твои тоже хороши: не могли уж.
– Разве они не телеграфировали? – спросил он после паузы и нахмурился.
– Нет.
Мы помолчали. Но разговор был начал и логика его развития требовала продолжения в новом русле.
– Я понимаю, у тебя много друзей помимо меня, Олега и Генки Васильева, – повел я атаку. – Но мы все-таки составляли наше литинститутское братство, а другого у тебя не было. Ты вспомни, что говорил Тарас Бульба: «Нет уз святее товарищества! Мать любит своё дитя, жена любит своего мужа… Но это не то, братцы! Любит и зверь своё дитя. Но породниться по душе, а не по крови, может один только человек». Или ты жену свою воспитал как-то иначе, и она такого родства не признаёт?
Он молчал.
– Жены часто ревнивы к друзьям своих мужей, – продолжал я, уже не ради защиты высказывая свою обиду. – В твоей всегда чувствовалась досада, когда мы появлялись. В любом другом случае я её оправдал бы, но тут, подозреваю, что взяли верх неблагородные соображения: твоя семья известила лишь тех, кто ей казался поважнее.
– Ты погоди, – остановил он меня. – Не говори, чего не знаешь. Может, телеграф не сработал.
Это сомнение возникало у меня ранее, и я в свое время сходил на почту: нет, телеграмм для меня не приходило.
Еще раз вернусь к тому июльскому дню, когда по сути дела попрощался с Комраковым. Направляясь к нему, я шел Тверским бульваром и остановился у Литературного института. Обычно я проходил мимо, лишь бегло скользнув взглядом по фасаду столь знакомого дворянского особняка. А тут подошёл, взялся за железные прутья ограды: предчувствие томило меня.
Никого не было на крыльце, а в скверике тоже пусто. Но явственно увидел я нас, толпящихся там: и себя, и Комракова, и Олега Пушкина, и Володю Кавторина, и Павла Маракулина. Тени наши бродили там! Голоса наши отчётливо звучали! И между мною и ими было непреодолимое пространство времени. Мне уже не преодолеть ту ограду и скверик, не соединиться с теми, что стояли там, у крыльца.
И я отступил со смущенной душой, с сильно бьющимся сердцем, поражённый внезапным открытием: оказывается, жизнь уже прожита, настало время заката, время прощаний.
Это было сокрушительное осознание происшедшего.
Вот с таким настроением я и пришел к Комракову тогда, и увидел его беспомощным, на себя не похожим, как не похожа пустая коробочка улитки на живую улитку; я услышал стук его палки в пол, как по крышке гроба.
Сейчас же мы сидели и разрешали возникший между нами конфликт: я должен был прибыть на похороны моего друга и не сделал этого – почему? чья тут вина?
– Ты всегда стремился подружиться с влиятельными и нужными тебе людьми, – укорил я. – У тебя, бывало, с языка то и дело: мне тот-то сказал я с тем-то об этом говорил. Мол, ты с ними на дружеской ноге. И Нина твоя ценила только такую мужнину дружбу. Однако, несмотря ни на что, она должна была помнить о своём долге перед нами – передо мной, Олегом и Генкой. Она должна была пригласить нас на твои похороны!
Мы смотрели в разные стороны: я – в окно, мой гость – на моих предков: по деревенскому обычаю я люблю вывешивать семейные фотографии на стену.
– Наверно, закрутилась, – сказал он примирительно. – Хлопоты, сам знаешь. Надо гроб, то да сё.
– Извини, старик, – возразил я безжалостно, – смерть твоя не была для неё неожиданной. Во всяком случае я тогда ушёл, сознавая, что жить тебе осталось недолго. Я даже Олегу написал: если, мол, хочешь попрощаться с Геной, тебе надо поспешить.
– Олег был у меня, – отозвался Комраков. – Он приезжал по своим делам, зашёл ко мне. Но про твоё письмо ничего не говорил.
– А я его и не послал. Показал своей жене, та прочла и отругала меня: «Нельзя так о живом человеке!». Я подумал: может, и впрямь ты ещё оклемаешься, выкарабкаешься.
Мы помолчали.
– А я ждал тебя, старик! – сказал Комраков. – Ждал, и ты должен был приехать.
– Да не знал я, Гена! Говорю тебе, что и некролог-то увидел, две недели спустя, после твоей смерти. Да и его, по-моему, дали с опозданием: там нет даты, когда ты умер.
Только теперь я поймал себя на мысли о том, какую дичь несу. О чьей смерти речь, если Комраков сидит передо мной живой!?
– Ты не дрейфь, старик, – сказал он, заметив мою растерянность. – Я, действительно, умер и меня похоронили. Контора моя не ошиблась, хотя и сочинила хреновый некролог. Да ведь хороший-то как написать! И я не сумел бы. Даже на самого себя.
Я опять, как и тогда, в его квартире, ощутил некое дуновение, пошевелившее мне волосы и знобким холодком опахнувшее мою спину.
Я говорил с мертвым моим другом!
– Но ты не думай об этом, старик, – сказал Комраков, поняв моё состояние. – Что нам скорбные дела! Я вообще-то не за тем пришел к тебе, чтоб говорить о похоронах. Давай о жизни.
Лицо его было переменчиво: тени проходили по нему, свет боролся с тьмою.
– Кстати я не смог вспомнить: как мы с тобой познакомились, старик? – спросил Комраков весёлым тоном. – Так сказать, начальную дату, отправную точку. В общежитии или в институте? На вступительных экзаменах я тебя, не помню.
– Я фамилию твою впервые отметил на первом курсе, зимой: Алексей Кузьмич Югов – он был тогда нашим творческим наставником – прислал мне для рецензии твой рассказ «Пункт „Васька“».
– А-а. Неплохой рассказ.
– А я его раздраконил.
– Зря. Для первокурсника совсем неплохо. Его потом напечатали в «Литературной газете» – это было в шестьдесят четвертом году.
– Югов за тебя заступился: мол, напрасно вы так о своём товарище. После чего и рекомендовал твой рассказ в «Литгазету». Следовательно, прочитав мою критику, он из чувства протеста двинул его туда. А если б я не раздраконил. Соображай, кто вывел тебя в люди. Ты у нас самый сообразительный.
– А что ты там накалякал в своей рецензии?
– Да ты в этом рассказе выпендривался, например, так: «Мы сидим и ждем вечернее зарево». Почему не зарю, а зарево? О пожаре, что ли, речь? Но тебе хотелось закрутить лихо: заря, мол, слишком просто, дай напишу «зарево». Я ужасно возмущался этим!
– Ты позавидовал, старик: я тогда хороший писатель был! Это потом испортился. А «Пункт „Васька“» – почти классика. Он у меня в первый сборник вошел и потом не раз переиздавался.
– Там такие красоты были; «лето пело прощальную песню»… «дымчатые тучи оплакивали уходящее лето». «кровь скатывалась с бревна и растекалась по влажному мху».
– А что? Хорошо.
– По мху «растекалась» – это хорошо? Не серди меня, Комраков, не серди. В гневе я бываю страшен. Там у тебя ещё было: «хороший человечище, похожий на гориллу», «скрежетащим голосом» и прочее. Ну, для меня подобные клюковки – как красная тряпка для быка.
Тут Комраков впервые улыбнулся:
– Ишь, тридцать лет прошло, а ты цитируешь наизусть. Значит, хороший рассказ.
Лицо его просветлело, стало воодушевленным.
– Я в писатели подался случайно, как-то так, сдуру. И в голову раньше не приходило! Жил в Рубцовске, заинтересовался цинкографией – я ведь разными ремеслами овладевал, старик! То кроликов разводил, то еще что. А тут для районной газеты клише стал делать – подрабатывать. И вот пришел однажды в редакцию, а там литкружок заседает, поэты да прозаики местные. Послушал я ихние стишки да рассказики – ну, думаю, так-то и я могу! Написал рассказ – редактор пришел в восторг. Напечатался в областной газете, потом еще раз, там уж меня местные литераторы на заметку взяли, пригласили на семинар начинающих. Вот так, старик, совершалось моё восхождение на Парнас. Это ты родился писателем, а я-то случайно оказался в вашей компании.
– Ишь, случайно. – проворчал я. – Мы-то пешечком на эту горку, своими ножками, смахивая трудовой пот со лба, а тебя возносило ни за что, ни про что, попутным ветром. Тебе пруха и везуха была, вон как давеча с Монтенем. Потому и не дорожил ты тем, что так легко досталось.
А Комраков от моего ворчания сидел довольный такой! Словно я его хвалил. Да ведь это и было ему похвалой.
– Ты и раньше насчет «случайности» выступал, а меня это возмущало.
– Как же, помню: ты у нас по части высшего писательского предназначения всё распинался, младенческие пузыри пускал. А разобраться – ты просто завидовал мне, старик, – повторил он. – Потому и критику наводил на мой рассказ. Признайся, и тебе станет легче.
– О чём ты говоришь! – возмутился я и теперь, как возмущался тридцать лет назад. – Я сам к тому времени напечатался в «Литературной России»! И в журналах тоже – в «Волге», «Сельской молодёжи». У меня рассказы уже готовились к печати в журнале «Знамя».
– Всё равно я вас всех тогда опережал, – подначивал меня Комраков.
Я сдался:
– С этим я согласен, старик: ты как-то сразу вырвался вперёд. И мы это ценили! Равно как и сейчас я это ценю. Вот тебе доказательство моего беспримерно дружеского к тебе отношения: я все твои письма ко мне сохранил.
– Зачем?! – озадачился он и удивился.
– Я был убеждён, что из тебя получится крупный литературный небожитель, – признался я, – и письма твои следует хранить, как национальное достояние.
– Я не оправдал твоих надежд. Так-так. Ну-ка, почитай что-нибудь, раз уж сохранил.
Я выдвинул ящик стола, достал папку.
– Старик, я всегда знал, что ты порядочный человек, – сказал он, пока я рылся в этой папке, – но на то, что ты не станешь выбрасывать эпистолы талантливого писателя Геннадия Комракова, я никак не рассчитывал.
– Ты всегда меня недооценивал.
– Извини, старик, больше такого не повторится.
– Вот, по-моему, самое первое твое послание ко мне: «Привет славному граду Конаково и его соловьиной весне! Матери родной не пишу десять лет писем, а тебе вот пишу. Цени. Вспомнил твою интеллигентную физиономию и решил, что ты именно тот человек, который мне в данную минуту нужен. Ты ведь не чураешься интеллектуального труда?..»
– Это значит, насчет контрольных, – заметил Комраков. – Давай дальше, что там?
– «Горю вечным огнем неизвестного солдата. До сих пор не послал в институт ни строчки. Долго болел, думал: поправлюсь – займусь. Но заняться пришлось другим делом. У меня была запланирована книжка рассказов на четыре листа, но появилась возможность протолкнуть шесть листов. Теперь лихорадочно копаюсь в своих архивах, переделываю всякое старье, тяну на шесть листов… Словом, до мая мне учёбой заниматься недосуг. И жалко, если я отстану от вас. Помогай, Юра! Есть ли у тебя контрольные работы? Я могу торжественно обещать: перелицую так, что и сам не узнаешь. Это все-таки быстрее, чем написать заново».
– Да, – Комраков опять улыбнулся. – Помню. Ты мне прислал.
– Гена, я обеспечил тебе не только первую публикацию в центральной прессе, но и высшее образование! Цени. Вот еще письмецо:
– «Перелет совершил в калошах и с костылями. Кто меня мог видеть в тот момент, – рыдали. Так вообрази и ты эту жалостливую картину и растрогайся, и вышли мне от щедрот своих что-нибудь с барского стола умственной деятельности. Мне бы огрызочки контрольных работ, объедочки курсовых… Потому как после удара у меня в голове шум».
– А-а, это меня в Киргизию собкором от «Известий» послали, а я ногу сломал, – он вздохнул. – Хорошее было время!
– Тебе везло на аварии, – проворчал я. – Куда ни поедешь, обязательно у тебя что-нибудь или сломают, или помнут.
– А я везучий был на эти дела, старик! Везучий, да. Другой на моем месте загнулся бы к тридцати – тридцати пяти, а я, как видишь, дожил до пятидесяти девяти.
Он улыбался, говоря это. Словно аварии и несчастья приятно ему вспомнить.
Комраковская улыбка была особенна тем, что в ней определяющим было дружелюбие. Не ирония, не лукавство, не простодушие, и тем более не застенчивость или смущение – эти свойства, по-моему, были чужды Комракову. Расскажет что-нибудь и смотрит, улыбаясь, как другие хохочут: салаги, мол, вы! Ничего в жизни не видели, не знаете. Невозможно представить его сидящим в одиночестве, тем более с грустным видом. Грусть не была свойственна ему. Он мог огорчиться, мог досадовать, сердиться, но не грустить. Ему было присуще здравомыслие, а при таковом и грусть, и тоска неуместны.
Практический склад ума я, впрочем, поставил бы ему в упрек, а не в заслугу, потому что это не писательское качество. Но он сам говорил, что не родился писателем, так что какие могут быть тут упреки!
Комраков был человеком дружеской компании. Вокруг него всегда кучковались, всегда окружали его люди, в которых он отражался, как в зеркале: веселый, остроумный, добродушный. Вот шел озабоченный человек, присоединился к кружку, в котором Комраков, и сразу, глядишь, уши навострил, Комракову в рот смотрит, и уже улыбается.
В некрологе: «он был душой всех компаний» и «возле него всегда светились лица друзей и незнакомцев, сразу проникавшихся к нему дружелюбием». Что верно, то верно.
Мои воспоминания о нем по большей части забавны. Его поступки всегда имели юмористический оттенок, как бы серьезны ни были. Вспоминается, как однажды, проснувшись рано-рано утром, – лучезарным, кстати сказать, июньским утром! – я увидел Комракова стоящим на подоконнике, уперев в него руки и колени; он укорял дворника, который мел внизу улицу:
– Повести надо писать, а не метлой махать! Изящная словесность – вот достойное занятие для настоящего мужчины! А ты что? И с похмела, ведь, признайся.
Он еще и не ложился спать, только что приехал откуда-то и время там провел весело. Я сквозь сон слышал, как он тормошил сначала Генку Васильева, потом Олега Пушкина:
– Старик, ты что спишь? Вставай. Утро-то какое, а ты дрыхнешь. Спишь – не живешь. Да что вы, старички, жить, что ли, не хотите?..
Не добудившись, он вылез в одних трусах на подоконник дворника укорять. Значит, навеселе. Пьяным до безобразия он не бывал никогда, хотя выпить мог много, – пьянея, Комраков добрел, становился неукротимо деятелен, неостановимо предприимчив и готов был не спать до утра и далее. Да, уж он был компанейским человеком, а это не иначе, как дар божий.
В ту пору совершенно убежденный, что мои собственные литературные способности безграничны, я чувствовал в нем достойного соперника и относился очень ревниво ко всему, что он писал.
На четвертом курсе меня, как громом, поразило известие, что Комраков сочинил повесть! Мало того: она принята журналом «Новый мир». То есть будет там напечатана рядом с произведениями маститых авторов! Я был слегка контужен, ей-богу, – именно такое воздействие оказал на меня успех моего друга.
Комраков написал о том, как в районном городке мелкий чиновник, вроде инструктора или инспектора, послан волею секретаря райкома партии добыть у колхозников две тонны картошки для рабочей столовой. «Ежели мы рабочих оставим без картошки, они наши лекции о строительстве коммунизма на данном этапе слушать не будут», – так заявил этот секретарь.
Фамилия чиновника была Опёнкин, и сразу же возмутила меня своей придуманностью. Фамилия говорила о том, что автор будет подтрунивать над своим героем и ставить его в смешные положения. «Нет ничего проще описывать дураков! – ревниво рассуждал я, читая повесть. – Кто б написал об умном герое!»
Но ведь и дурака не так-то просто изобразить. Поди-ка, сочини для него физиономию, язык, поступки. А комраковский герой был забавен и трогателен, самоотвержен и беспомощен, склонен к трусости и геройству, благодаря чему события в повести разворачивались довольно живо: Опёнкин все время перемещался в пространстве авторского вымысла, встречался с разными людьми и совершал поступки, диктуемые логикой событий, но не логикой его характера. Он едва не угодил под повалившуюся на бок автомашину, чуть не погиб в пешем путешествии, оказался в бане вместе с деревенской девкой Клашкой, потом в её постели; уморительна была сцена, где двое братанов сначала угощают его медовухой, спрашивая «Ты меня уважаешь?», а потом выгоняют вон: «Братка, выведи эту гниду!», и так далее.