Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
СТАРУХА ЦЕ-ЦЕ
Домик ее, обмазанный розоватой птичьей глиной (она натаскала глину с речного откоса, где были птичьи гнездовья), стоял чуть на отшибе, между старым запущенным парком и рекой, там, где вымощенная красным кирпичом улица Семерка переходила в серо-песчаную дорогу, тянувшуюся вдоль железнодорожной линии к
Вильнюсу. Звали ее Цецилией, но, поскольку выговорить это имя было мало кому под силу, старуху нарекли Це-це. Характером она была именно в зловредную муху, и хотя вреда никому не причиняла
– в ее-то годы, – но поязвить, поругаться, непрошено встрять в уличную ссору – хлебом не корми.
Сколько себя помнили люди, старухе Це-це всегда было сто лет.
Когда-то она жила с дочерью, но вскоре та уехала, где-то далеко вышла замуж и лишь изредка напоминала о себе праздничной открыткой.
Двор ее – единственный в городке – не был обнесен забором, поэтому собаки и куры чувствовали себя вольготно в старухиных владениях, а ничейные кошки всегда находили на крылечке щербатую тарелку с молоком. Глядя на зверьков, жадно лакающих молоко,
Це-це лишь ядовито цедила: "Что, проститутки? Не будь меня, сдохли б".
Огородик, пяток кур да коза поддерживали старухино существование.
Никто не понимал, зачем Це-це обмазывает свой кирпичный домик птичьей глиной, которая зимой трескалась и осыпалась, – но весной, по теплу, старуха вновь отправлялась на берег реки с ведрами, чтобы вернуть своему жилищу прежний вид. Если же мужчины предлагали ей помощь, она набрасывалась на доброхотов с руганью: "Выискался! Пьянь! Ты вон лучше своей бабе помоги, а то ей скоро с петухом спать придется: хоть кто-нибудь да потопчет!"
Во дворе у нее рос каштан, под которым летними вечерами собирались доминошники и выпивохи. Женщины знали, где искать загулявших мужей, но на старуху обид не держали. Дважды – весной и осенью – соседки приходили большой компанией, чтобы помочь бабке по-настоящему прибраться в доме, покрасить-побелить, выскоблить-оттереть. После чего откупоривалась бутылка-другая красного вина, пелись протяжные песни и плелись свежие сплетни.
Це-це их всех, разумеется, облаивала с неутомимостью цепной собаки, но прогнать не могла, сил уже не было: последние двадцать лет она умирала.
Доктор Шеберстов без обиняков сказал ей, что у нее рак легких.
"Ну да что ж, Цецилия, когда-нибудь надо и помирать". Она сердито посмотрела снизу вверх на огромного доктора и сказала:
"Не дождетесь от меня". Даже узнав о неминуемой смерти, она не изменила своим привычкам. По-прежнему весной обмазывала птичьей глиной свой домик, по-прежнему летними вечерами привечала доминошников и выпивох, которые давным-давно не обращали внимания на старухину ругань, по-прежнему каждый день выставляла на крыльцо щербатую тарелку с молоком для бездомных мяукающих
"проституток". Если же кому-то приходило в голову пожалеть ее,
Це-це словно с цепи срывалась и так обкладывала жалельщика, что он не знал, как ноги унести. "Старая ты труперда! – не выдержала однажды Буяниха. – То тебе не так, это не этак. Зачем тогда живешь? Плюнь да помри". Старуха сложила костлявые пальчики в фигу и сунула Буянихе под нос: "Выкуси! Не для того я родилась, чтоб так просто помереть!"
Впрочем, вскоре люди каким-то образом узнали, что Цецилия обзавелась причудой. Поздно вечером, оставшись одна и облачившись в "саванушку" (это была длинная простая рубаха грубой ткани – старуха называла ее саваном), она забиралась с ногами на широкий подоконник и пускала в сад мыльные пузыри. Что происходило в ее душе, о чем она думала и что чувствовала в такие минуты, никто не знал. Невесомые пузыри неслышно срывались с соломинки и легко плыли в свете догорающего заката – серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, и было удивительно, что дыхание этой злющей старушонки с больными легкими может порождать такую красоту, пусть хотя бы и живущую лишь несколько мгновений…
Вопреки предсказанию доктора Шеберстова старуха Це-це прожила много лет. Проходя мимо ее домика, люди привычно спрашивали: "Ну что, все помираешь?" И Цецилия, днями сидевшая у распахнутого окошка, привычно же и даже почти беззлобно отвечала: "Да вот помираю…" Смерть стала ее жизнью.
В том, что она жива назло всему и всем, не было ничего необычного, загадку, тайну усматривали в том, что она – жива. А что это была тайна – в этом ни у кого сомнений не возникало.
Суеверные люди, особенно больные или родственники больных, чтоб не сглазить, старались обходить ее дом стороной и избегать разговоров о старухе: не дай Бог однажды узнать, что ее прибрала косая. Поэтому никто и пальцем не шевельнул и ухом не повел, когда как-то летом двенадцатилетний Никита Арзамасцев сообщил родителям, что видел, как в распахнутые окна старухиного дома вольно влетают птицы. Туда отправился участковый милиционер Леша
Леонтьев и несколько мужчин покрепче, которые, впрочем, не отважились переступить порог дома Цецилии. Ждать им пришлось долго, Леша все не появлялся, и мужчины уже начали было нервничать, как вдруг Иван Арзамасцев проговорил сдавленным голосом, указывая рукой на открытое окно: "Плывет". И все увидели невесомый мыльный пузырь, легко поднимавшийся к закату, а за ним уже плыли другие: серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, – и в самом деле трудно было поверить, что эта красота порождена дыханием злющей умирающей старухи. "Жива,
– выдохнул Арзамасцев. – Пошли отсюда". Мужчины ушли, не дожидаясь Леши Леонтьева.
Уехав из городка в семнадцать лет и не увидев своими глазами похороны Цецилии, я и до сих вспоминаю, как радовались люди известию о том, что старуха жива. "Может, она и до сих пор пузыри пускает, – посмеивался отец. – С такой станется. И слава
Богу". – "Возьми да напиши соседям, – сердилась мать. -
Кто-нибудь ведь видел похороны…" Отец лишь пожимал плечами: зачем? И впрямь – зачем? Как говаривала Буяниха: "Ты, может, и видел своими глазами, а я – знаю". Да и жалко нам, что ли, хотя бы мысленно длить и длить жизнь упрямой старухи, у которой не оставалось ничего, кроме мыльных пузырей – серебряных шаров, золотых шаров, алых цветов, лиловых цветов, – вспыхивающих у ее губ, переливающихся и гаснущих? Не жалко – пусть себе живет.
ЯБЛОКО МАКСА
Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня.
Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал
– сначала на колени, потом на живот – в алую пыль Семерки, подсвеченную закатным солнцем, из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объятого ужасом и замершего в нерешительности; я лихорадочно соображал, бежать ли мне либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом…
Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришла в голову мысль назвать так эту девочку в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах, с тщательно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню?
Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневековая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка не имела никакого отношения к героине повести. Она была моложе меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса – единственного немца, которого не депортировали после 1948 года, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме одного Макса? Из-за роз. Да еще, быть может, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было.
Быстро выродились. Надо было знать, как за ними ходить. Знал только Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались: яблоки Макса.
Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно покурить, не рискуя нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена, – ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ослепительно белая кудлатая собачка вспыхивали за деревьями, мчались, нарастали, заполоняли сад, словно сюда врывалась взрывающаяся на ходу комета… Мы обменивались иронично-скептическими репликами, боясь признаться себе, что она
– прекрасна. Вкусны ли были яблоки – не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с Магиленой, живы и сильны до сих пор.
Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкновению жалко улыбаясь и всегда – наготове – с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались – он не обращал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, – Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.
Она умерла не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах.
Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепительно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладбище – повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кукла, похороненная вместо девочки, – ночами она вдруг вскидывалась в гробу и норовила укусить меня.
Смерть являлась мне во всем своем блеске и ужасе.
Сперва мне казалось, что она прячется за дверью, с поразительным искусством нарисованной в углу моей комнаты. Почему вдруг неведомому художнику взбрело в голову написать в углу комнаты чуть приоткрытую дверь, к которой я приникал чуть ни каждую ночь, пытаясь расслышать какие-то голоса, звуки, шепоты, шорохи,
– о Господи, эта дверь! Мне так и не удалось открыть ее в своих снах, хотя теперь я, кажется, догадываюсь, кого мне предстоит там встретить.
Когда родители покидали дом, где я вырос, вдруг обнаружилось, что крыльцо имеет не четыре, как я всегда думал, а три ступеньки. Три. Но до сих пор, пытаясь в сновидениях вернуться в родительский дом, я спотыкаюсь – о четвертую ступеньку.
Кажется, Аристотель ввел в эстетику понятие tа gеnоmа – так и было, то есть было именно так, а не иначе, – понятие, до сих пор смущающее тех, кто в поисках гармонии факта и вымысла балансирует между игрой ума и памятью сердца. Иногда я с обескураживающей ясностью понимаю: был Макс, была Магилена, был
Тихий Коля, сраженный любовью у моих ног, – а вот яблока, возможно, и не было. Я не уверен. Или все же было? Ведь без него не было бы этой истории…
Мне много раз доводилось видеть похороны и даже участвовать в похоронных процессиях. Мимо нашего дома на Семерке плыла, покачиваясь на выбоинах в краснокирпичной мостовой, выкрашенная черным лаком полуторка с откинутыми бортами, в кузове которой на блестящих еловых лапах и охапках пахучей туи стоял обтянутый ситцем гроб, – за машиной брели родные и близкие, в спины которым дышали полупьяные музыканты во главе с Шопеном, Вагнером и Чекушкой, выдувавшим из своей мятой трубы божественно печальные звуки…
Но вот так, лицом к лицу, я впервые столкнулся со смертью, когда вскоре после похорон прекрасной Магилены ко мне с жалкой улыбочкой ни с того ни с сего приблизился сумасшедший Тихий Коля с золотым яблоком на ладони – и вдруг упал и умер, уронив яблоко в алую пыль Семерки, – оно покатилось к охваченному ужасом юноше.
И что же?
Конечно же, я спотыкаюсь о четвертую ступеньку.
Tа genоmа.
Умерла Магилена. Умер Тихий Коля. Умер Макс.
А яблоко – катится…
БУЙДА
– Кто же селедку ест с белым хлебом?
Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно расстегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу, как манжету сорочки, увидеть алое мясо и желтую кость.
– На то он и Буйда, – со вздохом пояснила бабушка, не вынимая изо рта курительную трубку, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тонкой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. – Имя такое…
Старик был нашим соседом, иногда заглядывал к бабушке на чашку чая. Не помню, как его звали, – в памяти осталась фраза: "Кто же селедку ест с белым хлебом?" – да родинка-пуговка на его правой руке. И еще – ощущение загадочной, но неразрывной связи имени и судьбы.
В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен,
Дангелайтис, Лифшиц, – а у меня, увы, – Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. (Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из
Библии в день моего рождения.)
У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на кладбищенской плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка
Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить "всех жидов", каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая,
Кацнельсон-Кальсоныч и болтливейшая старуха Граммофониха… И даже имя деда Муханова, курившего ядовитые сигареты с грузинским чаем вместо табака, воспринималось всеми исключительно как прозвище: Дедмуханов.
Наверное, я чувствовал бы себя парией, не случись истории с
Мотей Ивановой. Все знали, что когда-то Николай и Катя Ивановы приняли в семью грудного ребенка, брошенного бессердечной матерью на железнодорожном вокзале. Иногда я встречал Мотю на
Детдомовских озерах, где мечтатели могли поговорить вслух с собою, а убитые горем люди – выплакаться. И вдруг спустя двадцать лет в городке объявилась пьяница-бродяжка, которая назвалась Мотиной матерью. Ее было подняли на смех, однако тихая мечтательная девушка Мотя внезапно преобразилась и вступилась за женщину. Она готова была вцепиться в горло любому, кто отваживался на дурное слово о бродяжке. Николай и Катя Ивановы смирились и дали женщине приют в своем домике, поселив ее в комнате на чердаке. И уже на следующий день весь городок наблюдал за Мотей, которая тащила на себе домой упившуюся в
Красной столовой "мать". Через неделю ее задержали при попытке украсть поросенка у соседей. Мотя плакала и отдавала пьянчужке свои деньги, но по-прежнему и с прежней энергией защищала ее от нападок. На исходе лета ее подняли баграми со дна Преголи – в зубах у нее был зажат дохлый окунь. В результате долгого пребывания под водой металлические части ее скелета были съедены коррозией: тронь – развалится, – поэтому хоронить ее пришлось в гробу, который безутешная Мотя изваяла из нежной ваты. Когда наконец лучшая подружка робко поинтересовалась причиной такого трогательного отношения к бродяжке, Мотя мечтательно сказала:
"Она хотела назвать меня Лизой. Елизавета – мое настоящее имя. -
И пропела: – Е-ли-за-ве-та!"
Эту историю рассказал мне школьный приятель и известный фантазер, которого мальчишки с нашей улицы прозвали Жопсиком.
Никого, конечно же, не интересовало подлинное имя этого пухловатого близорукого мальчика. В уличной компании его терпели только за умение сочинять занимательные истории – иногда это были разветвленные многофигурные авантюрные романы, тянувшиеся из вечера в вечер. Нередко он хитрил, пересказывая "своими словами" новеллы Боккаччо или Эдгара По, пьесы Шекспира или романы Достоевского, но я не выдавал его: мне было жаль Жопсика.
Тем более, что он в совершенстве владел самым притягательным изо всех искусств – искусством лжи. В самом деле, ведь многие купились на его историю о пещере под Таплаккенскими холмами, где в полной темноте хранится мраморная женская фигура дивной красоты, которая предназначена для спасения человечества от одичания и вымирания, но вынести ее наверх и явить людям нельзя, поскольку она больна раком и погибнет, как только ее коснется хотя бы слабенький лучик света. И нашлись же люди, которые отправились на Таплаккенские холмы и даже обнаружили там какую-то яму – на дне ее, под слоем палой листвы и птичьих экскрементов, покоился скелет карлика без левой ноги и с янтарным мундштуком в черных зубах, но, конечно же, никакой статуи, никакой дивной богини там не оказалось. А история о рыцарях-крестоносцах, которые вот уже семьсот лет спят верхом на боевых конях (копыта их обгрызены мышами) в подвале полуразрушенной кирхи на центральной площади и ждут своего часа, чтобы в честном бою одолеть дьявола, вознамерившегося отнять эти земли у Святой Девы? Разве не полезли в подвал мужчины с лопатами, кирками и фонарями, чтобы своими глазами увидеть славного гроссмейстера Германа фон Зальца и его рыцарей в белых плащах с черными крестами, готовых по первому зову ринуться на защиту города и мира от врага рода человеческого? А, наконец, его выдумка о восьмом дне недели, когда именно – и только тогда
– и случаются по-настоящему важные события в человеческой жизни?
"Как же он называется, этот день? – возмущенно воскликнул дед
Муханов. – И почему раньше никто про него не знал?" – "Я не могу сказать, как он называется, – важно ответил Жопсик. – Никто не знает, что случится, если произнести это слово вслух, – счастье или беда. Скажу только, что в этом слове шесть согласных подряд и звук, которого нет в человеческом языке". – "Да знаю я это слово! – захохотал Колька Урблюд. – Взбзднуть! И звук, конечно, не человеческий – жопный. Убить тебя много!"
Когда я спросил его однажды, почему он лжет и при этом рассчитывает на всеобщую любовь и великое будущее (он сам мне говорил об этом), Жопсик посмотрел на меня с состраданием и после театральной паузы ответил: "Потому что у меня – зеленое сердце".
Он жил с матерью, имя которой в городке давно стало нарицательным. О ее пьяных выходках и связях с мужчинами судачили все, кому не лень. Случалось, что напившиеся ухажеры избивали ее, и тогда сын бросался на обидчика – маленький, близорукий, он в бессильном отчаянии кричал, что убьет негодяя,
– кончалось все это подзатыльником или пинком: "Заткнись, выблядок, а то и тебе не поздоровится". Наконец случилось то, к чему, наверное, все и шло: трезвый мужчина с черной прорезью вместо рта и розоватой щетиной на впалых щеках ударил шлюху ножом. Об этом знали все, включая участкового милиционера Лешу
Леонтьева, однако улики и убедительные доказательства напрочь отсутствовали. Убийца чувствовал и вел себя как всегда: каждое утро являлся на лесопилку, где работал рамщиком, и каждый вечер пил пиво в Красной столовой, скучливо отмахиваясь от расспросов:
"Да брехня все это. Нужда мне ее убивать…" Убедительность его словам придавало то обстоятельство, что, во-первых, он был трезв, а во-вторых, соседи не раз видели мать Жопсика с ножом, которым она то и дело собиралась зарезаться на крыльце, чтобы раз и навсегда покончить с поганой жизнью. Может, и впрямь "сама над собою сделала"?
Вот тогда-то мальчик впервые обратился за помощью к королю
Семерки рыжему Ирусу. Вообще-то любой неполовозрелый житель
Семерки мог рассчитывать на его защиту – таков был неписаный закон. При этом, однако, почему-то считалось, что Жопсика защищать незачем. Незачем – и все. На этот раз, после непродолжительных размышлений, Ирус согласился, вытребовав, впрочем, гонорар – на бутылку пива. "Можно без стоимости посуды!" – со смехом добавил он. На следующий же день состоялась кулачная дуэль между королем Семерки и предполагаемым убийцей, который, увы, одержал верх в поединке. Драка эта, однако, произвела на городок впечатление, и милиция взялась за черноротого всерьез. Его арестовали и увезли. А Жопсик явился к побитому Ирусу. "Ладно, – мрачно сказал король. – Можешь звать меня Игорем (этой чести удостаивались только самые приближенные его оруженосцы). – Подбросил на ладони мелочь, которую принес
Жопсик, и уже с раздражением спросил: – Ну, чего еще ждешь?" -
"Сдачу. Пиво без стоимости посуды, – не моргнув глазом ответил мальчик. – Ты тоже можешь меня звать по-настоящему – Глебом".
Бабушка рассказывала, что в их деревне было принято выкрикивать имена над животом беременной женщины, пока ребенок не зашевелится в утробе. Имя, на которое откликнулся плод, и было его подлинным именем. Мой отец откликнулся на имя Адам, но родителям оно почему-то не понравилось, и первенца назвали
Василием (по-белорусски имя звучало – Базил) – вероятно, в тайной надежде приобщить мальчика к сонму великих басилевсов и святителей. Отец появился на свет жаркой июльской ночью девятнадцатого года в нищей малолюдной белорусской деревушке, где слезы женщин были старше их на тысячу лет. Обладателю царского имени предстояло пережить великий голод, войну, сталинские лагеря. Когда я однажды заговорил о потаенной иронии истории, играющей с нами в слова, отец возразил: "Эта страна так просторна, что ни слова, ни мысли в ней не имеют никакого значения. Да и ее история – тоже".
Поэты возводят нерукотворные памятники себе, которые прочнее меди, но время, с его непостижимо жестоким милосердием, доносит до нас подчас лишь имя или обрывок строки – не слово, но славу.
Мы ничего не знаем о возлюбленной Сафо – поэтессе Эранне, которая славилась среди современников поэмой "Веретено". Нам ничего не известно о Гомере и очень мало – о Шекспире. Мы знаем о безумии Свифта и Гаршина, о мерзости Хайдеггера и коллаборационизме Гамсуна… Иногда такое знание оказывает некоторое влияние на наше понимание истоков или особенностей творчества писателя, но по существу оно – никчемно. Подлинное имя Гомера – "Илиада". Шекспира зовут "Король Лир", а
Достоевского – "Преступление и наказание".
Эмерсон в "Избранниках человечества" писал: "Иногда мне кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути, они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух". Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя – nihil. Гоголь больше чем человек, он – литература.
Gesang ist Dasein, как считал Рильке, – песня есть существование. Как Бог иудеев и христиан, создавший мир из ничего, возвышен до исчезновения, до уничтожения, – Он ни "кто" и ни "что", Он даже ни "все", Он именно Бог, то есть никто и ничто.
На могильной плите, под которой покоится прах Рильке, выбиты стихи, смысл которых можно передать так: "Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками".
Для многих интерпретаторов эти строки – как бы голос самого небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века.
Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие frei vom Tod – свободно от смерти; в Седьмой элегии:
Hiersein ist herrlich! – Тут-бытие великолепно!), для него поэт
– это Да, он – Всегда, это действительно – радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.
Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, подписанную полным именем, – было это году в восемьдесят девятом или девяностом, – дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: "Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может, заменим?" – "Но это его настоящее имя". – "Боже! Как же он с ним живет?"
Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши большинство жителей – выходцы с западнобелорусских и западноукраинских земель, которым хорошо известно, что "буйда" означает "ложь, фантазия, сказка, байка" и одновременно – "рассказчик, сказочник, лжец, фантазер".
Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ist Dasein: Буйда
– это буйда. Рассказчик – это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь, меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, – я не выбирал имя, разве что – судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.




























