Текст книги "Вор, шпион и убийца"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Наши девушки скучнели, когда мы заводили такие разговоры: «Опять вы про политику…»
Но Чехословакия и Даманский – это была не политика, политикой были Солженицын, «Один день» которого многие читали, и Сахаров – создатель водородной бомбы, академик, черт возьми, трижды Герой, черт возьми, а значит, большой начальник,деньжищи-квартира-дача-машина, который какого-то черта взялся выступать против советской власти. Непонятно…
Мои родители о политике почти никогда не говорили, потому что знали: за политику сажают. То-то же я был удивлен, когда отец однажды отбросил газету и с мрачным видом проговорил:
– Сталина обосрали, Хрущева обосрали… если и этого обосрут, народ вообще веру потеряет… во все это и в этих… а вера – надо же во что-то верить, иначе народ вообще вразнос пойдет, обязательно пойдет – не удержишь…
«Этим» был, конечно, Брежнев.
– Как это можно в людей верить? – удивилась бабушка. – Верить можно только в Бога. В человека верить – грех.
– Бог! – Отец махнул рукой. – И что такое твой бог? Ты его видела? Знаешь?
– Бог – это когда можно, но нельзя, – сказала бабушка, вшивая нитку от савана в мою рубашку: чтобы хвори меня не брали. – Я Его, конечно, не знаю, но Он-то меня – знает.
Бабушка продала дом на Украине и перебралась к нам. Ей выделили четвертую комнату, которую раньше использовали как кладовку. Она привезла с собой черную иконку, которую первым же делом пристроила в углу, и портрет сурового усатого мужа с Георгиевскими крестами на пиджаке, села в уютное немецкое кресло и сказала: «Что ж».
В первый же вечер за праздничным столом – отмечали ее приезд – бабушка рассказала о том, как родился Василий, мой отец, и как спустя несколько дней к нему пришла бабушкина прабабушка. Это было в июле 1919 года. Прабабушке бабушки было больше ста двадцати лет, она одиноко жила в лесу на хуторе, сплошь заросшем паутиной, но кто-то ей сказал о рождении праправнука, и эта слепая стодвадцатилетняя старуха поднялась с постели из паутины, взяла посох, босиком преодолела двадцать пять верст по лесным дорогам, по которым двигались то немцы, то литовцы, то красные, то еще какие-то вооруженные люди, вошла в дом, провела ладонью по лицу ребенка, сказала: «Мужчина», выпила стакан самогона и сразу ушла, а через месяц умерла. Нитку из ее савана бабушка долго берегла и вот вшила в мою рубашку.
По такому случаю достали семейный фотоальбом. Я его не любил: на половине снимков был запечатлен я – в пеленках, на детском стульчике, на руках у няньки, у матери, у отца, в каком-то убогом пальтеце, в резиновых ботах и странной плюшевой шапке, с мрачным взглядом все повидавшего человека, который знает наперед все, что будет под этими небесами. Иногда родители перебирали эти фотографии, звали меня, умилялись, вспоминая, как я помочился на грудь матери и как рисовал на стене своими какашками.
Но на этот раз меня заинтересовали фотографии, на которые раньше я и внимания-то не обращал. Вот молоденькая мать в офицерском кителе с погонами: «А я была следователем военной прокуратуры, за дезертирами в начале войны гонялась… это же страшное дело, сколько было дезертиров на Тамбовщине… едешь ночью мимо скирд сена, а они там, в скирдах, на гармошке играют, песни поют, и девушки визжат…» Вот мать в полушубке за письменным столом: «Сталинград, конец сорок второго…» Вот незнакомое женское лицо: «Это вторая жена Васина». Вот отец в буденовке, вот – в танкистском шлемофоне, а вот его портрет в обрамлении виньетки с вплетенными в нее изображениями экскаваторов, отбойных молотков и прочих инструментов: «Лагерь „ее“ литера „л“, Сталинградгидрострой, перед освобождением». Вид какого-то городского двора: «Здесь я жил, когда учился в танковом училище. Соседом был брат Лидии Руслановой, той самой: валенки-валенки, знаменитый был налетчик, грабил эшелоны с американским маслом, ездил на тройке с медвежьей полстью, потом его расстреляли». Вот опять мать – прическа валиком, растерянное лицо: «Это я снова с девичьей фамилией. После суда Вася попросил, чтобы я развелась с ним, но это не помогло: в Саратове юристом я устроиться не смогла, пришлось уезжать сюда… а после освобождения и он приехал…»
Еще бабушка вспоминала о своих предках – о белорусах, русских и поляках (русскими в Белоруссии считались тогда все православные, а поляками – все католики), о католиках, униатах и православных, об офицерах, участвовавших в подавлении польских восстаний со времен Костюшко, и о повстанцах, которые стреляли в своих братьев, служивших у графа Муравьева, о торговле мореными дубами, кормившей деревню, и о белорусском голоде, когда от весеннего хлеба из сосновой коры с лебедой животы у детей становились зеленоватыми, о загадочных белорусских болезнях – мрое и колтуне…
Когда родители ссорились, поминая друг дружке былые обиды, бабушка пыталась остановить их: «Не зови черта – и не явится».
В мае 1970 года, когда праздновалось 25-летие победы и все мужчины городка упились в стельку, я сказал что-то презрительное об «этих героях», на что бабушка заметила: «На Руси героев всегда уважали, но любили – праведников. Герой сегодня подвиг совершил, товарищей от смерти спас, родную землю защитил, а пришел домой – жену избил, а потом еще и украл, и обманул, и сподличал. Герои – люди разовые. Земля стоит на праведниках, не на героях».
Незадолго до смерти она сказала, отвечая на какие-то мои разглагольствования о «несвободной стране»: «Свобода – это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма – тоже ты». И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: «Совесть – это бог в человеке. У народа нету совести – только у человека. Тем человек от скотины и отличается – совестью. А совесть народа придумали бессовестные люди».
Она умерла в девяносто шесть лет – самой молодой из женщин в их семье: сердце не выдержало в конце концов переезда с благословенной Украины в сырую Прибалтику.
Отец дружка отдал нам одну из своих лодок – хорошо просмоленную и ладно сшитую маленькую плоскодонку, и с ранней весны мы пропадали на реке. Но с наступлением лета друзья мои разъехались кто куда, и я остался в полном одиночестве.
Тем летом я впервые по-настоящему вчитался в Достоевского и добрался до зарубежной литературы. Мне казалось, что романы Достоевского написаны плохо, небрежно, наспех, композиционно выстроены кое-как, особенно «Идиот», но при этом чувствовал: его картонные огни обжигают всерьез, до волдырей. Тогда же я прочел «Житие протопопа Аввакума» и был поражен его огненной речью, рвущейся из пут языка. Но были еще «Волшебная гора», «Фаустус», «Железный Густав» Фаллады, Вольфганг Кеппен, Алехо Карпентьер, Фолкнер, который завлек «Шумом и яростью», а потом явился во всей мощи и блеске в «Медведе», «Моби Дик», прочитанный несколько раз подряд, и «Лорд Джим», который для меня и сегодня остается величайшим британским романом. И как-то случайно пришли стихи – Павел Васильев, Заболоцкий, Боратынский, Языков, Веневитинов, даже Сумароков с «Дмитрием Самозванцем», варварский изнеженный язык которого произвел на меня очень сильное впечатление. Дошло до того, что я и сам стал писать стихи – чаще без рифмы, километрами.
Иногда я брал лодку и отправлялся на весь день куда-нибудь подальше, на какой-нибудь безлюдный песчаный пляж, где можно было загорать, читать, мечтать и дремать. Чаще всего я уплывал вниз по Преголе, к Зондиттену, как по старинке все называли поселок Лунино.
Там-то я и встретил Милу.
Подплыв к облюбованному месту, я увидел на берегу рослую девушку, которая, широко расставив ноги, вытирала полотенцем длинные и густые рыжеватые волосы. Она была полновата приятной тугой полнотой, с высокими толстыми ногами, маленькими ступнями, выпуклым детским животиком и дивными загорелыми плечами. Серые с голубизной глаза, россыпь бледных веснушек, красиво вырезанный рот и мягкая улыбка. Мотнула головой, перекинув часть волос на грудь, и стала похожа на Боттичеллиеву Венеру, стоящую в раковине.
– А я тебя знаю, – сказала она. – Мы жили в одной квартире, через дверь, которая была заколочена. Когда тебя привезли из роддома, я стала бросать сырые яйца в эту дверь, и твоя мать пригрозила надрать мне уши. Мне было пять или шесть, и рыжая я была – страсть.
Она говорила о первой нашей квартире, в которой мы прожили несколько месяцев, а потом переехали в дом у водокачки. Имени ее я, конечно, помнить не мог.
– Людмила, – сказала она. – Мила.
Она только что окончила пединститут и первого сентября должна была выйти на работу в нашу школу – учительницей русского языка и литературы в старших классах. Я смутился: похоже, ее следовало называть по имени-отчеству, но она мягко повторила: «Мила», и я стал называть ее Милой. Она была воплощением милоты.
С ней было приятно валяться на песке, купаться, болтать. Двигалась она неторопливо, мягко, почти величественно. Выходила из воды, откидывала волосы и с улыбкой протягивала руку, я помогал ей подняться на берег, и она ставила полную свою ножку на песок и поднималась, качнув грудями, поворачивалась ко мне спиной, я набрасывал на ее плечи полотенце, и она смеялась тихим грудным смехом, глядя на меня через плечо и показывая ослепительные зубки.
Мы заговорили о Достоевском – в тот раз у меня с собой были «Братья Карамазовы», и Мила сказала:
– Он весь – в суффиксах. Его речь скачет, шипит, скворчит, чирикает, юродствует, виляет хвостиками – маточка, поганейший, голубчик, дружочек, Грушенька… Аграфену Александровну Достоевский, конечно же, прекрасно понимал и любить не мог, а вот Грушеньку – Грушеньку за щекой носил…
Мне и в голову не приходило, что на Достоевского можно взглянуть и с этой стороны.
Мила перевернулась на спину и подняла ножку.
– А я толстая, как ты думаешь?
– Конечно, нет! – закричал я. – Какая ж ты толстая!
– Некоторые считают, что толстая, даже жирная. – Она погрустнела, легла на спину. – А ты мог бы поцеловать женскую ногу? У меня красивые колени? Мог бы?
Весь содрогаясь, я поцеловал ее колено, выше, выше – она мягко отстранила меня, с улыбкой погрозила пальчиком. У нее были маленькие пухловатые детские пальчики с крошечными ноготками. Я дрожал. Она приподнялась на локте, огляделась – вокруг никого, сказала: «У тебя медальный профиль», провела рукой по моему лицу. Я поцеловал ее руку, она прижалась ко мне, я принялся целовать ее колени, бедра, живот, грудь. Она закинула согнутую в локте руку на лицо, закрыв глаза, и раздвинула ноги.
– Ничего, – прошептала она, когда у меня ничего не получилось. – Поцелуй еще…
Потом у нас все получилось. Потом мы пошли купаться голышом. Кроме медального профиля, никаких других физических и эстетических достоинств у меня не было: узкоплечий, тощий, костлявый, с тонкими руками и прыщами во все щеки. Но Мила считала иначе: «Тебе свойственно изящество». Я таращился на ее спелую круглую попу, и голова у меня кружилась.
Я отвез ее на лодке до мыса у слияния Лавы и Преголи. Она сидела передо мной на заднем сиденье, сжав бедра, водила пальцем по своему животу и сонно улыбалась. Мы договорились встретиться на этом месте вечером.
– Во сколько? – спросил я.
– Как скажешь, – сказала она.
«Как скажешь…» У меня даже лоб онемел от счастья. Я почувствовал себя повелителем молний и назначил встречу на восемь, то есть примерно через три часа.
За эти три часа я успел сбегать в парикмахерскую, расправился с прыщами, вымылся в саду под колонкой с головы до ног, погладил брюки-клеш, надел свежую рубашку и часы – отец подарил мне свою стареньку «Победу», выгреб из тайника деньги и купил болгарских сигарет с фильтром.
Мила пришла без опоздания. Она была в синем шелковом сарафане в белый горошек, с белой широкой полосой по подолу, с глубоким вырезом и белым воротничком, в белых туфлях на высоком каблуке. На шее у нее были крупные бусы из искусственного жемчуга. Глаза у нее были подведены, губы накрашены, и от нее пахло духами и каким-то сладким кремом. Подойдя ближе, я понял, что она надела чулки – в такую-то жару, и сердце у меня чуть не разорвалось от любви.
Мы гуляли по-над рекой, подальше от чужих глаз, Мила рассказывала об учебе в Ленинграде, туманно намекала на несчастную любовь к какому-то «червонному валету», и так плавно покачивались и шуршали ее бедра, обтянутые чулками, и так приятно шелестел ее шелковый сарафан, и такой роднойбыла ее потная рука…
Когда стемнело, я предложил сходить в кино.
Летом по всему городку открывались киноплощадки. Какой-нибудь пустырь обносили забором из горбыля, ставили скамейки, устраивали навес и будочку для кинопроектора, вешали старенький экран – и с июня до конца августа эти заведения, где билеты стоили всего десять копеек, были набиты битком молодежью. Сеансы начинались с темнотой, поздно. В этих импровизированных кинозалах под открытым небом можно было курить. Если фильм был скучным, публика поступала просто – все начинали целоваться-обжиматься.
Мы с Милой отправились в тюрьму.
Останки тюрьмы высились неподалеку, в самом начале Семерки: два полуразрушенных корпуса с сохранившимися дверями-решетками в полуподвальных камерах, два прогулочных двора, обнесенных высоким кирпичным забором. Один из этих дворов – что поменьше – и использовался как кинотеатр под открытым небом.
В тот вечер показывали «Влюбленных».
Фильм уже начался, и на нас никто не обратил внимания.
Мы сели с краю, Мила взяла меня за руку.
В темноте я наклонился к ней, чтобы поцеловать в плечо, и вдруг чихнул. Потом еще раз и еще. И всякий раз, когда я склонялся над ее плечом, на меня нападал чих, как будто к запахам, которые источала ее кожа, было примешано какое-то волшебное зелье.
– Это значит, – прошептала Мила, – что я тебя хочу. Меня выдает кожа.
Вышли мы за несколько минут до финала, чтобы нас не узнали.
– Атмосферное кино, – сказала Мила, беря меня под руку. – Куда теперь?
Я не знал, что фильмы можно так оценивать: «атмосферное кино».
А вопрос Милы поставил меня в тупик. Я бы отвел ее в свой садовый домик, но это была жалкая дощатая будка с кривым окошком, неровным полом и нарами с моей постелью. Нары были крепкими, но двухвостки – многих они пугали, а домик кишел ими, хотя я к ним привык и по утрам сбрасывал с себя десятки этих насекомых, которых в городке называли клещами. Вести туда Милу – в этом ее пышном шелковом сарафане, в шуршащих чулках, в белых туфлях, пахнущую духами и чем-то волшебным, что заставляло меня чихать и чихать, – ну не мог же я царицу повести в коровник.
– Проводи меня, пожалуйста, – сказала Мила.
Она жила за рекой, у Гаража, в поселке, на который было так приятно смотреть с железного моста через Преголю: красные черепичные крыши двухэтажных особняков среди зелени. В одном из таких особняков и жила Мила с матерью.
Стараясь держаться подальше от уличных фонарей, мы дошли до площади, на углу которой стояла библиотека, постояли на мосту, любуясь стеклянной гладью реки, на поверхности которой пылала полная луна, и спустились в поселок. Под ногами захрустел шлак.
Мила открыла калитку, поднялась на крыльцо, включила в прихожей свет и поманила меня пальчиком. Я набрал полную грудь воздуха и шагнул в прихожую.
– Не бойся, – шепотом сказала Мила. – Мама в Крыму. Уже второй месяц. Прислала вино.
Значит, в доме не было никого, кроме нас. Но разговаривали мы по-прежнему шепотом.
Мила включила в кухонке настольную лампу-«грибок», поставила на стол оплетенную бутылку с вином, фужеры для шампанского и вышла: «Я скоро».
Я бывал в таких домах, красивых снаружи и тесных внутри: кухня и две комнаты внизу, одна наверху, просторный чердак. Года два-три назад наша учительница математики и классная руководительница Нина Фоминична сломала ногу, и мы всем классом ходили ее навещать. Нина Фоминична была истеричной злобной тварью, а на самом деле – несчастной одинокой женщиной, которая без мужа – он утонул через год после свадьбы – пыталась воспитывать сыновей-хулиганов (оба потом попали в тюрьму). Она ненавидела мои клоунские выходки на уроках, кричала так, что в уголках рта выступала пена, и вообще была моим кошмаром.
Я панически боялся этой маленькой женщины, которая, стоя к классу спиной и стуча мелом по доске, говорила: «В классе должно быть слышно только меня и муху». Резко оборачивалась и смотрела на мои руки – она требовала, чтобы наши руки были сложены на парте «как полагается». Она всегда заставала меня врасплох: то я сидел развалясь, то не слушал, таращась на ножки соседки по парте (в городок пришли мини-юбки, и все вдруг заговорили о ножках), то читал «посторонние» книги.
«В угол! – кричала она. – Вон из класса! Завтра ко мне с родителями!»
А дома, со сломанной ногой, почти беспомощная, она оказалась суетливой стареющей женщиной с плохо прокрашенными волосами, истерзанной, одинокой и жалкой. Она угощала нас чаем с вареньем, показывала девочкам семейный фотоальбом и рассказывала о послевоенной голодной жизни в многодетной семье, которая пила чай с сушеной морковкой вместо сахара. Нина Фоминична подалась в трехгодичный учительский институт, где давали паек и отрез на платье, и получила право преподавания математики в школе – с пятого по восьмой класс.
«А из тебя что-нибудь выйдет, – сказала она мне тогда на прощание. – Не обижайся, но из тебя обязательно что-нибудь выйдет, я вижу. Ты – талант. Только не знаю – в чем твой талант».
Я был потрясен.
Мила вернулась – босиком, в белом коротком халате. Губы у нее были яркими и без помады. Мы выпили вина, потом еще, потом перешли с фужерами в гостиную, потом прошли в соседнюю комнату, которая оказалась спальней с широкой кроватью: «Мамина». Мила встала так, чтобы свет ночника освещал ее сзади и картинным движением скинула халат. Когда я приблизился к ней, груди ее непроизвольно дрогнули.
Дни мы проводили на безлюдных пляжах, вечером шли в тюрьму, а ночью занимались любовью на «маминой постели». Я твердо решил жениться на Миле – она лишь улыбалась, когда я об этом заговаривал. Меня ее улыбка злила: я жизни себе не мог представить без Милы, без ее роскошного тела, без этих ее пальчиков. Я хотел носить ее за щекой. Ревновал ее к «червонному валету», о котором она рассказывала чуть не каждый вечер: он был первым мужчиной в ее жизни. Мила проводила душистой ладонью по моему лицу, и мое раздражение улетучивалось.
В середине августа вернулась из Крыма ее мать. Через неделю в городок приехал с родителями «червонный валет». Он оказался выпускником высшего военного училища: стройный высокий парень, настоящий красавец, китель, лейтенантские погоны, выправка. Через неделю они поженились, Мила стала женой «червонного валета», и на следующий день они уехали из городка «к месту прохождения службы».
В следующий раз я увидел Милу лет через семь-восемь. Она была все такой же прекрасной – стройной, полноватой, душистой, легкой на ногу, с мягкой улыбкой.
Несколько лет она жила в Чехословакии, где служил муж. По завершении срока его службы, накануне отъезда в СССР, Мила накупила ковров, красивой посуды и много золота – серьги, кольца, кулоны, цепочки, которые зашила под погоны мужа. Таможенники на границе обнаружили золото. Был скандал. Мужа загнали на Дальний Восток, в глухой лесной гарнизон, задержали очередное звание. Мила собиралась ехать к нему, жаловалась, что детей в школу придется возить на гусеничном вездеходе, а жить – в бараках, в тайге.
Люди на улице провожали ее насмешливыми взглядами: в городке все знали историю о «золотых погонах». Но Мила отвечала на эти взгляды снисходительной улыбкой.
– Как тебе удается сохранять спокойствие? – спросил я. – От всего этого впору чокнуться…
– Я смотрю на звезды, – ответила Мила. – Каждый вечер я смотрю на звезды хотя бы пятнадцать-двадцать минут – этого достаточно, чтобы привести в порядок свой космос. Звезд не видят только свиньи и змеи – такая у них физиология, и каждый вечер я напоминаю себе о том, что я не свинья и не змея.
Было дождливо. Ее мама отдыхала в Крыму.
Вечером она уложила детей внизу, мы поднялись в комнатку под крышей, и Мила картинно скинула халат, стоя спиной к окну, и бросилась мне на шею. Она была тяжеленькой, но по-прежнему тугой, теплой. От нее приятно пахло потом и духами. До утра мы занимались любовью, курили – она начала курить – и разговаривали о литературе. Когда речь зашла о шумевшем тогда романе А. Б., Мила сказала: «Поверь, это квазилитература. Сейчас очень много всего такого… квази и псевдо…» И закинула на меня полную душистую ножку. Она, конечно, была права насчет того романа. Такой она и осталась в памяти – нежной, жадной и умной.








