Текст книги "Вор, шпион и убийца"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Однажды ранним летним утром мы с отцом отправились в дальнюю поездку на велосипедах. О цели поездки отец выразился туманно: «Посмотрим на другую войну». Останавливались на лесных хуторах, чтобы попить воды, и снова крутили педали.
Когда отец наконец сказал «стоп» и мы спрыгнули с велосипедов, я растерянно огляделся: кочковатое поле, лес, ивняки, за которыми угадывалась река.
Собиралась гроза – с моря шли лиловые тучи, громоздясь друг на дружку и вспыхивая по краям зловещим белым светом.
– Здесь, – сказал отец, вытирая платком лоб и шею. – Гросс-Егерсдорф.
Я читал о первом крупном сражении Семилетней войны, в котором возле деревушки Гросс-Егерсдорф в августе 1757 года столкнулись пятьдесят пять тысяч русских солдат под командованием фельдмаршала Апраксина и двадцать восемь тысяч пруссаков под началом фельдмаршала Левальда. Плохо обученные и полуголодные русские одолели великолепных пруссаков на их поле, но Апраксин внезапно отдал победу, отступив к Неману. В книге было написано о каких-то внутриполитических причинах, побудивших Апраксина отступить, и о плохом снабжении русской армии. Апраксина в России предали суду, но во время следствия он внезапно умер. Вот и все, что я знал об этих событиях.
– Шорлемер с тридцатью эскадронами атаковал оттуда. – Отец махнул рукой в поле. – Опрокинул нашу конницу и зашел в тыл пехоте. Затем на русских бросился принц Голштинский со своей кавалерией – еле отбились. Левальд атаковал пехоту Салтыкова и Вильбоа, прижал ее к лесу – вон там, и пехота дралась по колено в крови, но не отступала, хотя прусская артиллерия била по пехотинцам в упор. Русские держат нательные кресты в зубах и стоят насмерть. Пруссакам отвечают шуваловские гаубицы. Бой на опушке леса переходит в рукопашную…
Тучи почти сомкнулись над нашими головами, гром гремел не переставая, и отцу приходилось кричать.
– Русские части обескровлены и растянуты, правый фланг начинает отступать, солдаты дерутся в лесу, между деревьями, в кустах, штык против штыка, пруссаки ломят, гнут нашу пехоту, и тут…
На нас вместе с очередным ударом молнии и грома обрушился дождь, но отец и не думал прекращать свой рассказ.
– И тут, – кричал он, раздувая горло и вытаращив глаза, – генерал Румянцев без приказа – без приказа! – с четырьмя свежими полками атакует левый фланг пруссаков, опрокидывает их и обращает в бегство. Вперед! В штыки! Пруссаки бегут! Бегут! Они попадают под огонь своих же батарей, и отступление становится паническим бегством! Победа! Ура!
Я не трогался с места, завороженный этой историей, которую отец рассказывал под гром, молнии и проливной дождь. Он стоял прямо, не обращая внимания ни на молнии, полыхавшие у него над головой, ни на хлеставший по плечам дождь.
По спине у меня бежали мурашки. Я вдруг увидел эти серые мундиры, кивера, треуголки, плюмажи, эти оскаленные лошадиные морды и орущих от страха и ярости мужчин, их спины, локти и плечи, эти смертоносные штыки и чудовищные шуваловские гаубичные жерла, изрыгающие огонь и дым, много дыма, эти знамена и штандарты, тяжелые палаши и татарские сабли, на мгновение почувствовал ярость пруссаков и неукротимую стойкость русских, вкус медного нательного крестика во рту, запахи горелого пороха, конского пота и людской крови…
– Пруссаки отступили к Велау, – сказал отец, садясь на велосипед. – И нам пора.
Мы помчались полевой дорогой к лесу.
Я кричал, пригибаясь к рулю и боясь, что в меня ударит молния.
Грозу мы переждали у знакомого лесника, за столом я много и жадно ел, лихорадочно пересказывая только что услышанную от отца историю, взрослые смеялись, пили самогон и хлопали друг дружку по плечам.
– Немецкие лесники, – сказал отец, – прозвали тот лес Свинцовым. Сосны в Свинцовом лесу невозможно было ни спилить, ни срубить – столько в них засело пуль и шрапнели. Казалось, деревья состояли из одного свинца.
За нами подглядывали дети лесника. Я попытался их сосчитать, но сбился. Лесник жил с тремя женами. Вернувшись с фронта, он нашел на месте родной деревни сорок девять землянок, в которых жили одни незамужние девки да вдовы, побиравшиеся телеснопо четырнадцати-пятнадцатилетним подросткам. Посоветовавшись с матерью и женой, он взял «за себя» и двух младших сестер жены, мужья которых погибли на войне, и все вместе они переехали сюда, в Восточную Пруссию. Никто не осуждал лесника, который спас молодых женщин от голода и унизительного женского одиночества.
Домой мы вернулись поздно, наскоро перекусили в кухне и легли спать.
За стеной разговаривали женщины. Я узнал голос Вали Дальнобойщицы, бабы наглой и бойкой. Но сейчас ее голос звучал приглушенно и испуганно.
Эта носатая кривоногая бой-баба была женой всех дальнобойщиков, которые останавливались за рекой, где находилась гостиница. Ее и прозвали Дальнобойщицей. От дальнобойщиков прижила двух дочерей разной масти. Этих девчонок соседи называли «стояхалками»: с двенадцати лет каждый вечер выстаивали в подъезде с мужиками. У них – разномастные дети, девочки, Валины внучки. Эти внучки месяцами жили у бабушки, пока Валины дочки промышляли, а уж чем и где – никто не знал.
Пенсии Вале не хватало. Она решила устроиться на работу. Приглянулось ей место дворника. Но место было занято инвалидом Кирей. Киря крив и раскорячен, но дело знал – махал метлой усердно, не пил и не хулиганил. Валя ходила к коммунальному начальству, просила, жаловалась на жизнь – не помогало. Тогда она подпоила Кирю и выставила на позор. Кирю выгнали, взяли на его место Валю. Она работала усердно.
Соседки стали было стыдить Валю: «Киря убогий, у него мать дура и отца нету, что ж ты, Валя, не по-божески это, пожалела б убогого… души у тебя нету…»
– Душа – девка бодрая, – сказала Валя. – Пищит и дрищет – а своей выгоды ищет.
Связываться с нею боялись и женщины, и мужчины: все знали, что Валя носит в кармане кастет. Однажды ее попытался облапить Степа Марат, дюжий кочегар с бумфабрики, и Валя одним ударом выбила ему шесть зубов, пять передних и один коренной. Степа несколько дней носил их в тряпочке и со смехом демонстрировал всем желающим.
Гостиница стояла в небольшом сосновом леске. Жители окрестных домов выносили мусор в этот лесок. В каждой ямке, у каждой сосны – горы мусора. И Валя выносила мусор в лесок. А когда у нее сломался унитаз, она и свое говно несколько дней подряд выносила в тот лесок. Навалит в бумажный пакет или в кулек и повесит на березу. Вокруг дома на всех березах и соснах недели две висели пакеты и кульки с говном. Но за лесок Валя не отвечала – она отвечала за гостиницу и ближайшие три двора.
С получки Валя покупала бутылку водки, выпивала, садилась на стул перед домом и играла на гитаре, закинув ногу на ногу. Пела про черного кота, которому не везет. Потом снова выпивала и закуривала очередную сигарету, откусив фильтр: «Так вкуснее».
Внучки у ее ног играли с соседскими мальчишками в дочки-матери.
– Тоже стояхалки вырастут, – бормочет Валя. – На мыло вас, блядей, сдать, что ли…
И вот эта бойкая Валя прибежала в страхе к моей матери – единственному юристу в округе – за советом. В начале войны ее призвали на трудфронт – рыть противотанковые рвы. Холодно, дождливо, голодно. Валя не выдержала и двух недель – сбежала. Всю войну провела в глухой тамбовской деревне, в лесу, у дальней родственницы. Там от солдата, досрочно вернувшегося с войны без ноги, родила первую дочь. А после войны вместе с мужем и дочерьми перебралась сюда, в наш городок. И вдруг получила бумагу из военкомата, в которой говорилось, что как участнице трудфронта ей полагаются какие-то льготы.
– Зоя Михайловна, – гудит Валя, – пойду я в военкомат, а меня хвать – и в тюрьму. Трудфронт хоть и не фронт, а все равно – дезертировала. И как они узнали? Я же всего одиннадцать дней там была, одиннадцать!
Мать успокаивает Валю. Они переходят на шепот.
Я засыпаю, и мне снятся всадники Левальда, врубающиеся в густой лес, озверевшие русские пехотинцы, по колено в крови, с нательными крестами в зубах и винтовками наизготовку, отец со знаменем в руках, трубы, барабаны, вспышки молний, свинцовые деревья со свинцовыми листьями, шалые стояхалки, носатая Валя Дальнобойщица, шепчущая мне на ухо басом: «А грибы есть нельзя – их волки нюхают».
Даже после того как мне удалили гланды, Вероника Андреевна Жилинская назначала летом уколы – фибс, алоэ, витамины, девяносто ампул, три укола в день, и каждое утро я был вынужден ходить в поликлинику. Медсестра тетя Лида с трудом находила на моих руках «живое место», колола, а после этого я отправляюсь в библиотеку – напротив, через двор.
Это массивное здание под фигурной крышей из черной черепицы стояло на углу площади, вымощенной крупными плоскими сизыми и красными камнями, вырубленными из морен доисторических ледников. В первом этаже располагались милиция, почта, телеграф, во втором – тоже какие-то учреждения, а вот на третьем, под крышей, – библиотека, занимавшая несколько небольших залов и зальчиков.
Входная дверь ударяется в круглую железную печку, покрашенную серебрянкой. Слева от входа – настоящая конторка с перильцами, с квадратом зеленого сукна, с чернильницами-невыливайками и набором перьевых ручек-вставочек. За конторкой – грустная Ирина Николаевна Канделаки, статная белокурая красавица.
Ее мужа убил его лучший друг Костя Мышатьев, который был влюблен в Ирину Николаевну. Мужчины дрались на берегу реки возле клуба. Костя придушил и утопил Жору на глазах у всех. Участковый дядя Леша усадил мертвое тело в коляску, а Косте велел бежать следом, и Костя всю дорогу бежал за мотоциклом.
Ирина Николаевна воспитывает дочь и заведует городской библиотекой, а бывшая лучшая подруга – смуглая красавица Машка Мышатьева – пляшет в фабричной самодеятельности, и подпившие мужики в зале шепчутся в ожидании ее выхода на сцену: «Сейчас Машка трусами трясти будет». Когда она кружится в танце, видно ее нижнее белье. Машку не особенно осуждают: трудно молодой женщине без мужа, которому дали пятнадцать лет тюрьмы, но все-таки женщинам не нравится, что у нее такие стройные смуглые ноги и такие маленькие белые трусики.
В читальном зале – вечные старушки над медицинской энциклопедией. Я сворачиваю за конторку и оказываюсь в гуще книг. Узкие проходы между полками, никого, тишина, головокружительный запах бумаги. Меня трясет. Я уже знаю, как это называется: я во власти вожделения.Набираю книг двадцать-тридцать, складываю на подоконнике, перебираю, откладываю, восемь беру с собой. Грустная Ирина Канделаки скрипит пером «рондо», выписывая в мой формуляр названия книг и покачивая красивой головой. Каждую неделю я набирал в библиотеке столько книг, что едва дотаскивал их до дома. Хочется прочесть все, даже «Очерки о Вселенной» Воронцова-Вельяминова, черт бы их подрал.
Домой я возвращаюсь бегом. У меня каникулы, родители на работе, значит, можно предаться наслаждению– это выражение я тоже выхватил из какой-то книги.
Я так и не смог запомнить наизусть пионерскую клятву и довольно долго мучился с таблицей умножения на девять, зато уже знал, что белым евнухам в арабском гареме отрезали только яйца, а черным – еще и стебель, и потому черным приходилось мочиться сидя, через соломинку; что у Достоевского – а я его еще не читал – после эпилептического припадка и падения на комод зрачок был разбит и раздвоился, и его «раздвоенный» взгляд производил на современников неизгладимоевпечатление; что жена Пушкина была не беломраморной красавицей, как принято считать, а рыжей косоглазой мадонной; что левая сторона тела у преступников развита лучше, чем правая; что тазовое кольцо женщин за полтора миллиона лет эволюции не увеличилось ни на микрон, что, к счастью, ограничивает размеры человеческого мозга; что лимоном пахнут крылья бабочки-брюквенницы, а вовсе не бабочки-лимонницы; что Кафка – изобретатель шеечного колпачка, предохраняющего женщин от нежелательной беременности; что стакан с ободком называется булганинским, а без ободка – маленковским; что пехотинец наполеоновской эпохи расходовал за всю кампанию не более двух-трех патронов; что воробьев называют жидами потому, что они в клювах носили гвозди для римских легионеров, которые приколачивали Христа к кресту; что полное имя графа дʼАртаньяна – Шарль Ожье де Бац де Кастельмор; что от Кенигсберга до Берлина ближе, чем от Берлина до Варшавы; что в Библии слово «душа» упоминается 1600 раз, но ни разу не говорится о ее бессмертии…
Вся эта белиберда, почерпнутая в книгах, смешивалась с самой жизнью, застревая в памяти навсегда, тогда как полезные сведения часто пролетали мимо. Я до сих пор теряюсь, когда с ходу нужно определить сторону света, не помню закона Ома, не умею определять расстояние до предметов и не знаю наизусть ни одного стихотворения,но отлично помню, как однажды полуодетая босая Пащая, только что развесившая белье во дворе, проходя мимо Лехи Байкалова, как бы случайно коснулась рукой его штанов спереди и проговорила переливчатым грудным голосом: «Шила в мешке не утаишь», и помню, как вдруг дрогнул ее голос, и какое суровое и напряженное лицо сделалось у лихого моряка-механика.
Я упивался историями о фараонах и крестоносцах, о Переяславской Раде и таборитах, о Петре Великом и ледяном доме. Но однажды осенью, оказавшись с высокой температурой дома, в постели, маясь бездельем и бескнижьем, взял с полки тонкую книжицу с каким-то карикатурным мурлом на обложке, прочитал внизу «Гослитиздат, 1952 год», раскрыл и прочел: «Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет. Говорит сурьезно, смотрит несколько вниз, резонер и любит самому себе читать нравоучения…» Что за безграмотная муть! Гоголь… ну я читал «Вечера на хуторе близ Диканьки», но там был другой Гоголь. А тут – пьеса. Но делать нечего, под рукой ничего не было, и я принялся за чтение. Через пятнадцать минут я начал смеяться, потом – хохотать, потом я стал читать вслух, по ролям, дочитал до немой сцены, вернулся в начало и продолжал читать вслух – снова, как в первый раз. В тот день я прочел «Ревизора», наверное, раз десять, не меньше. Это было похоже на безумие. Я бегал по комнате, залезал с ногами на диван, кривлялся перед зеркалом и вопил: «Мне даже на пакетах пишут: „ваше превосходительство“. Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, – куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, – нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь – просто черт возьми! После видят, нечего делать, – ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров! Каково положение?» И корчил рожу. И снова перечитывал пьесу, в которой я был и Осипом, и Хлестаковым, и Городничим, и Земляникой, и Марьей Антоновной – всеми, всеми этими волшебными идиотами и уродами, возносившимися через свое уродство на какие-то высоты света, о которых я даже не подозревал.
Вечером мать застала меня в возбужденном состоянии и дала мне сначала амидопирин, потом пирамидон, а когда разобралась, рассмеялась: «Господи, ты до литературы добрался!»
Это – литература? Нет и нет, это не литература, скажу я вам даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, это – не литература, а черт знает что и еще раз – черт знает что, выше чего ничего не бывает, потому что не бывает никогда.
После «Ревизора» я залпом прочитал «Невский проспект», жутковатую «Шинель» и даже незавершенные гоголевские пьесы. Я вдруг почувствовал: вот оно, я нашел свои первые лиарды,и дрожь пробежала по спине. В первый и в последний раз я так смеялся над книгой – над «Ревизором», в первый и последний раз я так плакал над книгами – над «Записками сумасшедшего» и «Бедными людьми», прочитанными заодно, сгоряча.
Вкусы мои, конечно же, после этого не изменились. Я по-прежнему читал запоем фантастику – Стругацких, Лема, Ефремова, Бредбери, Азимова, Кларка, Парнова (и утратил к ней интерес, когда советская фантастика превратилась в фигу в кармане). Ведь тогда, после запуска спутников и полетов первых космонавтов, этим был пропитан сам воздух. Казалось, вот еще чуть-чуть – и все сбудется и на земле, и в космосе, и люди, которые победили в великой войне и восстановили свою страну, достигнут всего, о чем только можно мечтать.
Родители выписали мне журналы «Юный техник», «Техника – молодежи» и даже «Науку и жизнь». Благодаря этим изданиям, которые наперебой объявляли конкурсы на лучший рассказ или повесть, я принялся сочинительствовать, писал в школьных двухкопеечных тетрадях романы о полетах на Марс и об Атлантиде и даже посылал в Москву…
Прочитанное меня переполняло – другого слова и не нахожу. Мне хотелось рассказать об этом родителям или дружкам, кому угодно. Мне хотелось привлечь внимание к себе – во что бы то ни стало, любой ценой. Это было свойство эгоистическое, почти патологическое, на грани эксгибиционизма. Когда мои дружки заскучали на «Ревизоре», я на ходу придумал, как Хлестаков трахает городничиху и ее дочку особенным членом. От старого зэка деда Семенова я слышал, что мужчины в лагерях вживляют в головку члена свинцовые картечины, чтобы в перерывах между отсидками лучше удовлетворять своих марух, и наградил этими картечинами Хлестакова. Дружки эту деталь одобрили.
Воображение мое было отважным и бездомным, как Эрос. Мой дʼАртаньян такое вытворял с Анной Австрийской, что Дюма и не снилось. Но поскольку дружки книжек не читали, а видели только фильм Юннебеля, то они легко верили мне на слово, когда я говорил, что эти сцены в книге есть – просто они не вошли в кино. Но, конечно, больше всего им нравились истории про загадки пирамид, долины Наска, Ангкор-Вата, которые публиковались чуть не в каждом номере «Техники – молодежи» или «Науки и жизни».
Еще – еще я был прожектером. Прочитав в «Юном технике» о каких-то мальчишках из Сибири, которые под руководством учителя своими руками сделали подводную лодку, я предложил дружкам сделать то же самое. Корпус сделаем сами, кислородные баллоны украдем на мукомольном заводе. Или вертолет – на нем можно куда угодно улететь, а двигатель для него можно взять с полевой мехдойки: одноцилиндровый, но очень мощный. Пока дружки соображали, как бы вынести с мукомольного завода кислородные баллоны или стащить двигатель, я в своем воображении совершал дальние путешествия на подводной лодке и спасал не помню кого с оторвавшейся льдины, пилотируя самодельный вертолет. Этого мне было вполне достаточно, и когда дружки заводили разговор о кислородных баллонах, я иногда даже не понимал, о чем это они.
Летом моих друзей отправляли в пионерлагеря или увозили на родину,в деревню, где родились родители (у нас очень долго не могли привыкнуть к тому, что родина – здесь, а не в Белоруссии или на Ярославщине, и даже покойников иногда увозили хоронить туда, на те родины).
Оставшись один, я целыми днями валялся в саду с книжкой. Или уходил на весь день на реку. Или отправлялся на Детдомовские озера. Это было довольно далеко от дома, за последним мостом, у Гаража. Там стояла школа-интернат для олигофренов, которую называли детдомом, а озера, тянувшиеся вдоль Преголи и соединявшиеся с рекой протоками, – Детдомовскими.
На Детдомовских озерах было пустынно и тихо. Вот там-то и разворачивался мой драматический талант. Я рассказывал истории – вслух, играя роли всех героев и всех злодеев. Истории мои представляли мешанину из прочитанного, увиденного в кино и придуманного на ходу. Я прятался в кустах, поджидая врага, нападал, убегал, переплывал озера, спасаясь от преследователей, а потом валялся на чистом береговом песке, бездумно глядя в небо.
Если начинало подсасывать в животе, я ловил речных устриц-жемчужниц, варил их в консервной банке на костре и кое-как заглушал голод. Устрицы после варки напоминали кусочки резины. Но в поле и жук – мясо, как говорил дед Семенов, с которым люди боялись здороваться за руку, потому что однажды он на глазах у всех съел живую жабу – макнул ее мордой в соль и съел.
Иногда на Детдомовские озера приводили детей из школы-интерната.
В конце августа родители привозили их отовсюду на автобусах, в грузовиках, на мотоциклах, стригли наголо скопом в парикмахерской, которая на два-три дня по такому случаю закрывалась, одевали-обували в магазинах и отводили в низкое здание у Гаража, где они и проводили семь лет, осваивая программу начальной школы, навыки самообслуживания и ухода за скотиной. Когда какой-нибудь ученик в нашей школе особенно донимал педагогов тупостью и строптивостью, они кричали: «Тебе надо за реку! В школу дураков!» Именно так, школой дураков, все в нашем городке называли школу-интернат у Гаража.
Я убирался подальше от того места, где располагались лагерем дураки с их наставниками, и следил за ними издалека. Мальчишки кидали друг в дружку песок, ползали на карачках, боролись, а девочки смирно ждали, когда им позволят искупаться. Наконец кто-нибудь из взрослых мужчин – логопед или завхоз – заходил в воду по пояс, девочки снимали платья и с тихим поскуливанием лезли в воду. Мальчишки с криком бросались в озеро животом. И мальчики, и девочки были как будто на одно лицо – тупые и некрасивые. Мальчишки были в трусах, девочки – в трусах и майках. Минут через пятнадцать воспитатели выгоняли их на берег.
Но в тот день одна из старших девочек вдруг с силой заколотила руками и ногами, переплыла узкое озерцо и спряталась рядом со мной в ивняке. Она была довольно взрослой – у нее были широкие бедра, спелая грудь и животик, выпиравший из-под мокрой майки. Она сразу заметила меня и приложила палец к губам. Сняла майку и показала мне свою грудь с темно-коричневыми большими сосками. Похлопала себя по животу и улыбнулась, широко разведя колени и открыв рот, полный редких огромных зубов. Это было ужасно.
Еще ужаснее были завхоз и логопед, которые быстро перемахнули озеро и вломились в кусты. Я кинул последний взгляд на дурочкину грудь и бросился бежать. Логопед схватил дурочку и поволок ее на другой берег, а завхоз погнался за мной.
Я мчался по полю, не обращая внимания на колючки, потом – по тропинке в ивняке, потом скатился в какую-то ложбину, забился под куст на склоне и замер.
В городке было много разговоров о мальчишках и мужчинах, которые подстерегали старших дурочек у озера или где-нибудь еще, брюхатили, и школе-интернату приходилось потом ломать голову, решая, куда девать беременную четырнадцатилетнюю девчонку и что потом делать с ее ребенком. Возможно, завхоз думал, что я именно с этой целью и подманил дурочку. Мужчина он был крупный, зверообразный, и встречи с ним я совсем не хотел.
Я слышал, как он тяжело протопал где-то наверху, потом вернулся. Потом потянуло табачным дымом: видать, завхоз закурил с устатку. Я лежал мертвым мертв.
Не помню, сколько прошло времени, но впервые я пошевельнулся, когда заметил, что солнце садится. Наверняка дураков и дурочек увели в интернат. Я вылез из-под куста, сел и увидел на дне оврага женщину. Женщина, да-да, это была женщина. Женщина, а не свинья. В первый миг, когда я увидел тело внизу, на дне оврага, то подумал было, что это свинья. Заблудилась и сдохла. Но это была женщина. Схватившись за ветку, я присел, наклонился, не удержал равновесия, съехал на заднице, перевернулся на живот, ткнулся лицом в ее плечо и окончательно убедился: это женщина. Молодая голая женщина. Крупная, рыжеватая, коротко стриженная, с небольшой грудью, плоским животом, сильными бедрами и высоким круглым лобком, пылавшим как костер. Она лежала на спине, раскинув ноги, правая рука по плечо в песке, к левой груди пристал ивовый листок, глаза закрыты, на лице застыла улыбка, губы темно-синие, почти черные. Я положил дрожащую ладонь на ее живот – кожа не теплая и не холодная, белоснежная и гладкая. На четвереньках прополз вокруг нее, но не обнаружил на ее теле ни ран, ни синяков, ни ссадин. Приложил ухо к груди – сердце ее не билось.
Вдруг где-то в вышине ударила оглушительная птичья трель, и я в ужасе бросился вон из оврага, вскарабкался, присел на корточки, задержал дыхание, прислушался. Никого.
От страха у меня дрожали руки, а от счастья – кружилась голова.
В конце концов, мне не было двенадцати, и я впервые в жизни увидел молодую красивую женщину без трусов и лифчика. А в том, что она была красивой, не было никаких сомнений: голые женщины некрасивыми не бывают.
Наконец я осмелился снова спуститься вниз. Присел на корточки. Я думал о женщине, которая лежала передо мной. Она была похожа не на мертвую – скорее на спящую. Я мог трогать ее и вообще – делать что угодно, и она не пошевелится, не прикроет срам, не закричит, не влепит мне затрещину. Это было мое, только мое сокровище. Лиарды.Что-то темное и болезненное шевельнулось во мне. Я уже не чувствовал ни страха, ни радости.
Быстро выбравшись из оврага, я зашагал по полю, вслух считая шаги: «Раз, два, три, четыре…» У Гаража поднялся на мощеную дорогу, прошел мостом, считая доски тротуара – в прорехи между ними была видна река, и без колебаний вошел в здание на углу площади. На третьем этаже, под крышей, была библиотека, но мне нужно было на первый этаж, в дежурную часть милиции. За непокрытым дощатым столом сидел старшина, который играл с собой в шахматы и курил. Я рассказал о мертвой женщине в ложбине. Старшина надел фуражку, усадил меня в мотоциклетную коляску, и мы отправились к Детдомовским озерам. Убедившись в том, что я не вру, старшина вернулся в милицию и позвонил моему отцу. Куда-то вышел.
Через минуту в комнату вошли двое милицейских офицеров.
Один из них сел за стол, положил перед собой лист бумаги, макнул ручку в чернильницу и сказал:
– Теперь – с самого начала. Что ты там делал?
– Гулял.
– Просто – гулял?
– Просто.
– Ты ее знаешь? Имя? Фамилию?
– Нет.
Через полчаса приехал отец.
– Только не ври, – сказал он с порога, за руку здороваясь с офицерами. – Что тут у вас?
Капитан оправил гимнастерку и доложил.
Отец слушал молча, только кивал.
– Продолжайте, – сказал он, когда капитан замолчал.
Протокол был составлен с моих слов и подписан мною в присутствии отца. Пришлось рассказать и о том, как я прятался в кустах, и про дурочку, пытавшуюся сбежать из интерната. Это в протокол не вошло, но придало достоверности моему рассказу.
– Только не ври, – повторил отец, когда мы вернулись домой. – Ты ее трогал?
Я шмыгнул носом.
– Ладно, иди спать, – сказал отец. – А мне еще на работу надо.
Он ушел.
Я съел яичницу, выпил молока и закрылся в своей комнате. В голове было пусто. Пусто было и в сердце. Наверное, я устал.
Я взял книжку, которую вчера принес из библиотеки и прочел:
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный…
Я не любил стихов. Вернее, я читал стихи, но это были патетические баллады Вальтера Скотта о пиктах и вересковом меде и месмерически зловещий шиллеровский «Лесной царь», то есть сюжетные произведения. Это же стихотворение было без сюжета. Однако в тот вечер каждое слово было мне внятно, и внятны были волшебная музыка слов и волшебная музыка мысли, и почему-то все это вызывало горечь и боль.
Я вскочил, проверил, нет ли кого за дверью, еще раз перечитал стихотворение – и зарыдал, зарыдал…
Как же сладки, как упоительны были мои слезы!
Как хорошо и светло было мне плакать!
Как отчаянно и светло, о господи!
Никогда в жизни больше я так не плакал.








