444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Бондарев » Бермудский треугольник » Текст книги (страница 8)
Бермудский треугольник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 18:12

Текст книги "Бермудский треугольник"


Автор книги: Юрий Бондарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Стасик, мне малость непонятно, хотя я уши растопыривал, когда ты говорил, – сказал Андрей. – Почему любовь и ненависть? Я, например, уверен: никто не знает свой народ до конца. Даже Толстой ошибался в русском мужичке и придумал Каратаева. По-моему, мы, горожане, ни хрена не чувствуем свой народ… а он будто за тридевять земель от нас и будто не родной. Просто мы на обочине. Наблюдаем со стороны и злимся на его позор и поражение.

Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными, как распущенные хвосты павлинов, узбекскими паласами, купленными в Ташкенте на гонорары от переводов, – ностальгия по бархатным рассветам и вечерам Средней Азии, как объяснял сам Мишин. Квартирка объединяла в себе кабинет, спальню и столовую, была забита книгами, они лежали и стояли всюду – на дешевых полках, на дешевых креслах, на письменном столе – загадочно было, где он находил место для работы. Мишин не был библиофилом, но не один год покупал русскую и зарубежную классику, не щадя редкие послеперестроечные заработки. Нравом же он отличался общительным и, когда появлялись деньги, с охотой собирал бывших университетских друзей, сокурсников на бутылку пива либо на “рюмку чая”, в общении узнавая от газетчиков о последних московских событиях и новостях. На товарищеских вечерах высказывания самого Мишина, ровного в проявлении страстей, казались иногда продуманно-безумными, с чем не хотелось соглашаться – откуда и как приходило в его голову еретическое? Его заурядная внешность, близорукая доверчивость сероватых глаз, виноватая улыбка не совпадали с тем, что он время от времени утверждал.

Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:

– Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: “Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем”. Или: “Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править”.

– Что же в таком случае делать? – спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.

– Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! – въедливо крикнул Татарников. – За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто – народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!

Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:

– Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.

– Стихов? – спросил Андрей. – О каком Печерине идет речь?

– А вот таком: “Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья”. Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, – ответил Мишин. – Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. – Глаза Мишина за очками стали смешливыми. – Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.

– Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! – беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. – Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию – вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? – обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.

Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.

– А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…

– Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! – Татарников пальцем полоснул по горлу. – Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?

Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.

– Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…

– Не беру! – отверг Татарников. – Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!

– Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? – вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. – Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.

– Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! – фыркнул Татарников. – Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!

Жарков оробел:

– Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя…

– Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.

– Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в “Известиях”…

– Кому твоя слава нужна, папе и маме? В “Известиях”! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!

Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:

– Я свободен – значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!

– Отнюдь, – не повышая голоса, проговорил Татарников. – Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.

А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:

– Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас – раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..

Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:

– Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.

– Вы больны какой-то манией завистника, – вскричал Жарков, горячась. – В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас – мировой репертуар без партийных ограничений!

– В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. – Татарников покривил нос. – Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.

– Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе – не белые голубки! Не перышки целуют.

– Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? – возвысил баритон Татарников. – Не в голубых ли трусиках щеголяешь?

– Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!

Мишин поправил очки, сказал Андрею:

– Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.

– Я тоже не думал, что он вдруг так, – улыбнулся Андрей. – Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.

– Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? – выкрикнул распаленный Жарков. – Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..

– Удар, – повторил полувопросительно Мишин. – Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука – языкознание. А в ней есть такая позиция: “о” ударное и “о” безударное. Так вот, ваш театр хочет быть “о” под ударением. Хочет быть в искусстве “волк”, а вы на самом деле “о” безударное – то есть “вода”. Можешь обижаться, но ваши удары – это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже “Женитьбу” Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.

– Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, – сказал Татарников.

Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:

– Вы – психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…

– А ты думаешь, ты им нужен? – оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.

– Кому им? Кому им? – взъерошился Жарков.

– Червям, – сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. – Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском “пьеса” и “игра” – омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.

Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом:

– Психопаты! Вы все сталинисты! Не знаю – за что я вас еще люблю! Хотя вы оскорбляете меня! Ненавидите моего режиссера, а не знаете, что он за человек – умный, смелый!..

– В чем? – вломился в спор Татарников. – В том, что заставляет раздеваться актрис?

– Я не об этом говорю! – потряс растопыренными пальцами обеих рук Жарков. – Я вот что хочу сказать! Послушайте – и вы поймете! Месяц назад был сердечный приступ у его жены. Он позвонил в “Скорую”, а врач приехал с опозданием на полтора часа. На полтора часа, понимаете?

– И что? – спросил Андрей.

– Он избил его.

– Избил врача? А как жена – здорова?

– Слава Богу. Он избил врача за халатность. Кажется, надорвал ему ухо. Я преклоняюсь перед ним. Настоящий мужик. Таких сейчас мало.

– Фу ты, страсти! Африканский темперамент. Силен демократ, – хмыкнул Татарников. – А как с милицией… обошлось? В каталажку не посадили? Зря!

– Милиция ходит на спектакли-с. Пхе, пхе, пхе-с, – захихикал Жарков, видимо, подражая какой-то театральной знаменитости, и выпуклые белки его намекающе заиграли. – Вот так-с, приходят по контрамаркам и зрят спектакли-с…

– До чего занятно, даже противно, – послышался полновесный голос Тимура Спирина, покатого в плечах, с могучей шеей силача, заграничный пиджак на нем распирался накачанными бицепсами, и аргентинской пестроты галстук лежал на покатой груди, как на горе. – Если гаденышу врачу надо было разок вложить, то режиссеру – дважды. Знал мордафон, что нырнет за спину милиции. Не мужик. Мусор. Зубами небось в ухо вцепился?

Спирин неторопливо, чтобы случайно не облить пиджак, отпивал пиво не из стакана, а из горлышка бутылки, удобно устроясь на крайнем диване, весь вид его говорил, что он отдыхал на встрече сокурсников, наслаждался вольными разговорами, от которых, возможно, отвык в той среде, где красноречиво не говорят. Не закончив университет, он ушел на какие-то военные курсы, затем работал в “Красной звезде”, был в Афганистане и Чечне вместе со спецвойсками. Вернувшись в Москву, он уже не занимался журналистикой, на вопросы о своей работе отвечал шутливо: “Я – пас, писать некогда”, – однако связь с сокурсниками полностью не терял: его тянуло прежнее общение. Но в его лице, походке, манере говорить и молчать появилась особенная самоуверенная складка, заметная у современных молодых людей, чувствующих собственную силу и принадлежность к силе.

Когда Мишин сказал, что звонил Спирин, и он пригласил его на бутылку “пива”, Татарников наотрез отказался встречаться: “Да он теперь другого поля ягода, в таинственных службах, я ему сейчас не могу во всем верить”, – на что Мишин возразил, убеждая, что Тимур всегда был настоящим парнем, серьезным малым, нельзя же отталкивать университетских однокашников, коли они ушли в другую область, которая не очень нам по душе. Так недолго оказаться в пустоте, и хотя подлость и перевертыши повсюду, пока, слава святым, Тимур есть для нас Тимур, никого из друзей не предавший и не продавший.

– Наверняка, Афанасий, ваш театр пыльным мешком не напуган, – сказал Спирин, приглаживая светлые волосы над ранними залысинами. – Устроили бы зрители обструкцию, не купили бы ни одного билета, все бы вы во главе с режиссером лежали в обмороке от страха…

– При чем страх? – крикнул Жарков. – Абракадабра!

– От страха перед голодной смертью, – договорил Спирин. – Плюгавцы должны бояться. А пока еще ничего не придумано сильнее страха.

– Кто? Мы – плюгавцы? Актеры? Милостивые господа! Что он изрекает? Что он плетет? Меня в твоем доме без конца унижают! Для чего ты меня пригласил? Я не какой-нибудь мальчик-с-пальчик для битья из города дзинь-дзинь! Завели разговор о театре, чтобы актеров назвать плюгавцами?

– Не спеши, не поднимай пыль, – бесстрастно сказал Спирин. – Не всех, не всех. Ты в стриптизе не участвуешь – не тот вид. Толстоват. Плюгавцы те, кто по сцене шастают без штанов и трясут персями без лифчиков. Но в “Женитьбе” и ты ходил с расстегнутой ширинкой.

Жарков усиливался сообразить, что ответить, по его гладким щекам скатывались капли пота, как слезы.

– Дичь! – взвился Жарков. – Дилетанты! Смешно вас слушать! Ухи вьянуть! Почему вы молчите, что мы ставим и трагедии? Вам об этом невыгодно говорить?

– Ваши трагедии, к сожалению, – это истекание вишневым соком, а не кровью, – сказал Мишин.

– Жиденьким – клюквенным соком! – тараном внедрился Татарников. – Деликатес для дам! Трагедию о девяносто третьем годе вам не поставить! Не хватит таланта! А для полного расцвета в духе нынешней моды надо бы вам создать авторитетный научно-исследовательский институт с опытным штатом тысячи в полторы. Во главе с сиятельным академиком Лихачевым, любимым ученым нашего президента. Ученый, говорят, в ссылке на Соловецких островах был замечен как большой специалист… в смысле лирических игр. До сих пор делает глазки секретаршам начальства. Те млеют, а светочу уже за девяносто. Весьма авторитетно высказывается за свободу порнографии. Таким, знаете, невинным, медовым голоском. Забавно! А в девяносто втором году призывал “обуздать антинародную политику правительства в области культуры”. Повернулся затылком вперед, очень современно.

– Пожалуйста, Виталий, не чересчур язви. Афанасий слишком нервничает. – Мишин с жалостью посмотрел на Жаркова, подавленно опустившего голову. – Для тебя же не новость, Афанасий, что театральный критик – это зритель, который причиняет неприятности. Ты же сам приглашал нас на премьеры.

– Напрасно делал.

– Вот, видишь, – продолжал Мишин. – А я по себе знаю, что неприятная критика зависит от многих причин – от несварения желудка, злой жены и черной зависти, а основное – от планового приказа. Подобные обстоятельства никак к нам не подходят. В общем, извини за выспренность: театр-то нужен человеку, чтобы почувствовать дыхание ближнего… Что он не одинок.

Жарков сопел, высокомерно воззрясь на Мишина.

– Пышно сказано, по-писательски очень. Высоко очень… для смертных, заумно.

– Мы любя бьем, любя, хоп? – подал малоутешительный голос Спирин. – Ясно, мозги набекрень вам свернул режиссер. И у вас, актеришек, – мандраже. Вы покорные ребята. Театральные рабы.

– Замолчи, охранник! Откуда ты привез этот “хоп”? Из Афганистана? Из Чечни? Что за “хоп”? – завопил Жарков воинственно. – Ты еще должен извиниться передо мной! Ты всех актеров оскорбил плюгавыми!

Спирин свистнул, затем, как бы разминаясь, играючи подкинул и на лету поймал пустую бутылку, беззлобно сказал:

– Хоп, хоп. Прости, отец, что не пошел под венец. Подозреваю: ты, парень, наверняка сошел с рельсов. Помочь ничем не могу. Кроме сигарет.

– А мне и не надо… Обойдусь! Привет!..

– На этом кончим. Квиты? – не дал договорить Андрей Жаркову и спросил Спирина: – Почему ты сказал, что сильнее страха ничего нет?

– Тимур миллион раз прав! – отчеканил Татарников. – Если бы не было кроличьего страха, вся Москва вышла бы на защиту Белого дома. Танкам не дали бы сделать ни выстрела, подняли бы кантемировское железо на руки и сбросили в Москву-реку. И весь бардак вмиг прекратился бы. Проклятое трусливое мещанство! Путы на ногах народа!

Андрей услышал чеканящий ответ Татарникова (Спирин молча курил) и с необычной реальностью увидел четверых своих сокурсников, обозленных, неуравновешенных, близких с университета и не вполне близких сейчас, которых хорошо понимал и которых понимал лишь наполовину, увидел их, сидящих на низких диванах, и этот ташкентский цветастый ковер на полу, где стояли бутылки с пивом, и подумал, что произошло и происходит что-то ненужное, извращенное, омерзительное в их жизни, не поправимое ни бесконечными разговорами, спорами, согласиями и несогласиями, и нет выхода, нет спасения от катящейся на них мутной лавины всеобщей беды.

Он очнулся от ровного голоса Мишина:

– Знаешь, Андрей, Россия – уже полустрана. Полуколония. Полупротекторат. Как-то легко люди избавились от доброты, милосердия, от духовной русскости. Такие, Виталий, на улицы не выйдут. У них висят знамена на кухне: “Меня не затронет”, “пронесет”. Вокруг страшное человеческое безлюдье. Согласен с Виталием: мещанство – путы. Не перестаю поражаться современникам. Не могу их понять. Неужели после расстрела Белого дома половине народа наплевать на свою судьбу? Так выходит?

– Да, так, – кивнул Андрей.

– Не очень так! – запротестовал Татарников. – Так, да не так!

– Жалеем народ, – продолжал Мишин, не отвечая Татарникову. – Но народ не жалеет себя. Уничтожает себя. Наверно, когда все начнут жрать асфальт вместо хлеба, тогда очнутся и встанут с четверенек. Встанут и начнут оглядываться: да что это с нами делают? Если же не встанут – рабы американской империи на сотню лет! И конец русской нации. Конец русской истории. Вот что чудовищно!

Татарников, мрачнея костистым лицом, отчего его глаза приобрели давящую черноту, поглядел на Мишина:

– Ты – оголенный пессимист, не говоря уж о твоей откуда-то подсунутой русофобии!

Мишин с виноватой улыбкой снял очки, подышал на стекла:

– Я? Пессимист? Положим. Но с качеством надежды.

– Ваше писательство, батюшка, пожалейте сирых! – дурашливо вскричал Жарков, вращая выпуклыми глазами. – Ваши умствования не понятны мне, дураку русскому. Коли вы имеете собственные умствования о нашей жизни, в которой не очень нищим существуете, то имеете ли вы право судьей быть?.. А то, позвольте, по вашему представлению…

– Не позволю “по вашему представлению”! – с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. – Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой-то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!

– Черт совсем возьми, достаточно, наконец! – вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. – Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны – эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы – тоже?

Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:

– Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия… И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все… подальше…

Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:

– Значит, пусть будет, что будет?

– Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?

– Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога – пара и оба на одну ногу!

– Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!..

И ощущая на лице озноб, Андрей на какую-то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.

Последнюю фразу “никто не верит” выкрикнул Жарков, и тотчас по-актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.

“Вот кто не простит”, – подумал Андрей о Татарникове.

Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта-серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл “самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов”.

– В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, – сказал он непоколебимо. – Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!

И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:

– К сожалению, – хватило моей фантазии недостаточно.

– Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю – наступает нищета нашей дружбы. – И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: – Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду…

– Это глупо, Виталий! – не удержался Андрей. – Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке – что предлагаешь ты? Татарников веско ответил:

– Просвещать! Учить уму-разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!..

– А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов-интеллигентов? Я – не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!

– Без оружия народу ничего не сделать, други мои, – сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. – Все остальное – говорильня.

– Вот что неплохо бы! – поддержал вдохновенно Татарников. – Но где оно?

– Господи! – вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. – Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети… О каком они оружии? Зачем?

– Ханжит актер, – скривился Татарников. – Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.

– Я ухожу, я уйду… мне что-то плохо, голова болит, – забормотал обморочно Жарков. – Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…

Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:

– Медвежья болезнь.

– Бывает и другое, – сказал Спирин.

Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:

– Ай, больно!

– Неужели больно? – равнодушно не поверил Спирин.

– Пусти руку! – застонал Жарков, вырываясь. – Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!

– Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, – отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:

– На коленях, на коленях могу поклясться! Я не предатель! Я верный товарищ! Я ни разу в жизни… Ой, как больно!

Он замотал рукой, стал дуть на пальцы, униженно заискивая перед силой Спирина.

– Иди, актер, не наводи тоску, – посоветовал скучно Спирин. – Сцена тебя испортила. Вынула душу мужика, а вставила хрен знает что взамен.

– Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, – через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. – Да, да, – забормотал он в дверях. – Да, да, я виноват, меня испортили…

Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:

– Разыграли какой-то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! – Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. – Все! На сегодня хватит, расходимся!

– Предложение принято, – посмеиваясь, подхватил Спирин.

Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:

– Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас… Писать прозу, стихи – это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью – это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по-русски говоря – рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее…

– Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, – одобрил иронически Андрей. – Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.

– И нечто похуже! – отчеканил Татарников. – Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!

– Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! – воскликнул преувеличенно книжно Мишин. – Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада – и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем-то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.

Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что-то и не сказал, вышел последним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю