Текст книги " Последние залпы"
Автор книги: Юрий Бондарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Это мой солдат, – ответил Новиков. – Идемте к Овчинникову. Только осторожней, не петляйте по минам, шагайте рядом со мной. У меня, кажется, больше опыта. – И добавил: – Кстати, вам шоколад от Алешина.
– Какой шоколад? Что это вы? Здесь не детский сад.
Влажный блеск засветился в ее глазах, и он увидел, как то ли презрительно и ненавидяще, то ли жалко и беспомощно, как сейчас у Сужикова, задрожали ее губы. И она резко пошла вперед, по котловине, к озеру.
Новиков догнал ее.
– Стойте, – остановил сердито. – Я сказал вам: идите рядом со мной. Недоставало мне еще одного раненого. Слышите?
Она не ответила.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Два орудия батареи – взвод лейтенанта Овчинникова – были выдвинуты в сторону ничьей земли на двести метров от высоты, где стоял взвод младшего лейтенанта Алешина.
Расчеты Овчинникова, вгрызаясь в твердый грунт, окапывались в полном молчании – команды отдавались шепотом, люди двигались, сдерживая удары кирок, стараясь не скрипеть лопатами.
При холодных порывах ветра, налетавшего с озера, все слышали тревожные голоса немцев в боевом охранении, звон пустых гильз, по которым, видимо, ходили они в своих окопах. Люди, замирая, приседали на огневой, не выпуская лопат из рук, глядели в темноту, на кусты, проступающие вдоль свинцовой полосы озера. Ожидали ракет, близкого стука пулемета, казалось, слышно было, как немцем-пулеметчиком продергивалась железная лента.
Лейтенант Овчинников, еще не остывший после недавнего марша, слепого прорыва орудий через минное поле, полулежал на свежем бруствере огневой позиции, жадно курил в рукав шинели, командовал шепотом:
– А ну, шевелись, шевелись! Лягалов, вы чего? С лопатой обнимаетесь? Действуйте как молодой!
Он видел, как маслянисто светились во тьме белые спины раздевшихся до пояса солдат. Запах крепкого пота доходил до него от работающих тел.
– О чем задумались, Лягалов? Жинку вспомнили? – снова спросил он, зорким кошачьим зрением вглядываясь в потемки, и нетерпеливо пошевелился на бруствере. – Ну, чего размечтались? Жить надоело?
Замковый Лягалов, солдат уже в годах, с некрасивым, робким лицом, с толстыми губами, в постоянно сбитой поперек головы пилотке, стоял, обняв лопату, двумя руками держась за оттянутый подсумком ремень, бормотал усталым голосом:
– Передохну, товарищ лейтенант, маленько. Резь в животе. После немецких консервов... Я маленько...
– Врет, хрен его расчеши! – захихикал насмешливо злой наводчик Порохонько, подходя светлея в темноте тонким безволосым телом. – Графиню он польскую вспомнил, любовницу. Тут в замке одном... Як на марше зашли напиться в замок, бачим: графиня, руки белые, в кольцах... Шмяк на колени перед Лягаловым: "Я такая-сякая, капиталистка, туда-сюда, а от любви умираю, возьмите в жены, советской жолнеж, ум-мираю от сердца..."
– Отчепись, – смущенно и протяжно попросил Лягалов, по-прежнему держась за ремень. – Знобит меня, товарищ лейтенант... Разрешите? – И, потоптавшись неловко, полез с неуклюжестью пожилого человека наверх, осыпая ботинками землю, оглядываясь в сторону боевого охранения немцев.
– Насовсем убьет, гляди, – заметил Порохонько язвительно и поплевал на ладони. – Графиню сиротой оставишь!
Сержант Сапрыкин, грузно-широкий, тяжко посапывая, ожесточенно долбя грунт, с укором сказал:
– Ну, чего прилип к человеку? Изводишь дружка ни с того ни с сего. Язык у тебя, Порохонько, болтает, а голова не соображает. – И миролюбиво вздохнул:
– Верно, с животом у него неладно, товарищ лейтенант. Перехватил консервов. Это бывает.
– У плохого солдата перед боем всегда понос! – беззлобно ответил Овчинников, вмял окурок в землю, стал снимать шинель. – До рассвета не окопаемся – нам крышка тут. До всех дошло?
Сапрыкин, глядя в темноту, произнес:
– Тут недалеко чехи, соседи наши, окапываются. Ребята хорошие. Давеча с одним разговаривал. Партизаны, говорит, восстание в Чехословакии подняли, наших ждут. Веселое время идет, ребятки! А ну нажимай, пота не жалей, все окупится!
– Это что – для агитации, парторг? Или так, Для приподнятая духа? недоверчиво спросил Порохонько.
– Мне тебя агитировать – дороже плюнуть, орудийный банник ты! – ответил Сапрыкин добродушно. – У тебя свой ум есть: раскидывай да уши востри куда полагается. Не ошибешься без агитации.
– Нажима-ай! – хрипло скомандовал Овчинников. – Разговоры прекратить!
Оставшись в гимнастерке, Овчинников с силой вдавил сапогом лезвие
лопаты в твердый грунт, бесшумным рывком отбросил землю на бруствер. Все замолчали. То, что лейтенант взялся сам за работу, вдруг вызвало у солдат обостренно-тревожащее чувство. Все копали в напряженном безмолвии, лишь дышали тяжело, обливаясь разъедавшим тело потом.
Раз Сапрыкин, не рассчитав налившую все его массивное тело силу, со звоном ударил киркой по камню, и сейчас же раздались частое хлопки у немцев. Кроваво-красные ракеты встали, развернулись в небе, отчетливо залили обнажающим светом край озера, поле вокруг. И люди на огневой позиции ясно увидели друг друга, повернутые в одну сторону головы, розовые отблески в зрачках.
– Ложи-ись! – неистовым шепотом скомандовал Овчинников.
Пульсирующее пламя вырвалось на том берегу озера, огненные вихри
сбили бруствер, взвились рикошетом в озаренное ракетами небо, впиваясь в звездную высоту.
Люди упали на огневой, прижимаясь разгоряченными телами к холодной земле, – мертвенный свет трасс бушевал над ними. В тот же миг на огневую суматошно скатился, придерживая галифе, Лягалов, бросился ничком, головой в бок лежавшему Овчинникову, странно давясь, икая.
– Не задело? – крикнул Овчинников и услышал сдавленный голос Лягалова:
– Ка-ак он хлестанет!.. Ну, думаю...
– Эх ты, поно-ос, – засмеялся шепотом Порохонько. – О графине подумал, икота началась на нервной почве...
Ракета упала и горела костром за бруствером, дымя, ослепляя, и хотелось Овчинникову горстью земли забросать ее брызгающий свет. Казалось, что бруствер не прикрывал их и все лежали на ровном месте, как голые.
– Вроде как житья не дадут, – спокойно сказал Сапрыкин.
– Заметили, фрицево отродье! Точно подзасекли, – мрачно проговорил лейтенант Овчинников и выматерился от удивления: разом сникли ракеты, разом смолк и стук пулеметов. Он вскочил на ноги, зашептав: – За лопаты, наж– жимай! Душу из всех вон!
Первым поднялся неуклюжий, будто виноватый, Лягалов, – суетливо поддергивая галифе, кинулся искать лопату, наткнулся на деловито встававшего с земли командира орудия Сапрыкина. Сапрыкин остановил его рассудительно:
– Потихоньку. С какой стати расшумелся, лак трактор? С какой стати? Г олову гусеницей отдавишь! – и взялся за кирку.
– Это он герой, колгоспный бухгалтер, – отозвался Порохонько. – Одно дело: то понос, то графиню прижимает, то головы отдавливает, ловка-ач! У него и фамилия такая – лягает по головам. Залез в кусты демаскировать.
– Зачем так, разве я виноват? – тихо, конфузливо спросил Лягалов. Обижаешь ты меня. Легче тебе так?
– Я ж люблю тебя за ловкость.
– Прекратить разговоры! – скомандовал Овчинников вполголоса, и все стихло на огневой.
Подождав, лейтенант выпрямился, всматриваясь в темноту.
– Идет кто-то, – произнес он и, подойдя к краю огневой, окликнул: – Кто идет?
– Двое идут, – сказал шепотом Сапрыкин. – Может, чехи? И по минному полю... Вот славяне! Постой, кажись, комбат с санинструктором.
Овчинников досадливо выругался. Он не скрывал своего расположения к санинструктору, никто из солдат, уважавших Овчинникова за откровенность, простоту взаимоотношений, не мог осудить его. Однако то, что Лена была не одна, не понравилось ему, хотя точно знал, что между ней и Новиковым не было той приятной, с большим намерением игры, которую легко, казалось, удачливо начал истосковавшийся по женской любви Овчинников.
Подошли Лена и капитан Новиков, их фигуры черно проступали над бруствером среди темени ночи.
– Леночка, дайте руку. Упасть можно, – приветливо сказал Овчинников, поставив ногу на бруствер. – Прошу вас, Леночка. Спасибо, что пришли.
Она протянула руку, узкую, влажную ладонь; и он особо значительно, сильно сжав ее своими грубо-сильными, в мозолях пальцами, помог сойти на позицию. Когда сходила она, вес ее тела, упругие движения передались на руку Овчинникова, и, от этого задохнувшись, он почувствовал в доверчивом пожатии ее иной, обещающий смысл.
– Связь с Ладьей проложил? – спросил Новиков.
Овчинников, накидывая на плечи шинель, быстро ответил:
– Будет связь. В землянку прошу, товарищ капитан. И вас, Лена... Всем продолжать работать. Возьмите мою лопату, Лягалов.
Новиков не удивился тому, что сам Овчинников вместе с расчетом копал огневую, – хорошо, знал самолюбивого лейтенанта, тот не мог сидеть и ждать: окапывался всегда первым, первым докладывал о готовности огня.
Когда же влезли в свежевырытый глубокий блиндаж, сильно пахнущий сыростью, и, загородив вход плащ-палаткой, сели на солому, достали папиросы, Новиков, чиркая зажигалкой, внимательно посмотрел на Овчинникова, сказал:
– К рассвету ты должен вкопаться в землю и замаскироваться так, чтобы тебя в упор не было видно.
– Знаю, – отрезал Овчинников, прикуривая.
Помолчали.
– Скажите, разве в дивизионе не знали, что здесь минное поле? спросила Лена сердито, видя загоравшиеся огоньки двух папирос и улавливая от одного, особенно ярко вспыхивающего, пристальный взгляд Овчинникова, устремленный на нее.
– Дайте папиросу, заснули, товарищ лейтенант? – сказала она, обращаясь к Овчинникову, – этот сонный его взгляд раздражал ее.
Овчинников встрепенулся, папироса осветила его крючковатый нос, край худощавой щеки, вдруг произнес тяжелым голосом:
– Разведчики научили? Не идет курить вам. Я лично курящих девушек не
уважаю. Духи, одеколон – другое дело. Для вас обещаю. После первого боя.
И, ревниво покосившись в сторону молчавшего Новикова, протянул ей папиросу, зажег спичку. Лена не без насмешливого вызова сказала, задув огонь:
– Спасибо. У меня есть прекрасные французские духи. Разведчики уже подарили. Но лучше бы вместо них побольше соломы в блиндаж. Разрешите, я распоряжусь, товарищ лейтенант?
И, отдернув плащ-палатку, вышла.
– Чего это она? – Овчинников уязвленно хмыкнул. – Хитрый, скажи, орешек! Эх, жена бы была, королева в постели! – добавил он преувеличенно откровенно и снисходительно. – Хороша, капитан!
Разговором этим, видимо, он хотел показать Новикову, что дела его с Леной зашли далеко, достигли того естественного положения сблизившихся людей, когда он может уже приказывать или тоном приказа советовать ей.
Однако Новиков сказал не то, что ожидал от него Овчинников:
– Запомни, твои орудия примут первый удар. Шоссе – на твою ответственность. Но рассчитывай на круговой сектор обстрела.
– Знаю.
– Минные поля саперы разминировать не будут. Наоборот, саперы минируют котловину перед твоими орудиями. Вокруг тебя везде мины: и наши и немецкие. Если немцы двинут на тебя, они застрянут на этих полях. Ясно?
– Знаю, – мрачно ответил Овчинников, прикуривая от окурка новую папиросу.
Помолчав, Овчинников опять хмыкнул; думая о чем-то, затягиваясь и выдыхая дым.
– Ловушка, значит? – резко, недоверчиво произнес он, как будто для того только, чтобы возразить.
– Какая? – Новиков усмехнулся. – Просто воюем на нейтральной полосе. Пусть твои связисты свяжутся с саперами, те отметят проход к высоте в минных полях.
– Знаю! – снова отсек Овчинников.
Это хмурое "знаю" говорилось им обычно из тяжелого самолюбия, говорилось потому, что Новиков по годам был гораздо моложе его и, казалось, жизненно неопытнее, и лишь стечением обстоятельств, невезением объяснял Овчинников то, что не он, Овчинников, лейтенант в двадцать шесть лет, а слишком молодой Новиков командовал батареей.
– Что "знаю"? – миролюбиво спросил Новиков и по тону Овчинникова снова почувствовал его превосходство над собой. – Действуй. И немедленно прокладывай связь с высотой. Счастливо! Желаю увидеть тебя живым!
Новиков встал, откинул висевшую над входом плащ-палатку.
Звездная, неестественно тихая ночь, со свежестью, крепостью горного воздуха, с осторожным шелестом трав, влилась в накуренный блиндаж. Блеск крупной звезды синим огнем дрожал, струился над бруствером.
– Молчат и ждут, – проговорил Новиков задумчиво. Потом спросил не оборачиваясь: – У тебя нет такого чувства, что война скоро кончится? В Венгрии
Второй Украинский вышел на Тиссу. В Югославии наши танки на окраине Белграда. Скоро конец...
Овчинников не пошевелился в глубине блиндажа, во тьме только жарко разгорелся, подсвечивая его тонкие губы, огонек папиросы, ответил коротко:
– Нет.
Но этот ответ был ложью. Овчинников, как и все остальные, ощущал приближение конца войны и, порой задумываясь, испытывал смутное чувство растерянности, беспокойства о чем-то не доделанном им. Это подавляло его. Угнетало то, что не сделал он на войне нечто главное, что сделали другие.
– Нет! Не думал, – хмуро повторил он, и тотчас Новиков ответил полусерьезно:
– Ну и дурак! Ладно. Пошел.
В ходе сообщения, не отрытом еще полностью, он столкнулся с наводчиком Порохонько. Тот, взмокший, в телогрейке, надетой на голое тело, нес на спине ворох соломы, стянутой в узел плащ-палаткой. Спросил, крякнув, подбрасывая зашуршавший ворох на лопатках:
– Вы чи не вы приказали, товарищ капитан? Или разведка?..
Новиков сделал вид, что не понял намека.
– Приказ отдал я. Пора научиться жить на войне с относительным удобством.
– И пошутил как будто: – Скоро будем спать на чистых простынях, Порохонько, я вам обещаю.
Порохонько протиснулся к землянке. Свалил со спины ворох и вдруг понимающе, сурово даже, оглянулся в темноту, поглотившую комбата. Первым признаком надвигавшегося боя (он знал это) была странная спокойная веселость Новикова.
Была полная предрассветная тишина. Немцы молчали.
За полчаса до рассвета Овчинникову доложили, что все готово: огневая отбыта в полный профиль, к высоте проложена связь, выставлены часовые.
Овчинников, разбуженный сержантом Сапрыкиным, некоторое время лежал на соломе в блиндаже, окутанный мутной дремотой, как паутиной, а когда сел, от движения заболели мускулы на спине, спросил не окрепшим после сна голосом:
– А второе орудие? Доложили о готовности?
– Нет еще.
В землянку входили истомленные солдаты с землистыми лицами, щурились на свет. На снарядном ящике в тепло-сыром воздухе неподвижными фиолетовыми огнями горели немецкие плошки. Стояли, дымясь, котелки, мясные консервы, огромная бутыль красного вина. Телефонист Гусев, наклоняя стриженую голову, ложкой носил из котелка к губам горячую пшенную кашу, дул, обжигаясь, на ложку.
Сержант Сапрыкин резал буханку черного хлеба, прижав ее к груди, оттопырив локоть; не соразмеряя силу, так нажимал на нож, – казалось, полоснет себя острием. Хозяйственно раскладывая крупные ломти на ящике, посоветовал с домовитым покоем в голосе:
– Поужинайте, товарищ лейтенант. С вином. Капитан Новиков прислал. Садитесь, ребятки.
– Есть не хочу.
Овчинников налил из бутылки полную кружку вязкого на вид вина, жадно выпил терпкую спиртовую жидкость, весь передернулся:
– Фу, дьявол, дрянь какая! Повидло прислал! А ну, Гусев, командира второго орудия старшего сержанта Ладью!
Гусев вытер поспешно губи – он, как ребенок, измазал их пшенной кашей, -сорвал трубку с аппарата, подул в нее, как на ложку, заговорил баском:
– Ладью, Ладью, давайте Ладью... Спите? А нам неясно, что вы делаете. И, недоуменно пожав плечами, протянул трубку Овчинникову. – Он... музыку какую-то слушает... С ума посошли.
– Какая там еще музыка у тебя, Ладья? – лениво спросил Овчинников, услышав по проводу близкий, как бы щелкающий голос командира второго орудия. – Трофеи, может, виноваты? Как у вас там? Почему вовремя не докладываете? А если все в порядке, докладывать надо. Ладно, послушаем музыку. Какая еще музыка?
Встал, застегнул шинель на сильной, плотно слитой из мускулов, чуть сутуловатой фигуре, спросил тоном приказа:
– Лена где, у орудия?
И, не ожидая ответа, вышел из блиндажа.
Был тот кристально тихий час ночи, когда переместились звезды в позеленевшем небе, прозрачно поредел воздух над безмолвной землей и особой, острой зябкостью влажного рассвета несло от темной травы на бруствере, от стен ходов сообщения, от мокро блестевших лопат в ровике.
Поеживаясь от сырости, Овчинников мягкими шагами подошел к орудию, оттуда донесся негромкий разговор. На станине неясно чернел силуэт часового. По неуклюжей позе узнал Лягалова – на коленях железом отсвечивал автомат. Рядом на снарядном ящике сидела Лена, на плечи накинута плащ-палатка. Лягалов говорил, вздыхая, голос звучал сонно, ласково:
– Не женское это дело – война. Какое там! Мужчину убьют – это туда-сюда, его дело. А женщина – у ней другие горизонты. У меня тоже старшая дочь, Елизавета. Тоже, извиняюсь, фыркалыцица, студентка... Парни за ней табунами ходили на Кубани-то. А разве могу я головой представить, что она вот тут бы, как вы, сидела? Не могу! Нет, не могу! Двести бы раз вместо нее согласился воевать! А вы откуда сами-то? Учились где? Школьница небось?
– Я из Ленинграда, училась в медицинском институте. Вы сказали фыркалыцица? – спросила Лена. – А что это значит?
– Да такая, чуть что – фырк. И пошла... Я не говорю про вас.
Лена засмеялась тихим смехом, охотно засмеялся и Лягалов, поглаживая большой крестьянской рукой своей автомат, точно лаская его, спросил:
– А родители как у вас?
– Я одна, – сказала Лена. – Нет, лучше один раз воевать, но навсегда. Я раньше представляла фашизм только по газетам. Потом увидела все сама. Нет, с ними должны воевать не только мужчины, но и женщины, и дети. Один раз. И навсегда! Иначе нельзя жить.
Замолчали.
– Лягалов! – строго позвал Овчинников и мягко подошел к ним. – Идите отдыхайте! Я побуду здесь. Леночка, мне поговорить с вами необходимо.
Лягалов в нерешительности потоптался, с неуклюжестью заковылял от орудия, растерянно взглядывая на подвижно-темную фигуру Лены, исчез в ровике. Подождав немного, Овчинников сел на ящик, почти касаясь плеча Лены, вынул из кармана кожаный трофейный портсигар, предложил, игриво улыбаясь:
– Покурим, что ли, Леночка? В рукав...
– Не курю, Овчинников.
– Та-ак... Значит, мило шутили надо мной? Что ж, очень приятно, можно сказать, – проговорил он по-прежнему игриво-простодушно, однако, казалось, не без усилия владея голосом, и спросил еще: – Может, перед комбатом форсили?
Она сидела невнимательная, едва заметно хмуря брови, спросила:
– Ничего не слышите? – И повернулась в сторону озера. – Послушайте. Что там у них?
Овчинников не понял.
Низко и свинцово, подступая из темноты блестел край озера. Серая, застывшая по-осеннему, уже затянутая туманцем вода не отражала высоких звезд, кусты на берегу, откуда всю ночь стреляли пулеметы, стояли затаенно, неподвижно. Тишина рассвета осторожно прижалась к холодеющей земле, к озеру. И тотчас Овчинников с тревогой и недоверием услышал, как сквозь узкую щель в земле, нежные, звенящие звуки саксофонов, дробный грохот барабанных палочек, сентиментально-томный женский голос пел о чем-то томительнонезнакомом. Внезапно появилось такое чувство, будто там, у озера, приемник немцев поймал случайную, с другой планеты, музыку (которую слышали и возле орудия старшего сержанта Ладьи). Сразу возникшая мысль у Овчинникова о том, что у немцев не спали в эти самые крепкие часы сна, неспокойно и подозрительно насторожила его.
Он сидел несколько минут, прислушиваясь. Слева от орудия, очень далеко, за ущельем; в горах, мягко тронули тишину пулеметные очереди, витиеватым узором вплелись автоматные строчки и кругло ударили танковые выстрелы. В той стороне четвертые сутки шел бой в районе Ривн. Потом все смолкло. Сразу смолк и патефон у немцев. Безмолвие лежало там.
– Что вы, Леночка? – сказал Овчинников небрежно. – Обыкновенная обстановка. Вам-то что за забота? Серьезно обещаю вам – прекрасные духи достану. Встречались – не брал. А вот эту штучку взял. Хороша? Хотите, подарю?
Откинул полу шинели, вынул из кармана нагретый теплом тела, игрушечно блестевший перламутром рукоятки маленький, в ладонь, пистолет, подбросил его на руке, сказал:
– Немка военная какая-то носила. Даже себя убить, должно быть, невозможно. И ранить нельзя, а так вещь, вроде игрушки. У вас оружия нет, возьмите...
– Ну-ка покажите.
Лена легко скинула влажно зашуршавшую плащ-палатку, чтобы не сковывала движения, и будто разделась перед ним. Он увидел четко вырезанные среди свинцового свечения озера ее узкие плечи, тонкую шею; миндальный запах волос, как бы обещающий сокровенную близость гибкого, крепкого тела, коснулся Овчинникова при повороте ее головы.
– Дамский "вальтер", – услышал он голос Лены. – Это действительно игрушка.
Он смутно слышал ее голос, как сквозь воду, и только остро и ревниво мелькнувшая в его сознании мысль о том, что она хорошо знала то, чего не знали другие женщины, что она холодна и недоступна из-за его нерешительности, отозвалась в нем нетерпеливой дрожью, в прерывистом шепоте его:
– Как гвоздь вошли в сердце, Леночка. Клещами не вытащишь. Я тебя никому не дам, никому не дам!..
И сильно, по-мужски опытно обнял ее, рука, уверенно лаская, скользнула от груди к тайно теплым, сжатым бедрам. Он так резко повернул ее к себе, до близости плотно прижал грудью, что она откинула голову, замотала головой. Он начал порывисто, колюче жадно целовать ее холодный, сопротивляющийся рот, зубами стукаясь о стиснутые ее зубы.
– Леночка, Леночка...
Она упруго вырвалась, вскочила, ударила изо всей силы его по виску и еще раз ударила с перекошенным лицом, сказав страстно и зло:
– Дурак, глупец! Убирайся к черту! Иначе я не знаю, что сделаю!..
Он сидел оглушенный, гладя одеревеневшую от ударов щеку, потом внезапно засмеялся удивленно, подставил лицо, дрогнули ноздри его крупного крючковатого носа.
– Еще... ударь... еще!.. Сильней ударь!
Она шагнула к нему.
– Да, ударю!
– Товарищ лейтенант, к телефону вас. Немедленно! – послышался робкий голос Лягалова, и Лена и Овчинников оба одновременно увидели в посеревшем воздухе силуэт головы над ровиком.
– Кто еще там? Лягалов? Подсматривали? – гневно спросил Овчинников. – Я спрашиваю: подсматривали?
– Никак нет, – сдерживая зевоту, ответил Лягалов. – Живот у меня. По своей нужде вышел. Комбат вас... А я на пост встану.
Овчинников до странности быстро потух, лишь колючий подозрительный блеск горел в зрачках. Он косо взглянул на белеющее лицо Лены и, ссутулив плечи, сказал:
– Можешь идти спать к разведчикам. Иди. Мы им в подметки не годимся. Покажи им класс.
И мягкими, щупающими шагами двинулся к ровику, мимо Лягалова, вошел в душный, наполненный храпом блиндаж. Телефонист Гусев сидел в сонной полутьме и, все время сползая спиной по стене, усиленно разлеплял веки. Трубка лежала на коленях. Овчинников схватил трубку, не остывший еще от возбуждения, проговорил:
– Второй у телефона!
– Почему не докладываете о проходе? – спросил голос Новикова. – С саперами связался? Что молчишь?
– За мою жизнь беспокоитесь? – произнес Овчинников, беспричинно злясь на этот спокойный голос Новикова (сидит себе в коттедже и водку пьет!). Я приказ выполняю! Отсюда драпать не собираюсь! За меня не беспокойтесь! Именно за меня!
– Если прохода не будет, отдам под суд! – тихо и внятно сказал Новиков. -Именно за тебя я не беспокоюсь.
– A-а, куда угодно! Хоть под суд, хоть к дьяволу!
Он сидел на нарах, узколицый, с вислым носом, расставив мускулистые руки, самолюбиво сжав тонкие губы, – был похож на взъерошенную хищную птицу.
– Да тут чего порох рассыпать? Схожу я к саперам, обойдется. Ложитесь, товарищ лейтенант, я потопаю потихоньку...
Только сейчас Овчинников заметил сержанта Сапрыкина. Наклонясь в углу над снарядным ящиком, он, добродушно улыбаясь, приклеивал к сильно потертому, помятому партбилету отставшую фотокарточку: крупное лицо, мягкое, задумчиво-домашнее, слегка серебрились виски при слабом свете плошки.
– Вот наказание, скажи на милость. Отклеивается, и только! От сырости или поту? В какой карман класть? Вот шелковую тряпочку от немецкого пороха достал. Годится?
Медлительно завернул партбилет в шелк, долго засовывал его в пришитый на тыльной стороне гимнастерки карман, потом поднялся, говоря покойно, будто слова взвешивая:
– Пошел я, товарищ лейтенант. А вам бы отдохнуть.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Командир дивизиона майор Г улько приехал на огневую Новикова в четвертом часу ночи.
Хлопая кнутом по узкому сапогу, осмотрел позицию, затем, звеня шпорами, прошелся перед орудиями, здесь в раздумье постоял на высоте, вглядываясь в озеро слева от нейтральной полосы, где в двухстах метрах от немцев были поставлены на позицию орудия Овчинникова.
– Позиция дурная. Орудия как на ладони. Но лучшей нет. Как полагаете, капитан Новиков?
– Я полагаю, что немцы рядом, я приказал разговаривать шепотом, вы же, товарищ майор, звените шпорами и разговариваете громко, как на свадьбе, нестеснительно и прямо сказал Новиков. – Пулеметы уже пристреляли позицию.
Если в штабной землянке майор Г улько мог сидеть в присутствии офицеров в одной нательной рубахе, то в батареи он обычно приезжал по– уставному подтянутый, тщательно, до синевы выбритый, надевал шпоры, был весь крест-накрест перетянут новыми скрипучими ремнями, говорил громким голосом, с той командной интонацией, которую обычно подчеркивают интеллигентные люди на войне. Не раздражаясь, однако, на замечание Новикова, Гулько невозмутимо щелкнул кнутом по голенищу, сказал:
– Взводу Алешина отдайте приказ отдохнуть по-человечески. Пока спокойно. В этой самой респектабельной вилле. Заслужили. Пусть спят на мягких перинах, на постелях, на чистом белье.
– Я отдал уже приказ, – ответил Новиков. – Прошу в особняк.
...В их распоряжении было несколько часов. Сколько – они не знали.
Офицерам не спалось. Сидели на втором этаже особняка, плотно задернув шторы, из тонких хрустальных рюмок пили пахучий французский коньяк, много курили, мало закусывали – и не пьянели.
Дым слоями шевелился над зеленым абажуром керосиновой лампы. Тепло было. На мягких диванах, на расстеленных по всему полу коврах храпели утомленные за ночь солдаты; в кресле, припав к журнальному столику, ласково обняв телефонный аппарат, спал, скошенный усталостью, связист Колокольчиков, сладко чмокая губами, терся щекой о трубку, бормотал во сне:
– А ты к колодцу сходи... к колодцу...
Заряжающий Богатенков, только что сменявшийся на посту у орудий, сидел в нижней рубахе на ковре, сосредоточенно пришивал крючок к шинели, изредка поглядывал на Колокольчикова с нежностью. Богатенков высок, темноволос, атлетически сложен – движения сильных рабочих пальцев уверенны, бугры молодых мускулов напрягаются под рубахой, лицо, покрытое ровной смуглотой, красиво.
– Бывает же, товарищ капитан, – сказал он, обращаясь к Новикову. – В госпитале два месяца лежал – бомбежки снились, здесь, на передовой, полынь, степь на зорьке, терриконики снятся, лампочки в забое. Проснешься – будто гудок на шахту. А к Колокольчикову вон... колодцы привязались.
– Ложитесь, – сказал Новиков. – Не теряйте минуты.
Майор Гулько, перекатывая сигарету во рту, брезгливо морщась от дыма, перелистывал прокуренными пальцами толстую иллюстрированную книгу, лежавшую на столе, не без отвращения говорил:
– Разгул цинизма в степени эн плюс единица. Кровь, смерть, улыбки возле могил. Разрушения. "Фотографии России"... Книга для немецких офицеров. Петин!
– позвал он. – Эту сволочь – в уборную, в сортир! В сортир! заключил он
и, сердясь, швырнул книгу на колени сонно разомлевшему в кресле ординарцу.
Петин вздрогнул, стряхнул дремотное оцепенение, тоже полистал, пощупал книгу неправдоподобно большими руками, подумал и во всю ширину лица заулыбался:
– Куда ее, товарищ майор? Наждак!
Гулько зло фыркнул волосатым носом.
– Я, с позволения сказать, инженер, всю жизнь бродил по стройкам и знаю, что такое Россия, – отчетливо заговорил он. – И отлично знаю, что такое фашизм. Мир в руинах, распятия на деревьях, пепел городов, двуногое подобие человека с исступленной жаждой уничтожения, садизма, возведенного в идеал. Вы что так смотрите, Новиков?
– Я хотел сказать, что знаком с прописными истинами, – ответил Новиков.
– О, если бы каждый в мире знал эти прописные истины! – проговорил Гулько, насупясь.
– Я не люблю, товарищ майор, когда вслух говорят о вещах, известных каждому, – сказал Новиков. – От частого употребления стирается смысл. Надо ненавидеть молча.
– Вон как? Весьма любопытно, – ворчливо произнес Гулько, косясь на затихшего за столом Алешина. – А вы, младший лейтенант? Что вы полагаете, мм?
Новиков отодвинул рюмку, вынул портсигар, звонко щелкнул крышкой.
– Он непосредственно подчиняется мне, значит, согласен со мной!
Алешин с независимым видом слушал, но после слов капитана смущенно
заалел пятнами, неожиданно засмеялся тем естественным веселым смехом молодости, который так поражал Новикова в Лене.
– Россия, – задумчиво проговорил Новиков. – Я только в войну увидел и понял, что такое Россия. Вы знаете, Витя, что такое Россия?
Оттого, что капитан назвал его Витей, младший лейтенант посмотрел влюбленно на лицо Новикова с щербинкой возле левой брови. И тотчас Гулько заинтересованно взглянул в серые, мрачноватые глаза капитана, самого молодого капитана в полку, этого полувзрослого-полумальчика; спросил:
– Что же! Выкладывайте...
Новиков не ответил.
– До России не достанешь. За Польшей она. Эх, километры! – проговорил Богатенков, укрываясь шинелью, натягивая ее на голову.
Новиков встал, привычным движением передвинул пистолет на ремне, подошел к телефону. Связист Колокольчиков, по-прежнему нежно обнимая аппарат, неспокойно терся щекой о трубку, дрожа во сне синими от усталости веками, бормотал:
– Ты к колодцу иди, к колодцу... Вода хо-олодная...
– Вот она, Россия, – тихо и серьезно сказал Новиков.
Осторожно высвободил трубку из-под горячей щеки связиста, вызвал орудия Овчинникова. Подождал немного, стоя перед Колокольчиковым, который с сонным лепетом поудобнее устраивался щекой на ладони, заговорил вполголоса, услышав Овчинникова, о минном поле, потом закончил твердо:
– Если прохода не будет, отдам под суд, – и положил трубку.
– Слушайте, Новиков, – проговорил майор Гулько, похлопав ладонью по стопке немецких журналов. – Вообще, сколько вам лет? Кто вы такой до войны
– школьник, студент?
– Какое это имеет значение? – ответил Новиков. – Если это интересует, посмотрите личное дело в штабе дивизиона.
– Ну, время истекло, мне пора, – сказал Гулько. – Петин, лошадей!
Звеня шпорами, подтянул узкие сапоги, очевидно жавшие ему, и, не отрывая ласково погрустневших глаз от ручных часов, заговорил: – Как бы ни сложилась у вас обстановка, капитан Новиков, ваша батарея самая крайняя на фланге. На легкий бой не надейтесь.