355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Записки соседа » Текст книги (страница 2)
Записки соседа
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:52

Текст книги "Записки соседа"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

– Ну, это все равно, что жениться!

Опять мне почудилось, что надо мной издеваются. Я ему все прощал. Я считал: он имеет право надо мной издеваться, ибо я нахожусь в смешном положении едва испеченной знаменитости. В Ленинград я ехал по приглашению Ленинградского университета на дискуссию.

Мы разговаривали с Твардовским вполголоса в то время, как на трибуне кто-то говорил. Это был последний оратор. Когда все кончилось, спустились вниз, оделись, Твардовский спросил:

– Не хотите поехать с нами куда-нибудь посидеть за доброй чаркой?

Такое прямое приглашение в свою компанию от Твардовского я услышал впервые. За доброй чаркой мне приходилось сидеть с ним раза два, но бывало это случайно – я встречал его в баре № 4 на Пушкинской. Теперь же меня приглашали, как равного. И, конечно, я был польщен, мне страшно хотелось пойти с Твардовским и Катаевым в какое-то заманчивое «куда-нибудь». Но ведь я был нелепым молодым обормотом! Меня ждали девицы, компании, добрые чарки, и все было заранее договорено, предусмотрено – квартира находилась как раз неподалеку от клуба ЗИСа. Да, очень хотелось пойти с Твардовским и Катаевым, но, что поделать, к девицам хотелось еще сильней. И я честно признался в этом Александру Трифоновичу. Он, кажется, не понял моей откровенности, попрощался сухо. Утром я проснулся в чужой квартире, разбитый, с головной болью. Комната была перегорожена надвое. Приятели мои исчезли. На другой стороне, за шкафом, старуха мыла тарелки. И я с тоской думал о своей вчерашней глупости, но все же утешал себя: впереди долгая жизнь и я еще не раз отправлюсь с Твардовским и Катаевым «куда-нибудь».

Да, было, отправлялся, но спустя много лет, без Катаева и без того Твардовского, и без того меня. Впрочем, было-то иначе, не «где-нибудь», а по-домашнему, на веранде. То, что упущено в юности, упускается навсегда. Поэтому долгая жизнь оставляет много времени для сожалений.

Было несколько встреч в баре на Пушкинской. Александр Трифонович жил тогда рядом, на улице Горького, в бар заходил часто. А мы, бывшие студенты Литинститута, и вовсе считали бар своим домом. Всегда после стипендии туда! Помню, пришел с Евдокимовым. Твардовский увидел меня, пригласил за столик. Это было, наверное, в ноябре, сразу после выхода номера с окончанием «Студентов». Твардовский сидел один. Перед ним стояла водка в стакане, кружка пива и тарелка с ломтиком красной рыбы. К рыбе он за весь вечер не притронулся.

Если в редакции Александр Трифонович был со мной корректен, суховат и я не ощущал его истинного отношения, то теперь вдруг почувствавал какое-то непроизвольное движение теплоты, интереса к себе. Он так радушно жестом позвал меня за столик, так почтительно поздоровался с моим товарищем и так мягко, приветливо стал меня расспрашивать.

Я что-то говорил о своих планах. Планов было множество, но ничего определенного. Уже несколько недель я находился в состоянии эйфории.

– Да, вы теперь должны поднять новый пласт. Поехать куда-то на стройку, на завод… Только, бог ты мой, не пишите продолжения! – внушал он тихим голосом. – Нынче модно: первая книга, вторая книга… Чуть у кого такусенький успех, он сейчас на этом плацдарме окапывается, строит долговременную оборону. А надо дальше идти. И вот выжимают, выжимают… Не будете писать продолжения? Нет? Обещаете?

– Нет, не буду, Александр Трифонович. Точно не буду. – И не мог удержаться от хвастовства: – Хотя многие советуют…

– Дураки советуют! Не слушайте дураков! – сердито сказал он и вдруг другим тоном, как бы про себя, безучастно: – Ах, бог ты мой, дело ваше. Хотите, слушайте…

И была минута-другая какого-то внезапного ледяного отчуждения, он отсутствовал, смотрел в сторону, я мучился недоумением и не знал, что делать. Может, я ему опротивел? Встать и уйти? Но затем снова интерес, приветливость.

– Вот что я вам скажу: не спешите с новой вещью. Изучайте людей… Когда будете знать их так же хорошо, как вы знаете своего профессора Козельского…

Профессор Козельский – из моей повести, злой гений, формалист и низкопоклонник.

– И запомните еще: сейчас у вас самое ответственное время… Сейчас успех – опасность страшная! – Он грозил пальцем. И вдруг, приблизившись вплотную, зашептал на ухо, чтоб не услышал Евдокимов: – Мы вас на премию хотим выдвинуть. Только пока молчать! Ни я никому, ни вы никому. Ничего не известно, и, разумеется, я вам зря говорю… Забудьте, не придавайте значения…

Но как я мог забыть? И Евдокимов, сидевший рядом и, конечно, слышавший громкий шепот, при всем желании не мог бы забыть.

– Испытание успехом – дело не шуточное. У многих темечко не выдержало…

Это выражение – относительно темечка – я слышал от Александра Трифоновича не раз на протяжении лет. Говорилось о разных лицах, об авторах первого прихода Александра Трифоновича в «Новый мир» и об авторах второго прихода, когда в журнале получили литературное крещение многие таланты, и у иных «темечко не выдерживало».

Помню, тот вечер в баре закончился нелепой историей. Какой-то человек за соседним столиком – был уже поздний час, мы засиделись до полночи – вдруг заговорил, обращаясь к Александру Трифоновичу:

– Вы Твардовский? Автор «Василия Теркина»? Зачем же вы ходите в низкопробные, последние кабаки? – Человек говорил ровным, негромким голосом. То ли это был идиот, то ли особого сорта нахал. – И вам не стыдно? Сидите с кем попало, пьете водку… Разве Пушкин так проводил свободное время? А Лермонтов?

Александр Трифонович слушал с каким-то скорбным, терпеливым вниманием и кивал, кивал. Мы с Евдокимовым, уже в сильном подпитии, подскочили к человеку, грубо его оборвали. Кричали, что он, кабацкая шваль, не имеет права так разговаривать с великим поэтом. Хватали его за руки. Нам хотелось подраться. Человек был невзрачен, в пожилом возрасте, драться ему было ни к чему, и он, слабо сопротивляясь, вырывал свои руки из наших, продолжая восклицать:

– С Есенина пример не берите! Есенин не образец!.. Почему вы не берете пример с Пушкина?..

Но каким-то людям из-за соседнего столика хотелось подраться и они вступились за этого человека. Началась свара, толчки, подбежал официант. Александр Трифонович, не замечая всего этого и даже не глядя в нашу сторону, сидел один за столиком и, обняв ладонью лоб, по-прежнему скорбно, отрешенно кивал, кивал. Потом я провожал Александра Трифоновича домой – через Пушкинскую площадь в новый дом предвоенной постройки, где жила элита. Я дошел только до прихожей. Квартирка показалась мне небольшой. Александру Трифоновичу было в ней тесно. Он знакомил меня с женой, приговаривая настойчиво: «Маша, ведь ты читала?.. Ты же читала, Маша?..» Мария Илларионовна, маленькая озабоченная женщина, ни подтверждала, ни отрицала ей было не до того. Она лишь шепнула: «Спасибо вам», – и я исчез.

Другой раз там же, в баре. Опять случайная встреча. Твардовский сидел с каким-то писателем, познакомил меня. Был январь. Писателя, сидевшего с Твардовским, не помню. Помню только, что Александр Трифонович говорил ему «ты» и держался с ним по-простому, но немного свысока. Чем больше Александр Трифонович меня хвалил – а делал он это с преувеличенным напором, как бы нарочно, – тем более холодно, а потом уж вовсе с ненавистью глядел на меня писатель. Наконец попрощался сквозь зубы и ушел.

Александр Трифонович смеялся.

– Парень недурной, но уж больно завистник злой. Я его в шутку заводил. Вы всерьез мои слова не принимайте. Повестушку вы написали свеженькую, но не бог весть что…

Мы остались вдвоем. Не помню уж, как зашел разговор – я рассказал о судьбе отца и матери. Он слушал без особого интереса и так, будто все это ведомо, слышано. Не расспрашивал: «А с кем же вы остались? А есть ли какие сведения?» – что спрашивают обыкновенно, проявляя любопытство, ему все было понятно разом. А подробности не интересовали. Он заговорил о своем отце.

И тут я впервые понял, что то, что случилось с его отцом и что случилось с моим, – части единого целого российской трагедии. Это связано, слитно, это по какому-то высшему счету одно и то же.

Он говорил, как отец прощался, как его увозили…

И в голосе была открытая боль, что меня поразило, ведь он и старше меня, и разлука с отцом произошла давно, двадцать лет назад, а у меня тринадцать лет назад, но я думал об отце гораздо спокойней. Боли не было, засохла и очерствела рана. А он плакал.

– Наделали дел, бог ты мой! Старика, который всю жизнь трудился, шептал еле слышно. – Помню его руки, рабочие, на столе – в мослах, мозолях…

О чем он плакал? О безвозвратном детстве? О судьбе старика, которого любил? Или о своей собственной судьбе, столь разительно отличной от судьбы отца? С юных лет слава, признание, награды, и все за то, что в талантливых стихах воспел то самое, что сгубило отца. Он плакал, не замечая меня, наверно, и забыл, что сижу рядом. А я подумал: мы оба дети репрессированных. И пусть он наверху, на Олимпе, а я внизу, в жалкоте, в коммунальной гуще, но некая печать отверженности лежит на нас обоих. От этого вовсе не было горько, наоборот – было как-то покойно, тепло.

На другой день зачем-то пришел в «Новый мир», сидел в зальчике, разговаривал с Зинаидой Николаевной. Было начало дня. Вошел Твардовский в шубе, суровый, насупленный. Зинаиде Николаевне процедил «Добрый день», мимо меня прошел, как мимо стула, поглядел в упор, не видя. Я пробормотал «Здрасте», да так и остался с разинутым ртом. Зинаида Николаевна шептала, гримасничая своим старым, нелепо накрашенным, очкастым лицом: «Не обращайте внимания. Плохое настроение». Ну зачем мне понадобилось после прекрасного вечера лезть ему на глаза в «Новом мире»? Все это что-то напоминало. Я не сразу догадался – чаплинский миллионер! Потом привык к таким историям и почему-то не обижался. Лишь однажды обиделся. Но об этом речь позже.

Весною, кажется, в апреле, в Москве собрали Второе совещание молодых писателей. На Первом совещании, в 1947 году я был в семинаре у Валерии Герасимовой и подвергся убойной критике за два рассказа. Теперь попал в семинар к Гроссману. Как раз во время совещания в «Правде» появилось сообщение о премиях. За повесть «Студенты» – третья премия.

Тогда они давались пачками, чуть ли не по тридцать, сорок штук в год. Вместе со мной третьи премии получили Антонов, Караваева, Шагинян, Стельмах, Закруткин, Кассиль и еще человек шесть, вторые – Рыбаков, Бабаевский, Ибрагимов, еще кто-то, а первые – Гладков и Николаева.

Бурный расцвет литературы. Что же осталось сегодня из этого книжного Вавилона? Что можно читать? Ничего, пожалуй. Может, какой-нибудь рассказик с деревенскими пейзажами, да и то скука. Все ухнуло в колодец, дна не имеющий, который называется: забвение.

Но тогда, в апреле, ярким днем… Никому не ведомый, мальчишка, двадцать пять лет, едва выскочил на страницы журнала, даже книги нет и не член Союза – и вдруг лауреат! Факт ошеломительный, невыносимый. Ведь для большинства, для сотен бедных творцов за последние годы единственной целью и страстной грезой жизни стала не книга, не творение, а таинственная благодать – лауреатство. Это была земля обетованная, берег с райскими кущами, куда надо доплыть, и они плыли, гребли, махали руками, выбивались из сил. Правда, достичь берега удавалось многим, но все же не всем. Все это я понял гораздо позже. А тогда влетел в литературу, как дурак с мороза.

Помню, день объявления премий меня, конечно, обрадовал, но не то, чтобы потряс или осчастливил. Я принял известие довольно спокойно. К десяти утра, к началу занятий в семинаре Гроссмана, поехал в ЦК комсомола, к Ильинским воротам, где происходило совещание. В вестибюле меня встретил литинститутский приятель Медников, который глядел на меня минуту-другую с изумлением и потом спросил:

– Старик, ты газету читал сегодня?

– Читал. Насчет премий?

– А я думал, не знаешь! Старик, но по тебе совершенно ничего не видно!

И я замечал в тот день, что многие мои приятели потрясены этой новостью гораздо сильней, чем я. В лифте ехал на третий этаж с Медниковым, еще с какими-то ребятами из семинара, меня поздравляли, шутили, балагурили, только один человек не поздравил, не проронил ни слова, и я поймал на секунду злобно-черный, я бы сказал, испепеляющий взгляд. Это был один из руководителей нашего семинара, писатель Анатолий Калинин. «Ого! – подумал я. – Мы ведь почти не знакомы. За что ж он этак-то люто?»

Мне вспоминаются мелочи, чепуха, неуловимое, даже не поступки, не слова, просто взгляды. Но что делать, если взгляды запомнились. На этом совещании из меня, кажется, намеревались делать фигуру. Еще бы, участник совещания, комсомолец и уже лауреат! Я открывал прения. От меня ждали восклицаний, благодарностей, клятв. Я разочаровал, мямлил о чем-то несущественном. Вождь комсомола Михайлов в своей речи меня поправил и несколько осадил.

Но настоящая «осада» началась недели через три. Как гром среди ясного неба – исключение из комсомола за то, что я скрыл, что являюсь сыном врага народа. Начался новый пароксизм шумихи вокруг «Студентов», на этот раз скандал. Теперь уж я стал действительно знаменитостью или, говоря словами Слуцкого, «широко известен в узких кругах». Лауреат, которого следовало исключить. Ах, вот была жалость для руководителей Союза, что не успели меня принять в члены и теперь были лишены сладости исключать! Впрочем, некоторую сладость все-таки испытали, вопрос обсуждался на секретариате. Кажется, особенно свирепствовали Бубеннов, Соболев, Панферов и Шагинян. Она требовала чуть ли ни отобрать у меня премию. Были бы рады это сделать, но страх перед именем – премии-то сталинские – леденил руки. Эту историю я, может, расскажу когда-нибудь подробнее. Я ведь прошел все круги комсомольского исключения: собрание в Литинституте, где я состоял на учете, райком и горком. Дело завершилось строгим выговором с предупреждением. Оставили жить. Но райские кущи отодвинулись: договора на переиздания на меня, как на других лауреатов, не сыпались, а единственное договорное издание «Молодой гвардии» застряло и вышло лишь через год.

Кто же подставил плечо той нелепой весной, когда на меня, сбивая с ног, обрушилось почти одновременно два ливня: горячий и ледяной? Только друзья. Но они были молоды, слабосильны, не имели ни авторитета, ни связей. Из писателей – Гроссман. Он один выступил на секретариате в мою защиту.

Я прерываю писание, потому что пришел молодой человек, начинающий писатель. Ему тридцать лет, он работает в газете, пишет рассказы, повести. Он по-настоящему талантлив. Был болен, подвергся тяжелой операции и написал об этом повесть: «Операция». Его стилистика – от Платонова, Зощенко. Поговорив о его вещах, я решаюсь на эксперимент: читаю ему полный список лауреатов пятидесятого года, двадцать четыре человека. Кого он знает? Кто остался для него как писатель? Имена слышал, но почти никого не читал или же читал и забыл. Кажется, когда-то в начальных классах читал «Чайку» Бирюкова. А про «Студентов» даже не слышал. Он знает меня только по новомирским вещам. Все нравится, особенно «Предварительные итоги». Я показываю ему на полку, набитую «Студентами» на разных языках. Он глядит с недоумением и пожимает плечами.

Так вот, возвращаюсь на двадцать два года назад. Рассказывали, что на заседании Комитета по премиям, когда обсуждалась моя кандидатура, кто-то сказал: «Он сын врага народа». Не помню уж кто, то ли Бубеннов, то ли кто другой из этой компании. Была минута ужаса. Сталин присутствовал, и было сказано для его ушей. Но он спросил: «А книга хорошая?» В самом вопросе уже содержался намек на ответ, и Федин нашел мужество сказать: «Хорошая». Повесть была выдвинута на вторую премию, ей дали третью. Может быть, Сталин вспомнил отца, которого хорошо знал еще по Юго-Восточному фронту. Или вспомнил дядю Евгения, которого тоже знал и недолюбливал с царицынских времен? Это была любимая игра: дети целуют руки, обагренные кровью их отцов.

Итак, заступились Гроссман, Федин. Впрочем, Федин еще до того, как разыгралась свистопляска с моим исключением. Был еще один писатель, Ажаев, который сдержанно сочувствовал мне в тяжелую минуту. Он возглавлял Комиссию по работе с молодыми. Кстати, ему-то я признался перед тем, как заполнять анкету для премии, и спрашивал совета: писать правду про отца или нет? Ажаева я знал мало. Но мне казалось: свой брат, пострадавший, поймет и даст ответ. Он сказал: «Напишите. Они все равно знают». Я написал. Меня колотили за прежнее: за то, что скрыл при вступлении в комсомол и при поступлении в институт. Твардовский и редакция «Нового мира» держались нейтрально. Я к ним не заходил, они меня не искали. В день объявления премии я получил телеграмму от Твардовского, а затем наступило молчание.

Я задумывался: не оскорбил ли я Твардовского и «Новый мир» тем, что вокруг меня заварилась такая каша? Ведь им было бы гораздо спокойней, если бы ничего этого со мной не случилось. Они меня напечатали, выдвинули, хлопотали о премии. А я вместо благодарности устроил им такую неприятность. Ведь им же неприятно. Печатают, а кого, не знают. Замаскировался, вполз в доверие. Был даже такой слух: фамилия моя вовсе не Трифонов, я взял псевдоним, чтобы подмазаться к Александру Трифоновичу. Вот интересно: почему молодой писатель, еще не имевший врагов, не принадлежавший ни к какой группе, совершенно никому неведомый, оказался в изоляции и никто, кроме Гроссмана, не осмелился сказать доброго слова в его защиту? Ну, еще Ажаев сочувствовал. У других же обычное для нашей братии равнодушие, и ревность к успеху, и презрительное отношение к этому успеху. Но главное в ином. Это было время страшных слов.

От этих слов люди шарахались. Подальше, подальше! «Сын врага народа!» от такого словосочетания подскакивало давление, повышался сахар в крови и мог случиться коллапс. Люди берегли себя, вот и все.

Через год, весною пятьдесят второго, когда положение мое несколько упрочилось и определилось – а то было неясно, то ли я лауреат, то ли сын врага народа, едва не исключенный из комсомола – и в «Молодой гвардии» вышла наконец книга, я пришел в «Новый мир» просить командировку. Хотелось уехать подальше. Увидеть жизнь, не похожую на ту, о которой я писал прежде. Попросил командировку в Среднюю Азию, на стройку Туркменского канала. Александр Трифонович одобрил. В апреле я улетел на юг.

Мотался по Каракумам на вездеходах, на верблюдах, в маленьких самолетиках, знакомился, узнавал, записывал. В Черкесской экспедиции, стоявшей штабом в Казанджике, но с отрядами, разбросанными по всей пустыне, работала геоботаником сестра Таня, только что окончившая МГУ. Она помогла проникнуть в некоторые секреты полевой, изыскательской жизни. Я начал писать повесть об изыскателях на трассе канала. Писал осень, зиму – работа шла туго, материал был далек, необжит, необмят. Да и где было обжить и обмять за месяц галопа по пустыне. А я привык писать лишь о том, что знаю досконально. Дело стопорилось. Отвлекали великие пустяки жизни. Мне казалось, что я разучился писать. Но все же треть повести, страниц сто двадцать, была написана к марту пятьдесят третьего, когда умер Сталин. Я собирался весною снова поехать в Туркмению. Внезапно пришло известие: стройку Туркменского канала законсервировали как нерентабельную. После смерти Сталина многие «великие стройки» были в одночасье закрыты. Таня, приехав, рассказывала: все обрезалось враз, некоторые отряды, застрявшие в песках, не могли выбраться без транспорта и без денег.

Моя повесть застряла, как эти отряды в песках. Но без надежды выбраться. Кому нужна книга о стройке, которую закрыли? Ничего не писалось. Все бесконечно разговаривали. Писать по-старому было неинтересно, писать по-новому еще боялись, не умели и не знали, куда все это повернется. Говорили, что Твардовский плакал в президиуме в Доме кино на траурном собрании по поводу смерти Сталина. И слезы были, конечно, искренние. Такую же искреннюю скорбь я наблюдал в собственной семье. Мать, прошедшая карагандинские и акмолинские лагеря, боялась, что будет хуже. Бабушка горевала от души. Она знала Сталина с 1912 года, когда он жил в ее квартире на Васильевском острове в Петербурге, знала по Секретариату ЦК, где семнадцать лет, с двадцатого по тридцать седьмой, работала дежурным секретарем у Стасовой. Бабушка не пострадала. Но вся ее семья – сын, дочь, зять – попала под колеса тридцать седьмого. Зять, мой отец, расстрелян. Расстреляны почти все друзья. И, однако, книжечка главного палача «О Ленине и ленинизме» (первое издание, 1924 год) с надписью «Дор. товарищу Словатинской на память о совместной работе в нелегальное время. От автора» стояла на почетном месте в шкафу. В тот мартовский вечер, когда сотни людей погибли под сапогами толпы – а я с двумя приятелями ходил по Сретенскому бульвару, чему-то неясно радуясь, наверное, запаху перелома, который чуялся в воздухе, и рядом, стиснутое оградой и домами, медленно ползло вниз, к Трубной, это темное, шаркающее, глухо стонущее, объятое горем, ужасом, любопытством, болью и бессмысленным бараньим одушевлением, еще не ведающее своей судьбы, бедное человеческое стадо, – в тот вечер бабушка трижды прошла в Колонном зале мимо гроба со Сталиным. Как старого члена партии, ее проводили какими-то безопасными подземными ходами.

Близкие мне люди – один человек, меня воспитавший, другой, давший мне дорогу в литературу – плакали над этим гробом. Бабушка умерла через четыре года и вряд ли успела понять умом и душою то, что произошло. Твардовский прожил еще немалую и главную свою жизнь. Ах, боже мой, малую, мучительно малую, беспощадно малую прожил он жизнь!

Но за это время он во многом безоглядно переменился. Он не переменил положения своего тела, своих рук и ног – как делают многие, как делают большинство, кого тянет и переворачивает время, как бывает с камнями или бревнами, которые тащит и переворачивает поток, – он переменился сутью, естеством.

Однажды на Пахре я говорил ему о фильме, кажется, Бондарева, где о Сталине было сказано что-то хитро-мудро-хвалебное. Тогда было в новинку, и все обратили внимание.

– Как же можно сейчас хвалить Сталина? – сказал Александр Трифонович с искренним изумлением.

Теперь – после того, как узнали, что пережили, чем перестрадали. Теперь ему казалось немыслимо. А ведь и он писал когда-то: «Черты портрета дорогого…»

В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. «Советская культура» напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но в спектакле кое-что удалось, били меня, по-моему, чрезмерно ретиво и вусмерть. Я сунулся в театральные дебри, где хозяйничала мафия, и получил по сусалам. Вспоминаю этот эпизод, потому что с пьесой была связана еще одна попытка – последняя в «первый приход» Александра Трифоновича – напечататься в «Новом мире». Вдруг позвонил Смирнов и попросил немедленно прислать экземпляр пьесы. Выпал из номера какой-то материал, срочно искали замену. Я не верил, что пьеса пройдет в журнале, все-таки чувствовал ее слабину. А вот мужества отказаться, не послать – не нашлось! Послал. Через два дня вернули. Мне было стыдно перед Александром Трифоновичем.

И потом в том же пятьдесят четвертом я пришел в журнал с просьбой о договоре на новый роман. Признаться, надеялся получить аванс, так как сидел без денег. Дело обыкновенное. Премия давно растаяла, деньги за молодогвардейскую книгу пролетели, а заграничные издания, которые на меня посыпались, не приносили ни копейки. Я был нищ, у меня не было квартиры, автомобиль, купленный сгоряча в пятьдесят первом году, мы продали.

Просьба о договоре окончилась ужасным и незабываемым конфузом.

Так как эта история наложила отпечаток на дальнейшие несколько лет моих отношений с Александром Трифоновичем, я расскажу о ней подробнее. Вообще-то в просьбе о договоре не было ничего зазорного или дурного. Все писатели живут от аванса до аванса. Но в моем случае был ряд причин, которые делали эту просьбу рискованной. Я должен был почувствовать, что отношение Александра Трифоновича ко мне за последние года два заметно охладело. Я, может, и чувствовал кое-что, но не придавал значения и не задумывался. Ну что ж, не зовут в журнал, не приглашают на встречи с читателями, не предлагают командировок, а когда встречал вдруг Александра Трифоновича в Доме литераторов, он кивнет сдержанно и пройдет, как проходят мимо постороннего и малознакомого человека: естественно, полагал я, ведь я ничего не пишу и интерес пропал. Я сам виноват. Помню, шел как-то с Ниной, увидел Александра Трифоновича, шепнул: «Вон Твардовский! Сейчас я вас познакомлю!» – бросился к нему, волнуясь, бормотал что-то, он холодно поклонился и, ни слова не сказав, прошел дальше. Тут была не просто утрата интереса, тут было уже нечто другое: неприязнь. Нина была поражена, ведь я ей столько рассказывал о Твардовском. «А он тебя не любит!» Я этого не понимал, ибо не понимал главного: за что бы он мог меня не любить? Пускай я бездарность, не напишу больше ни строчки, но зачем же не любить, окатывать этаким ледяным холодом? Впрочем, Александр Трифонович – человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.

Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, пристрастно. «Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: «А, Толстой – дерьмо!» – «Что, Толстой дерьмо?» – не думавши, разворачиваюсь и по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком…»

Вот я и думал, что перемена отношения Александра Трифоновича ко мне оттого, что я творчески скис. Ни черта ведь не получалось, не писалось. Оно так и было, конечно. Но было и другое. Позднее, когда я узнал Александра Трифоновича ближе, я понял, какой это затейливый характер, как он наивен и подозрителен одновременно, как много в нем простодушия, гордыни, ясновельможного гонора и крестьянского добросердечия, как легко он поддается внушениям, как трудно меняет свои мнения о людях. Были какие-то разговоры, какие-то сплетни, слухи. Ведь наша среда в этом смысле окаянная. Об этих наговорах и сплетнях впервые услышал от Леши Фатьянова, с которым иногда схлестывались то в «Коктейль-холле», то в ВТО у «Бороды», а Леша был соседом Александра Трифоновича по его новому дому на Фрунзенской набережной. Леша каждый раз сообщал неприятное: «Твардовский по твоему адресу бурчит», «Твардовский покривился, когда я сказал о тебе». А однажды передал такое: кто-то Твардовскому сказал, что на какой-то литературной встрече я отозвался о нем будто бы неуважительно. Это уж был вовсе бред. Я заорал: «Кто сказал? На какой встрече?» Леша пожимал плечами. Подробности неизвестны. За что купил, за то продал. Но, кажется, испытывал удовольствие. Мне советовали пойти к Твардовскому и попробовать объясниться. Я не решался. Казалось глупым: зачем напоминать о своей персоне? В конце концов, для меня одного это важно и болезненно, даже более чем болезненно – перемена Твардовского меня глубоко ранила, в чем я никому не признавался, – для него же, может быть, все это пустяки, несущественность. Забыл и забыл. А приходить, напоминать, «размазывать» – вроде чеховского чиновника, который чихнул на лысину генерала и все пытался потом объясниться.

Таковы были мои отношения с Твардовским к тому дню, когда я отправился насчет договора. Вернее, отношений не было, были лишь смутные переживания по поводу их отсутствия и надежда как-то дело поправить. Между тем Александру Трифоновичу было вовсе не до меня в эти дни. Журнал подвергался критике. Именно в пятьдесят четвертом году в «Новом мире» появились приметы той литературы, которая составила ему славу в шестидесятые годы, и критика это учуяла – началась пальба. Били статью Федора Абрамова «О деревенской прозе», били – и жестоко – статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Забот и тревог у Александра Трифоновича хватало.

Сначала я поговорил со Смирновым в его маленьком кабинетике, потом Смирнов, ничего не решив, предложил зайти к главному редактору. В кабинете кроме Твардовского были Тарасенков и Сутоцкий.

Твардовский церемонно со мной поздоровался. Я стал объяснять: есть замысел романа, современного, действие происходит в Москве, хотелось бы договор, если это возможно. Александр Трифонович слушал, затягиваясь папиросой и глядя на меня пристально и сощурившись. Не дав мне договорить, он усмехнулся и сказал, обращаясь к присутствующим:

– Роман написать! Да сейчас Шолохов не может романа написать, а вы говорите! Присутствующие одобрительно закивали.

– Какой роман? О чем? Что за идея? – продолжал он с напором. – То, что вы рассказали, весьма туманно и, простите меня, неубедительно. У нас нет возможности рисковать договором. Ведь вы же куда-то ездили, что-то собирались делать. Совсем не то, о чем рассказываете сейчас.

Я объяснил про Туркменский канал, про закрытие, про свою брошенную повесть. Александр Трифонович, внимательно выслушав, вдруг сказал резко:

– Вот о чем надо писать. Об этом и пишите: как планировали, кинули миллионы, вдруг закрыли…

– Вы такую повесть напечатаете?

– Да вы напишите сначала! – крикнул он раздраженно.

Я молчал, понимая, что всякое возражение бессмысленно. Попал в дурную минуту. Члены коллегии тоже молчали – для них это было вроде спектакля. Твардовский не спешил меня отпускать. Он стал говорить о том, что все хотят писать романы, дилогии, трилогии, эпопеи, а не могут путем написать рассказ. И мне предлагал:

«Начните с рассказа. Попробуйте написать рассказ на десять страниц и приносите». И это начните говорилось редактором, который недавно – хотя какое недавно? Четыре года прошло! – напечатал мою книгу в двадцать с лишним листов. Значит, ее как бы и нет? Как бы и не существовало? В то время я не мог с этим согласиться. Показалось, что меня намеренно обижают. Впрочем, так оно и было. Мало того, что отказали в договоре, но еще и отняли то, что было: мое блистательное начало. Как говорили некоторые. А я, дурак, верил.

Оторопевший от такого афронта, я все же пытался защитить свою честь.

– У вас, по-моему, не так-то много молодых писателей… – глупо пробормотал я.

Эта фраза, в которой слышался своего рода укор, окончательно взорвала Твардовского. Злорадно фыркнув, он сказал:

– Знаете, у нас в деревне говорили: к одному мужику пришел сын, просил денег. Тятя, говорит, ты своему дитю должен помочь! А сам вот этой штукой стучит по столу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю