Текст книги "Буйвол, бедный Буйвол"
Автор книги: Юрий Туманов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Буйвол, бедный Буйвол
Страшной выдалась для пятидесятой армии первая военная весна, а в особенности апрель. Единственная шоссейная дорога, по которой армия получала боеприпасы, продовольствие, даже сено и все остальное, – «Варшавка» – утыкалась в город Юхнов, а за ним – в немецкие минные поля, колючую проволоку и вражеские окопы. Дальше на запад, вдоль всего чуть ли не стокилометрового фронта были хлябь, болота, вспученная талыми водами земля – ни конному, ни пешему пути не было.
Надрываясь, рубили саперы просеки, волокли на себе тонкие хлысты древесного подроста, мостили лежневку – дорогу из еловых да осиновых стволов толщиною в снаряд полковой пушки. Но лежневка не спасала: разваливалась под первым же обозом, лошади ломали на ней ноги, колеса телег отваливались, извечное калужское бездорожье напрочь выедало последние весенние силы Западного фронта. Замирала жизнь в армейских тылах. Пустели склады. А на дивизионных обменных пунктах почти не оставалось ни снарядов, ни патронов, зато в изобилии громоздилось то, что переднему краю для ежедневного боя не нужно и поэтому не вывозилось с конца зимы до начала весны. Склады вроде бы и были, но их и не было. Люди на них занимались делом. Но дело это не помогало главному – переднему краю.
* * *
Ночами теперь в противотанковой батарее тысяча сто пятьдесят четвертого полка все повторялось сейчас, как всегда всю эту чертову весну. Ранним утром, еще в темноте, сержанты батареи Железнякова поднимали сонных голодных бойцов. По одному от каждого орудия. А там, где в расчетах уцелело по шесть номеров, что было редкостью, то и по два человека.
Тех, кто с вечера был назначен в распоряжение старшины для транспортной группы, должны были будить сменившиеся с постов часовые. И в батарее это было самым нелюбимым занятием. Каждый старался не попасть в предрассветную смену, отругаться, а уж коль пришлось, нехотя и злясь, лезть в тесноту и духоту землянки.
– Волков! Да Волков же! – дергал он впотьмах кого‑то за мокрый, осклизлый сапог. – Вставай, Волков!
– Пшел ты, Степа! – вырывался из рук продрогшего часового сапог. – Отвали: я Чесноков.
Переругавшись с половиною спящих, часовой все‑таки разыскивал Волкова. Хорошо если не последним, хорошо если спросонок никто не лягал его в лоб. А уж кулаком или прикладом перепадало обязательно.
Землянки первой военной весны – темные, узкие, смрадные земляные норы – казались солдатам, завалившимся в них на отдых, до этого продрогшим на весенних промозглых ветрах, почти что раем. Прижавшись друг к другу, греясь скудным своим теплом и телом товарища, никто не хотел вылезать наверх, в стынь и хлябь.
Тем, кто назначался в утренний транспортный наряд, разрешалось с вечера укладываться спать первыми. А потом уже вокруг них ложились остальные. И транспортники, конечно, старались подыскать себе угол поукромней, чтоб не первыми подняли и минуту-две лишних отбить для сна. Казалось бы, что в них, этих хилых минутах, а каждое утро повторялось одно и то же.
Дежурный – полусонный сержант – строил перед штабной землянкой хрипящую, плюющуюся, с трудом продирающую глаза десятку.
– Чтоб каждый принес два снаряда. Каждый чтоб! Старший Волков. Шагом марш!
И первый шаг в предрассветную тьму. Опять простуженный хрип и плевки, да тяжкая матерная брань – в Гитлера, в весну, в поганую долю.
И вдруг смолкают. Только хрип, тяжкое дыхание, и чавкает грязь под ногами.
– Батарея, смирррно! Равнение налево!
Каждую ночь. Как бы поздно не было. Каждое утро. Как бы рано не было. У высоты двести сорок восемь ноль. Или у мостика через Перекшу. А то и сразу у окраины деревни.
– Комбат!.. Комбат… Комбат! – пролетает в глубь цепочки.
Легким спортивным шагом гимнаста и волейболиста скользит рядом с дорогой едва различимая тень.
– И в грязи не тонет, – удивляется кто‑то.
– И когда только спит, – поддерживает другой. – Вчера я ложился, он еще на правый фланг к двести сорок восемь шесть шел.
– Потому и не тонет, что не спит, – заключает третий.
И снова зачавкали, зачавкали проваливающиеся в грязь по колено, скользящие в стороны, пудовые от налипшей глины сапоги.
Они вернутся только вечером, опять в темноте, кляня свою судьбу, таща на плечах или за спиной один-два снаряда. Сидякин и Волков принесут три или четыре. С этими здоровяками равняться некому, да и те в последний раз еле смогли донести свою норму.
И главная радость у каждого транспортника, что в следующий раз их очередь идти за снарядами только неделю спустя. А семь-восемь дней отдыхать. В окопах, под огнем, но не обливаясь потом и задыхаясь от усталости гнуться под непосильным грузом, выволакивая себя шаг за шагом из трясины. За очередью все батарейцы следят с отменной строгостью. Сам командир батареи никогда не отменяет решений, отсчитанных товариществом орудийных расчетов.
Снарядов, что за целый день смогут дотащить транспортные группы каждой батареи, должно хватить всего‑то минуты на две беглого огня. Но, беглым сейчас никто не стреляет. Даже артиллерийский полк в день дает всего три выстрела для пристрелки реперов. Война захлебнулась в болотах.
– А если немец даванет? – постоянно обсуждается в окопах, штабах и на наблюдательных пунктах.
– Потонет фриц, – общее солдатское мнение. – Потонет, куда ему. Немцы действительно в наступление не лезут. Сидят по буграм, в сухих землянках и окопах, да лупят, не жалея ни снарядов, ни патронов. А что им жалеть? У них вдоль всей линии фронта – три–пять километров позади и на полсотни в длину – асфальтовое шоссе. У них с подвозом боеприпасов никакой беды нет.
В тысяча сто пятьдесят четвертом полку совсем худо с едой. В середине апреля кончилось все. Консервы, хлеб, сено, овес… – все.
Мизерное количество боеприпасов, которое еще было на допах, все, что героическими усилиями бойцов и командиров тыловых служб удавалось доставить туда с Варшавского шоссе, полки, лишившиеся транспорта и проезжих дорог, не могли перебросить через двадцать километров непроходимых болот никак, кроме как на солдатских плечах. А что на них перебросишь, когда в окопах уже отмечены случаи смерти не от пули, не от осколка, а от голода. Весенний пехотинец самого себя, хорошо, если б смог перевести через болото и винтовку, вчетверо теперь потяжелевшую, а уж про мешок с кладью и не спрашивай. Трое-четверо на батальон еще кое‑как таскали ноги, а остальные на месте бы удержались, и то благо.
Артиллеристам, прибывшим за снарядами, дают на допе по сухарю. Это не подарок, не премия – расчет. Баз дополнительного ржаного сухаря, который каждый будет по кусочку жевать всю дорогу, никто из них просто не дотащит до дома – до батареи – два снаряда, упадет в пути. Хорош сухарь, спасение – сухарь, остальным в полку вторую неделю норма – сухарь на три дня. Но и за этот царский ныне паек, если б не приказ, никто бы не пошел месить грязь до допа.
* * *
Когда на армейских складах и дивизионных обменных пунктах почти не осталось продовольствия и боеприпасов, которые теперь на передовую сочились лишь капля по капле, по армейским тылам смерчем прошел грозный генерал из очень высокого штаба.
Первые его налеты рушились на тыловиков, словно гром и молния с безоблачного неба, – неожиданно и невероятно.
Пытаясь доставить к переднему краю хотя бы самое необходимое, люди вымучились до полной потери сил. А обессилев, увязнув в бездорожье, один за другим опускали руки даже самые энергичные работники тыловых служб. Скрипели зубами, крыли на чем свет стоит проклятую весну, но что сделаешь с непреодолимостью?
Никакое начальство, даже ближайшее, не появлялось в армейских тылах уже две недели, когда вдруг возник Он. Возник ниоткуда. Из лесного тумана. С группой конников за спиною.
Даже телефонисты, всё всегда знающие телефонисты на узлах связи и коммутаторах, не прозуммерили тревогу.
Невыполнимость рождает беспечность.
В ней растворяются наблюдательность и слух. И некому было в армейском тылу услышать в заболоченных окрестных лесах дружное чавканье многих конских копыт. Никто не ждал для себя лично беды. Разве что с неба, куда порой поглядывали с опаской. А она была уже здесь – мчалась к каждому, вырвавшись из трясин, и бодро стучала теперь подковами уже не по грязи, по сухим полянам меж складов и землянок.
Сытые, хоть и по голодным нормам второго тылового разряда, но ежедневно кормленные кони генеральских спутников, проходили меж шатающихся от голода, иссушенных лошадиных полускелетов у коновязей, как ледоколы среди баркасов.
Блестящие, маслянистые глаза генерала еще в лесных чащобах печально и тревожно смотрели на лошадей, которые, обессилев, не могли даже стоять. На висящие меж деревьев плоские тени коней, подвешенных на лямках, вожжах и постромках, чтобы не легли: изголодавшийся конь, который лег, – уже не конь: ему не встать никогда.
Совсем по-другому, с иным блеском, смотрели его глаза на людей, какого бы они чина–звания не встречались.
– Пачэму стаишь? Пачэму нэ дэлаишь? – угрюмо спрашивал он.
И даже тот, кто не стоял, кто что‑то делал, не находил слов, чтобы ответить генералу, вынырнувшему из леса, как привидение, как леший, если б не мокрый, курившийся паром конь, и не шинель, по самый ворот заляпанная грязью.
А позади него в облаках пара, плывшего над конскими крупами, крепла в седлах грозная дружина, тоже по уши покрытая болотной жижей, но сверкавшая непримиримыми глазами. Даже звезды в тускло-зеленых полевых генеральских петлицах, казалось, блестели сквозь грязь яростным светом.
За той яростью и блеском никто не различал мокрых, грязных шинелей, прилипших ко лбу потных, спутанных волос, безмерно усталых лиц, измученных невероятной дорогой. Все видели только страшную опасность, внезапно возникшую лично для себя. Им было не понять, чего от них хотели, что они должны были »дэлать». Зато понимали, что пришел час расплаты за все то, что у них не получилось, да и у других тоже.
У генерала не было пустых слов и угроз. На никчемные разговоры времени он не тратил. Знал, что с природой, с бездорожьем, которое и сам только что испытал, он ничего сделать не может.
А вот с людьми… Он хорошо знал, что может с ними сделать. Знал, что всюду, куда ступит его нога, куда достанут глаз и голос, все станут работать сверх сил человеческих.
И, вероятно, только в нечеловеческом напряжении всех могло здесь что‑то сдвинуться, получиться как надо, как получалось у него и не раз там, где никто не видел никакого выхода.
Поэтому и послали сюда е г о. С не выполнимой ни для кого задачей. Е г о. Напористого, неудержимого, беспощадного.
Всэ у нэго будут нэ ходить – лэтать. Дэлать будут. «Дэлать!» – сказал маршалу он, выезжая на фронт.
И на него надеялись. Он, верили, спасет окопных людей от голодной смерти. Не всех. Но сколько сможет, спасет.
* * *
– Бэз пушка ваэвать можна! – сурово сказал он собранным к нему командирам без всяких вступлений и разъяснений. – Без патроны, бэз сапоги тоже можна!
Он обвел всех горящими глазами и закричал:
– Бэз хлэба ваэвать нэльзя!
Глубокий гортанный голос клокотал гневом. И все собранные сюда командиры, от лейтенантов до подполковников, почувствовали себя виноватыми, хотя каждый и понимал, что сам он делал все, что мог, больше того, что мог, все эти две безумные недели, когда передовая из‑за весенней распутицы осталась без снабжения.
– Пачэму в окопах голод? Пачэму?
Грозный кавказский человек задавал вопросы, на которые ответа не было. Или он был, но его никто не осмеливался произнести вслух.
Вздохнув и расправив под ремнем гимнастерку, шагнул к генералу полковник – заместитель начальника тыла армии. Еще раз глубоко вздохнул и заговорил о том, что все знали, – о дорогах, павших лошадях, распутице.
– Брэд! – сверкнул глазами генерал. – Нэ объяснение. Садытэсь, майор!
И в ответ на недоуменные взгляды и ропот, прокатившийся меж рядов, закричал:
– Да. Да! Нэ палковник. Майор. Я разжаловал. Я!
Он чуть повернул голову к своим сопровождающим и требовательно протянул к ним руку, ни к кому из них не обращаясь.
И тут же в ней оказался небольшой листочек голубоватой бумаги.
– Капитан Шаламов! – косо, по-птичьи глянув в этот листочек, угрюмо сказал генерал.
И когда в зале поднялся полный, круглый, как шар, интендант, тихо спросил его:
– Гдэ водка? Вэдро водка.. Ящик кансэрва. Гдэ? Украли?
– Нэт, – неожиданно с таким же кавказским акцентом ответил интендантский капитан.
– Как нэт? – удивился генерал и даже оглянулся на тех, кто передавал ему голубую бумагу. – А гдэ они?
Не будь так сложна и напряженна обстановка, не будь во вчерашней армейской сводке двадцати трех красноармейцев и сержантов, умерших в окопах от голода, может быть, и выкрутился бы интендантский капитан, может быть, и жил бы, воюя лейтенантом или рядовым.
Сейчас генерал его даже не дослушал.
– Расстрэлять! – отсекая, рубанул он кистью наискосок.
И смерть прошелестела в зале над головами всех остальных интендантских начальников.
* * *
Еще в самом начале нового тысяча девятьсот сорок второго года тысяча сто пятьдесят четвертый полк шел след в след за кавалерийским корпусом генерала Белова. Ломился, как и кавалеристы, без дорог, напролом.
Отставали тылы, отставали кухни, пехота и артиллерия шли вперед.
Вымотавшиеся бойцы и командиры противотанковой батареи ели горячую кашу – она же и суп – раз в сутки. Один‑то раз старшина Пустынников исхитрялся догонять огневиков на привале или в скоротечном бою.
Никто не жаловался. Но командиры орудий, что ни день, тревожнее докладывали – силы бойцов на исходе.
Командир огневого взвода Железняков, тогда еще младший лейтенант, по молодости лет эти доклады слушал вполуха. Одного раза в день, считал он, когда еды »от пуза», должно хватать.
– Учитесь у ездовых, – оборвал он однажды сержантов Полякова и Мартыненко, тревожившихся за свои расчёты. – Выделите кого‑нибудь, пусть, как они, в ведрах еду варят.
Командиры орудий, понимающе глянув друг на друга, хмыкнули.
– Да, что они жрут‑то? – брезгливо то ли спросил, то ли обругал ездовых Поляков.
Позже докатились до Железнякова то ли слухи, то ли ябеда, чему он сначала даже не поверил. Хотя уже обращал внимание, что многие огневики – и те, кто раньше хорошо относился к степенным сорокалетним мужикам–ездовым, и те, кто относился к ним так-сяк, – плевались, глядя, как на привалах у них над костром булькает в закопченном черном ведре какое‑то варево.
– Падаль жрут! – услышал он как‑то. И снова не поверил.
А вскоре, углядев на марше, как соскочил с подводы Буйлин и, прихватив с собою все то же черное ведро, быстро-быстро затопал по белому снегу за сарай, тронул шпорой Матроса, и тот, нехотя сойдя с дороги, двинул через сугроб за ездовым.
У сарая конь зафыркал, закосил глазом и попятился. Вроде бы и ни к чему было Железнякову смотреть, что там за сараем, да застряли в памяти то неясные, то определенные намеки и брезгливые оглядки на, ездовых. Заставил он упирающегося коня сделать четыре шага за угол. Но дальше тот не пошел, встал намертво.
Соскочив наземь, лейтенант быстро, чтобы застать, чтобы не упустить, в два, прыжка очутился рядом с Буйлиным. И тут его зашатало от подступившей к горлу тошноты.
Не зря тревожился и фыркал Матрос, не зря. За сараем взблескивали сверкали в руках ездовых топоры и рубили они там его единокровного брата.
Буйлин и невесть откуда, взявшийся Ермошкин, увлеченные своим делом, даже не заметили подошедшего лейтенанта. Хорошо еще, что не во внутренностях копались ездовые. Если бы по снегу пластались кишки и другая требуха, не устоять Он на ногах Железнякову.
– Прекратить, – просипел он севшим голосом. Захлебнулся слюной, забившей вдруг рот, отплевался и взревел. – Встать! Смирно!
Пожилые, мешковатые мужики испуганно вытянулись перед ним, опустив вдоль ног топоры.
– Это что? – грозно ткнул Железняков плетью в ведро с нарубленной кониной. – Что творите, Буйлин?
Тут только дошло до ездовых, за что сердится взводный. Только понять, в чем виноваты, не смогли. И заулыбались во весь рот, думая, что сейчас все разъяснят.
– Махан, – блеснул зубами Ермошкин.
– Махан – харрашо, – подтвердил Буйлин, разинув рот до ушей.
– Дохлую лошадь? Падаль? – еще свирепее взревел лейтенант. – Сами копыта отбросите, балбесы!
Подошедшие на крик батарейцы хмуро поглядывали то на ездовых, то на ведро, полное мяса. Но ни Буйлин, ни Ермошкин на них даже не оглянулись.
– Нам, мордвинам, махан – что вам теленок, – успокоил лейтенанта один из них.
– Махан – харрашо, – снова, подтвердил другой. – Ведро на двоих – паррадок.
Весь дневной переход ехал взводный, задумавшись, то рядом с одним ездовым, то с другим. Слушал их торопливый говорок, переспрашивал иногда и опять задумывался. Торжествующих сержантов гнал на место, отмахивался. Пусть подтвердилось то, о чем они говорили и слухи перестали быть слухами, но неясность оставалась. Как быть с ездовыми: запретить им варить конину или разрешить? Да или нет? Почему да? И если нет, то тоже почему? Надо объяснить. Для начала самому себе.
А убитый конь – не падаль. И на морозе сохраняется, как в леднике.
Вечером у костра, на привале, попробовал Железняков потолковать со взводом о национальной еде. Но сам понял, что особого успеха его лекция не имела.
С ним соглашались, что в башкирских и татарских селах конина – действительно привычная еда. Даже колбасу из нее делают. Соглашались, что мусульмане и верующие евреи свинины не едят, а в батарее такую еду только дай – треск пойдет за ушами. И нечего хаять Буйлина с Ермошкиным, не отказывающихся от еды, к которой привыкли с детства.
Решили гнать предрассудки из батареи поганой метлой. И, если кухня опять отстанет, от конины не отказываться. Но сейчас, когда их кормят нормально, никто даже не захотел хотя бы попробовать варево из черного недра.
Пришлось лейтенанту делом доказьшать, что и непривычный человек, коль надо, может есть все, хоть змеиное мясо, как восточные люди.
Однако когда Ермошкин поднес ему котелок с бульоном, в котором темнел кусок конины, его опять чуть не вырвало. Но все же и бульон выпил, и мясо сжевал. Все под пристальными, пытливыми взглядами батарейцев. Не разбирая вкуса и только удивляясь жесткости.
– Махан – хорошо, – повторил он похвалу ездовых после ермошкинского угощения, утираясь чьим‑то полотенцем.
Но общий приглушенный гогот артиллеристов не оставил сомнений, что они ясно видели все написанное на его лице, когда одолевал конячий супчик: махан – не еда. Таким было решение взвода.
Так и не прижилась зимою в батарее конина. А вокруг ее было навалом. Всюду, куда ни глянь, лежали убитые лошади из кавалерийского корпуса Белова, загубленные немецкой авиацией в январском наступлении на всем его пути.
* * *
Весной тысяча сто пятьдесят четвертый полк съел все, что можно было съесть. Склады опустели. Сухари, которые иногда приносили с дивизионного обменного пункта, сразу раздавались бойцам, нигде не задерживаясь ни минуты.
Теперь о конине только мечтали. Ее давно не было. Последних беловских коней подобрали давным-давно. А те, что лежали в неприметных местах – в оврагах да перелесках, разлагались, червивели, в пищу не годились. Но изголодавшиеся люди выискивали и в них куски, что можно было съесть без особого риска.
Совсем плохо было живым лошадям. Если боеприпасы и сухари еще хоть как‑то носили на себе, то кто же потащит фураж?
Когда в деревнях Красная Горка, Вязичня и всех остальных не осталось ни одной соломенной крыши, лишь стропила, как зубья, углами торчали над каждым домом, а вся солома с них до последнего клочка была скормлена лошадям, – ездовые пошли побираться по расчетам батареи.
Подходили с протянутой шапкой к каждому артиллеристу, и жалобно. канючили:
– Отломи, Вася… Поделись, Коля…
Их стали бояться. Издали, завидев непокрытые головы, прятались, пытались раствориться в весенней хмари, но те все равно возникали будто ниоткуда. Вот только что не было. И на тебе – стоит, сам шатаясь от голода, тянет руку с шапкой.
– Отломи… Не себе прошу…
Злые злились. Добрые, как Чесноков, как Шкидский, почти плакали. От чего отломить? От чего? Чем делиться? С десятого апреля этой безумно ранней весны вся еда – хорошо если сухарь в сутки. С пятнадцатого – половина сухаря, а потом – четверть. И наконец совсем ничего. А фуража как будто никогда и не бывало в природе.
Злые орали, что и нечего кормить коней: все равно им не жить. Даже командир полка с комиссаром пешком ходят. Уж их‑то коней кормили из последнего без отказа. Все одно подвешены теперь на лямках меж деревьев, ушами еще шевелят, да недолго проживут, от силы дня три-четыре.
Красноармейцам все ясно: сами крестьяне и дети крестьянские, видывали такое и дома бывало. Теперь отдай коню последнее – так сам сдохнешь и лошадь тоже не спасешь все равно неделю спустя в воронке от бомбы закопают. Нет уж, правильнее было бы зарезать тех, что остались, спасти людей от голодной смерти.
Но говорили об этом только меж собой. Даже к взводным с такими просьбами не шли: знали – бесполезно. Перекатывались от батареи к батарее, от роты к роте страшные рассказы о грозном человеке, молнией сверкавшем в армейских тылах и знавшем только одно слово – расстрэлять.
Там расстреляли кладовщика, там повара. В соседней дивизии один из батальонов зарезал обозного коня, который все равно вот-вот бы сдох. И не успели пустить на варево. Отняли, зарыли в землю. А рядом выросла могила комбата, расстрелянного за невыполнение приказа о сохранении конского поголовья. И взводного расстреляли. И ездового. Поди‑ка тут замахнись на коня.
Что правда в этих рассказах, что нет – никто не знал. Но, обрастая подробностями, катились они и катились из полка в полк. Жалели комбата. Ездового тоже. Кладовщика – нет, говорили: так и надо. Поминали Петра Первого, который вроде бы говаривал, что тыловиков можно расстреливать без суда и следствия.
В противотанковой батарее Железнякова до середины апреля ни один конь не сдох. И даже на лямках висели немногие. А ермошкинский Буйвол даже до склада кое‑что возил. Как это удавалось Ермошкину, все только диву давались. Каждый день он и Буйлин как‑то ухитрялись наскрести по четверти шапки хлебных крошек.
Но сами ездовые среди такого, казалось бы, царского изобилия становились все бледнее и прозрачнее. От сухарей, причитавшихся им самим, неделями не перепадало ни крошки ни тому, ни другому: все отдавали лошадям, как родители детям.
Железняков, уже три месяца как комбат – со всеми заботами батарейного командира, этих двоих не выпускал из вида ни на день, приглядывался к ним с особой тревогой. Все батарейцы слабели. На каждом шинель сидела балахоном, а поясные ремни затягивались чуть ли не до самой пряжки. Но эти двое! Уж не раз в траншеях пехоты и рядом со своим наблюдательным пунктом приходилось комбату видеть такие же восковые, обострившиеся лица. Там голод доставал красноармейцев сильнее. Целыми днями они в грязи, засасывающей людей в окопах, хорошо если только по щиколотку. Стены сырые, ранние злые дожди, пронизывающая весенняя сырость и холод. В землянке только-только кончил дрожать, пригрелся – выходи то ли стрелять, то ли дежурить.
Бешено завидует пехота артиллеристам: те как‑никак на триста–четыреста метров позади, у них и на огневых сухо, и землянки теплей и просторней.
А кому завидовать артиллеристам? Ездовым? Они с лошадьми за рекой? И вот, поди ж ты, первыми в батарее стали дистрофиками Ермошкин с Буйлиным – ездовые. С такими, как у них лицами, в пехоте через день-два ложатся, чтобы больше не встать Видел Железняков эти заострившиеся носы в траншеях. Днем идешь – еще стоит у пулемета, а к вечеру – на дне окопа, полузасосанный в грязь или вытянувшийся позади бруствера, полуприкрытый шинелью.
Михаил Пеньков, врач, хоть и ветеринарный, но в жизни и смерти разбирающийся, проверяя лошадей батареи, поглядывал, поглядывал в сторону Ермошкина с Буйлиным, потом отвел Железнякова в сторону.
– Ты, Витя, видишь, что у этих мужиков лошади крепче всех, а сами они хуже всех?
Витя видел. Да что он мог поделать?
– Позови.
– Буйлин и Ермошкин, ко мне!
И вот они стоят, колышатся.
– Чем кормите лошадей? – строго спросил ветеринарный врач.
– Ветками, корой, – показал Буйлин на ободранные вокруг деревья, – супчиком…
– Че-е-ем? Каким таким супчиком?
Оказывается, из веток, мха, коры и кустарника Ермошкин варил суп для Буйвола. И тот, видно, из доброго отношения к хозяину это варево ел. Остальные кони, раз окунув в него губы, фыркали, отворачивались, пятились назад.
– Сколько дней сам ничего не ел? – угрюмо спросил Ермошкина комбат и кивнул на Пенькова. – Доктор говорит, неделю.
– Каку неделю? Каку неделю? – зачастил Ермошкий. – Дня три.
– А сухари? Буйволу отдавал?
– Так скотина же. Бессловесная ж. Так жаль же ж!
– В пехоту отправлю, понял? – пригрозил комбат. – Завтра чтоб при мне паек съел.
И сам чуть не ухмыльнулся. Два дня ни сухаря не выдавалось никому. А что будет завтра, неизвестно.
– Да, – закончил осмотр Пеньков. – Еще неделя – и всех коней мы зароем. Останется один Буйвол. А за Ермошкиным глаз да глаз – первый кандидат на тот свет.
Вечером на огневых позициях Железняков убедился, что таких кандидатов у него больше.
Даже во взводе Полякова – лучшем взводе – расчет не смог вытащить орудие из укрытия. Двое просто потеряли сознание.
Мартыненко, командир второго расчета, раньше один таскавший пушку, собрав к себе десяток чужих бойцов, даже с ними еле-еле выволок ее на позицию.
– Что, Мартыненко, будем делать через неделю? – спросил Железняков.
– Продержимся, товарищ комбат! – лихо гаркнул тот в ответ, по-прежнему сверкнув глазами.
– А ты что думаешь, Чесноков?
– Продержимся, товарищ комбат, – тихо ответил самый слабосильный боец поляковского взвода.
Все обещали продержаться. И на самом деле были уверены в этом. Но день-другой – Железняков реально оценивал обстановку – и уже вся батарея еле выкатит даже одно орудие. И понимал это не только он один.
– Комбат, – прямо сказал ему взводный Поляков. – Я больше не буду прятать пушки в капониры. Если что, мы не успеем вытащить их оттуда, а немцы уже будут на наших огневых.
Так ослабели артиллеристы, где в расчеты специально подбирали самых здоровенных мужиков. А в пехотных окопах люди просто медленно таяли. Те, кто освободился от дежурства и им не нужно было нести боевую службу, залегали недвижно на нарах в землянках и еле выползали в окоп даже по тревоге. Кое‑как прилаживались к ставшим тяжелыми, как бревна, винтовкам в обмятых прорезях бруствера. А отдача после каждого выстрела сбрасывала половину стрелков вниз, в траншею.
Редко в окопах стреляла пехота. А в батальонных тылах под горой, в зарослях у реки, пальба шла такая, будто отбивалось немецкое наступление. Там каждый, завидевший на дереве грача или ворону, хватался за винтовку. Птицы уже не садились на ветки. Но и в воздухе им не было спасенья. Пули гнали их прочь от переднего края. Крупных здесь быстро выбили и съели. Теперь палили по синицам, стрижам, воробьям, сбили высоко в небе даже жаворонка, на свою беду прилетевшего раньше времени.
Бинокли артиллеристов чаще смотрели не в немецкую сторону, а в тыл, за речку Перекшу. Искали там старшину с ездовыми. Оставшись без лошадей, они носили теперь на себе все, что удавалось достать. Все ждали еду. Патронов и гранат в батарее хватало, еще зимой запаслись вдоволь. А суточная еда чуть ли не на сотню людей умещалась теперь в половине вещевого мешка – «сидора».
* * *
Очень не любил Железняков теперь, весною, бывать в своих тылах, что стояли позади, километрах в четырех за Перекшей. Туда не доставали пули, да и снаряды рвались только изредка, потому там и расположили тылы, чтобы сохранить коней, боезапас и другое имущество. Но в последние дни смерть все равно гуляла там меж деревьев в сыром и хмуром еловом лесу, где, подвешенные на лямках, неподвижно висели кони.
»Лес повешенных лошадей», – сказал кто‑то. И, пожалуй, точно. А Железняков знал здесь каждого коня. Не только по кличке помнил – этот под огнем вывез и спас орудие, на этих сам, вместе со взводом, вырвался из‑под бомбежки. Теперь, казалось, все они на одно лицо, даже масть у всех одинаковая – бурые все какие‑то, линялые, темные, и ребра у всех торчат, просто скелеты, обтянутые кожей.
По пути в тыл комбат задержался у подножия высоты двести сорок восемь ноль.
Бодрый, сверкающий, весело журчащий светлый поток снежной воды, устремившейся по лощине меж высотой и Красной Горкой, преградил путь.
Пока мыл в нем сапоги, да искал место, чтобы перепрыгнуть, наткнулся на обычного весеннего пехотинца. Черный от копоти, весь в заскорузлой окопной глине человек стоял на четвереньках прямо в грязи на краю ручья и красной, замерзшей от ледяной воды рукой полоскал в ней какую‑то ветошь, тряпку, потемнелую до черноты.
«Во молодец, – решил было про себя Железняков, – не хочет ходить в грязной рубашке, стирать изловчился».
И еще мелькнула мысль: если у старшины есть мыло, надо, чтобы батарейцы тоже привели себя в божеский вид.
Но пригляделся, и перехватило горло: понял, что полощет пехотинец.
Чуть тронул грязного человека чистым носком отмытого сапога.
Черная, закопченная сажей маска с огромными голубыми глазами повернулась к нему снизу от воды.
Он подивился яркости глаз. Сейчас у всей пехоты, на кого ни глянь, они оловянные, тусклые, а тут такая синь. Наверно, небо, отраженное ясной водой, сверкнуло на черном лице.
Но уши, высохшие, пергаментные уши, что торчали лопухами, да глубокие провалы щек, делавшие лицо пехотинца узким, как выщербленный топор, показывали, что он на последнем пределе истощения.
– Что делаешь, братец? Подохнешь ведь.
Крикнуть не смог. Сказал тихо.
Кривые дорожки слез зазмеились по черному лицу. А может быть, они и раньше были, не первые это слезы. Но человек даже не попытался встать с четверенек.
– Брось, – еще тише сказал Железняков. – Сейчас же брось. Яд это.
– Товарищ командир, – так же тихо, но жалобно прошептал пехотинец. – Не отымайте, товарищ командир. Прелестное же мясо.
А его красная рука все полоскала, полоскала черные лохмотья конского мяса. И по-прежнему бесстрастно сверкала голубой чистотой вода холодного снежного ручья, стремительно несущегося к реке Перекше мимо двух голодных людей.
Конница Белова. Конница Белова! Кавкорпус, прорвавшийся в середине зимы через Варшавское шоссе и раскидавший в полях близ Варшавки сотни лошадей, сраженных с неба самолетами, которых у тебя не было. Может быть, весною ты спасешь его – черного пехотинца, – конница Белова? Последним куском конины спасешь?
* * *
Железняков шагал к лесу, изо всех сил сдерживая клокотавшую боль, шагал, не сказав ничего больше там, у ручья. И всю дорогу вбивая каблуками в землю, печатая на ней тяжелые слова: