Текст книги "Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)"
Автор книги: Юрий Рытхэу
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
По случаю приезда союзников где-то даже раздобыли спиртное. Немного, но все же достаточно для того, чтобы снять отчужденность между приезжими и хозяевами.
Солнце поднималось над морем, но не затихали бубны в старом школьном здании. Я выходил на улицу, возвращался, успел немного поспать дома, снова вернулся в школу, а гром бубнов продолжался.
В школьной кухне уэленские женщины без конца кипятили воду и заваривали чай. Меня погнали за водой. Над ручьем звенело утреннее птичье щебетанье, поток сверкал в лучах поднимающегося солнца. Я шел, и ведро звенело в такт моим шагам. В голове пело, шумело от всего услышанного. Голос Мылыгрока, повествовавший о том, как бьют кита за мысом Барроу и долго тащат тяжелую тушу к берегу, где ждут дети и женщины, голос Нутетеина, науканского эскимоса, который пел гневную песню о зверствах фашистов. Эта песня вызвала замешательство среди гостей – пески, в общем-то, были общие, ведь люди занимались одним делом, жили на одинаковой земле, но, оказывается, есть нечто значительное, что уже разделило жителей этой части планеты, несмотря на то, что они обличьем оставались похожими друг на друга и даже были родственниками. Война, которая шла за десятки тысяч километров отсюда, была войной советского народа, значит, и войной тех, кто жил на самой дальней окраине Страны Советов.
Я наполнил ведро прозрачной холодной водой, напился сам и потащил ведро мимо яранги нашего первого и бессменного до самой своей смерти почтаря Ранау, мимо пустого жилища Памья, потому что он со всей семьей находился с гостями. Приблизившись к школьному зданию, я вдруг услышал такое, что меня остановило: кто-то пел по-русски. Незнакомый голос, я такого не слышал в Уэлене.
Кто же это мог быть?
Я занес ведро на кухню, быстро пробрался в комнату, где собрались все. Голос был звонкий, похожий на мальчишеский:
Играй, мой баян, и скажи всем друзьям,
Отважным и смелым в бою,
Что больше жизни
Мы родину любим свою…
Я протолкался в зал и увидел на сцене эскимосского паренька Тагроя. В прошлые зимние каникулы науканские школьники приезжали к нам в гости, жили в интернате, и тогда я познакомился с ним. Голос у Тагроя был звонкий, как первый ледок. Самым удивительным для меня было то, что он пел русскую песню всерьез. Ведь даже школьное пение для нас было скорее обязанностью, учебным процессом, а тут было такое, что я наблюдал только у Лены, – словно песня сама рождалась в горле Тагроя, в его груди, закрытой чисто выстиранной, но уже полинялой камлейкой, сшитой из десятифунтового мешка из-под американской муки. Глаза Тагроя были полузакрыты, и песня лилась из широко раскрытого горла без напряжения, свободно, вольно.
Почему-то именно это исполнение запало мне в душу.
Естественное исполнение Тагроем русской песни вдруг натолкнуло меня на мысль, что и говорить можно по-русски так же свободно, как поет Тагрой. Ведь эта песня и другие, которые он потом пел по просьбе американских гостей, словно лились у него сами по себе, и он не напрягался, не запинался, как я напрягался и запинался, когда пробовал говорить по-русски.
Все чаще я встречался с русской песней. Пели наши девушки в педагогическом училище в холодные вечера, когда не было ни света, ни угля; пела Лидия Русланова по судовой трансляции, когда поздней осенью 1948 года мы плыли на учебу на материк из бухты Провидения. То ли корабельный радист был ярым ее поклонником, то ли у него не было других пластинок, но так вот получилось, что русская песня звенела над моей головой в Беринговом море, потом в Охотском, а затем уже и в Японском, на подходе к Владивостоку.
Студентом университета я впервые побывал в Большом зале Ленинградской филармонии, в этом удивительном доме музыки. Честно сказать, я долго собирался, все боялся, что приду и ничего не пойму.
Итак, первый концерт.
Мы пошли туда с Александром Никитиным, анадырским жителем, наполовину чукчей, наполовину русским.
Александр отговаривал меня, тащил в кино, но я все же упросил его составить мне компанию в этом трудном деле.
Белый зал не произвел на меня такого впечатления, какое производит теперь, когда я иной раз после долгого отсутствия прихожу сюда.
Первые же звуки музыки напомнили мне мой родной Уэлен и давно позабытый концерт на берегу моря, на разостланных парусах. Да, действительно было так, когда в конце тридцатых годов по полярным станциям, по прибрежным селениям Ледовитого океана давал концерты симфонический оркестр, плывший на ледоколе по Северному морскому пути. И тогда, как и теперь, исполнялась Первая симфония Чайковского "Зимние грезы".
И случилось то, что русская музыка напомнила мне мою родину, древний Уэлен, тихие летние вечера на берегу холодного океана, моих земляков, собирающихся на вельботе на морской промысел. Мне виделись гряды облаков, которые гнал ураганный ветер через косу, грезился вой ветра в антеннах полярной радиостанции, виделись залетающие в ярангу снежинки пурги, вспоминались звуки, запахи, картины земли, которая была колыбелью моего народа.
Я тогда стоял в первом ряду слушателей. На мне была тщательно выстиранная камлейка, почти новые торбаса, а лицо умыто настоящим туалетным мылом, которое мама доставала только по большим праздникам. И все мои земляки были нарядные, удивительно серьезные и значительные. Недалеко от меня стоял певец Атык, к тому времени широко известный на берегах Берингова пролива. Он вслушивался в голоса скрипок, разговор деревянных духовых инструментов, наклонял голову в сторону двух больших барабанов, совсем не похожих на чукотские ярары, но тем не менее звуком схожих с ними.
А в зале Ленинградской филармонии мне казалось, что я слышу какие-то отзвуки песен Атыка, мелодий Рентыгыргына, привезенных из далекой тундры. И это тем более было удивительно, что исполнялось серьезное произведение – симфония…
Русская песня, русская музыка учат добрым чувствам, состраданию даже в своих так называемых "разбойничьих" песнях, каторжном и тюремном фольклоре, который, к сожалению, так и остался неизученным, неисследованным.
Мне приходится много ездить по нашей стране. И как бывает приятно, как волнуется сердце, когда где-нибудь в глубине России услышишь настоящую русскую песню, русскую музыку.
Одним из самых незабываемых и волнующих событий в моей жизни была встреча с Первой симфонией Калинникова.
Это случилось летом сорок девятого года. Я учился в университете и однажды увидел во дворе филфака машину, на которую грузились официантки нашей студенческой столовой. Я спросил, куда они направляются, и услышал в ответ шутливое приглашение ехать вместе с ними на уборку урожая в деревню. Побывать в настоящей русской деревне, да еще в ту пору, о которой написано так много в русской литературе, в сезон уборки, – об этом я мог только мечтать. До начала занятий оставалось еще недели три, и я решил поехать.
После войны прошло всего лишь четыре года. Места, куда мы направились, недавно были оккупированы немцами. На пути порой нам попадались следы сожженных деревень: торчащие среди пожелтевших полей трубы очагов. Виденное мной ранее на плакатах и фотографиях воочию представало передо мной и вызывало смешанное чувство возмущения и удивления бессмысленностью и жестокостью разрушений. Ведь даже самое страшное стихийное бедствие – землетрясение – куда милосерднее, нежели разрушительные действия так называемого человека.
Весть о войне пришла к нам в Уэлен в ясный солнечный день. Райком осаждали русские и чукчи, просившие отправить их на фронт. Помню, с каким огорчением была принята весть о том, что по решению правительства чукчей и эскимосов не будут брать на войну. Тогда это нам казалось чудовищной несправедливостью, а на самом деле было выражением заботы о маленьких народах, которые только начинали оправляться от болезней и вымирания. Советское государство, уверенное в своей победе, смотрело вперед.
В те годы я открывал для себя Уэллса, и его "Борьба миров" казалась мне книгой очень современной: марсиане в моем сознании ассоциировались с фашистскими оккупантами.
Деревня, куда мы приехали, называлась Тресковицы и находилась недалеко от железнодорожной станции Вруда.
Все для меня было внове: и косить, и снопы вязать, молотить. Впервые в жизни я учился запрягать лошадь, возить на ней солому и снопы. У меня всегда было настороженное и недоверчивое отношение к коровам и лошадям. Все-таки они не собаки. Но я вызвался помогать и старался делать работу так, чтобы на меня не обижались.
В этой деревне я надеялся услышать настоящие, старинные, не запятнанные никакими влияниями русские песни.
Но в те годы в деревнях пели мало.
Трудно было и голодно.
Невольно вспоминался Уэлен в тяжелое время.
В сорок четвертом году в нашем селении началась небывалая эпидемия вирусного гриппа. Все лежали в своих ярангах. Некому было ходить на охоту, некому было даже открыть магазин и склады. Да и не на что было купить продукты в магазине. Мы уже ели вареные ремни, куски моржовой покрышки. И вдруг по ярангам разнеслась невероятная весть – каждый может пойти в магазин и взять себе продуктов, сколько он хочет и какие ему нужно. Совершенно бесплатно. Сначала никто не поверил этому, хотя кое-кто пошел проверить. Пошел и я. Все оказалось правдой: каждый брал столько продуктов, сколько хотел. Таково было распоряжение правительства. До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения: комок подкатывает к горлу. Оценка таких явлений со временем повышается, как растут в цене настоящие, переходящие из века в век ценности. И когда я воскрешаю в памяти те дни, невольно спрашиваю себя: а где еще могло быть такое? Страна воевала, Ленинград, осажденный врагом, голодал, на жестком пайке сидели и москвичи, и вдруг – открытый настежь магазин в Уэлене!
Мы брали в пустом, без продавца, торговом зале хлеб, выпеченный русским пекарем дядей Колей. А я мечтал о том, что когда-нибудь мне доведется побывать на настоящем русском поле, засеянном хлебом, увидеть это чудесное растение, которое, словно морж для приморского жителя, словно олень для тундрового кочевника, стало символом жизни русского земледельца, того далекого человека, который, сам страдая от военных невзгод, теряя своих близких и друзей, протягивал руку помощи на другой край своей большой страны народу, который затерялся в пустых и холодных пространствах планеты.
И когда болезнь стала убывать, унося с собой слабых и малых, когда мой дядя со вздохом облегчения поведал мне о том, что эти "рэккэны", маленькие человечки на нартах, в которые запряжены собачки величиной со вшей, наконец-то вышли на окраину Уэлена и, похоже, собираются совсем уезжать, я не выдержал и сказал, что, по моему мнению, рэккэны рэккэнами, но главную роль сыграл бесплатный хлеб дяди Коли и настежь открытые двери уэленского магазина. Дядя молча кивнул, однако с сомнением произнес: "Если мир так добр, то откуда тогда приходят болезни?"
И вот я смотрю на волнующееся желтое море поспевшего хлеба. Поле начинается сразу же за последним домом деревни, словно море у эскимосского селения Наукан – чуть ли не с порога. За полем темная зеленая полоса леса, но она далеко, чтобы до нее дойти, надо пересечь поле по невидимой тропинке, затерявшейся среди стеблей ржи.
Я иду, и меня обволакивает неясный шум, шелестение, легкие удары колосьев друг о друга. Иногда в этот спокойный, умиротворяющий звук врывается птичий звонкий оклик.
Как здесь хорошо, просторно и легко! И красиво. Где-то поют песню. Прислушиваюсь – нет, это мне показалось. А может, просто у меня на душе поет радость от волнующего свидания с мечтой? Ведь все это было в песнях: и широкое поле, и дальний лес, опушка, поросшая мягкой зеленой травой, птицы далеко в поднебесье, рожь, тропинка к реке и обильная утренняя роса, тяжелая и студеная… В свободное от работы время я садился на берегу речки и слушал. Слушал песни, спетые на берегу Ледовитого океана Леной, вспоминал их и чувствовал тоску, непонятную, глухую… Почему-то мне хотелось очутиться у себя в Уэлене, на берегу лагуны, взойти на зеленые холмы, идущие чередой к Кэнискуну, увидеть далекое море…
Я провел две недели в деревне Тресковицы, всласть, до ломоты в костях, наработался и на току, и на поле, и на скотном дворе, научился запрягать и распрягать флегматичного, старого мерина по кличке Гоголь.
Возвращался я через районный центр Волосово. Поезд шел только утром, и ночь пришлось коротать в тесном зале ожидания вокзала. Было еще тепло, ночь была тихая, наполненная запахами близкого леса. Я долго лежал на жесткой узкой скамейке и прислушивался к бормотанию радиорепродуктора, установленного на улице на высоком столбе.
Время приближалось к полуночи. В зале было душно, и я вышел на свежий воздух: ранее я заприметил несколько скамеек, стоявших прямо среди кустов.
В темноте, ощупью, я нашел скамейку и с радостью убедился, что она свободна.
Бормотание репродуктора стало разборчивее. Передавали последние известия.
Я улегся, прикрылся своим пальтишком и так лежал с открытыми глазами, тихо радуясь тому, что мне довелось побывать в настоящей деревне, увидеть наконец своими глазами, как растет хлеб.
После чтения последних известий диктор объявил, что сейчас будет исполнена симфония Калинникова. Это имя ничего мне не говорило, и я со спокойным удовлетворением подумал, что мне будет хорошо спать под музыку.
Но в эту ночь я почти не сомкнул глаз. При первых же тактах я вскочил и уселся на скамейку, чутко прислушиваясь к звукам, стараясь не пропустить ни одной ноты этой удивительной музыки. Все мои чувства, все мои смятенные, неоформленные мысли – все они были ведомы человеку, который сочинил эту симфонию. Да и трудно сказать об этом произведении, что оно сочинено. Все как будто было знакомо, потому что звучало в слышанных мной песнях, многие мелодии угадывались. И в то же время это была совершенно новая вещь, доселе незнакомая, никогда не слышанная. В этом причудливом сочетании новизны и уже знакомого заключалась необычайная сила воздействия на слушателя. Композитор как бы собрал разрозненные цвета, расположил их в нужном порядке, и вот они заиграли новой оригинальной картиной, называемой симфонией.
Музыка Калинникова унесла меня обратно на берег Ледовитого океана. И я видел в этой темноте, сгущенной близким соседством леса, нагромождения торосов у косы, видел рыжую осеннюю тундру с тусклым блеском бесчисленных озер, оленьи стада, вельботы, людей, сгрудившихся у прибойной черты в ожидании добычи, в ожидании морского урожая, который собирали мужчины – охотники.
Я увидел себя таким, каким был, когда впервые услышал русскую песню. В поношенной, залатанной кухлянке, в нерпичьих штанах, которые очень хороши, когда у тебя нет настоящих санок с полозьями из моржового бивня.
Недавно в Анадырском краеведческом музее директор его Елена Фадеевна Ольшевская, одна из первых русских учительниц на Чукотке, подарила мне старую фотографию, на которой мне лет пять-шесть. Я стою у стены нашей яранги: маленькие торбаса, маленькая кухлянка, какая-то вязаная шапочка на голове. Кругом – огромные валуны, которые держали нашу ярангу на земле, когда задувал ураганный южный ветер.
Здесь таких ураганов не бывает.
В этой музыке все – даже птичьи оклики, которые преследовали меня, когда я пересекал желтое море ржи, подходя к кромке зеленого леса, новой, неведомой мне стихии, куда я долгое время остерегался углубляться.
Порой я отчетливо слышал шум утренней деревни, когда, разбуженный петушиным пением, я медленно брел по мокрой от росы траве к окутанной утренним туманом реке. Следом за мной шли коровы, шумно и тяжело вздыхая по-людски, где-то далеко звенели ведра – и все это сливалось в музыку, которая потом действительно оказалась музыкой, способной создать неповторимое настроение.
Но самое главное, повторяю, в музыке Калинникова было то, что она оказалась сотканной из огромного богатства русской народной музыки, и в тесном соседстве все мелодии засверкали по-новому, оттенились особой глубиной, зазвучали с проникающей в самое сердце силой.
Давно кончилась музыка. Из лесу пришла тишина и окутала привокзальную площадь, укрыла меня на жесткой скамейке, но я все еще не мог уснуть.
Утром пришел поезд, и я уехал в Ленинград продолжать учебу в университете.
С той поры прошло почти четверть века.
Но та ночь осталась у меня на всю жизнь. Мне потом довелось увидеть многое, попутешествовать по дальним и близким землям, проехать по всей огромной России, но всюду, где бы я ни был, та ночь на станции Волосово была для меня всегда точкой отсчета, местом, откуда я вдруг воочию увидел сияющие вершины той волшебной горы великой русской культуры, у подножия которой я уже давно бродил.
Под сенью этой волшебной горы нынче идет вся моя жизнь, растет культура моего народа, и я не вижу ничего в этом ни плохого, ни тем более унизительного, ибо это самое человечное свойство – делиться всем лучшим, что у тебя есть, что есть у твоего народа.
Первая далекая русская песня звучит в моем сердце, звучит в сердцах моих земляков, у всех советских людей, причастных и непричастных к искусству, ибо великая гора осеняет и их.
Первая русская песня зимней ночью в Уэлене и теплая осенняя ночь под музыку Калинникова – это две вехи, между которыми пройдено много на пути к вершине волшебной горы.
РУССКОЕ СЛОВО
Человек не помнит того времени, когда он не говорил и не понимал языка окружающих. Ему кажется, что он так и родился со знанием родного языка, и способность через слово общаться со своими родителями, близкими, со своими одноплеменниками кажется ему естественной, само собой разумеющейся, как то, что у него две ноги, две руки, глаза, уши. Неспособность разговаривать, глухота и немота, приобретенные и врожденные, воспринимаются как крупные физические недостатки, обрекающие несчастного на муки.
Каким поразительно удручающим, отбросившим меня далеко назад было открытие, что я не понимаю разговора, ведущегося в чоттагине моей яранги, – на русском языке разговаривали мой отчим и гидролог Бориндо. Как я ни прислушивался, ни напрягал слух, кроме необычных звуков, начисто лишенных для меня всякого смысла, я ничего не мог уразуметь. Между мной и тем языком, на котором изъяснялись два нормальных человека, стояла глухая стена, а я по отношению к разговаривающим был личностью с изъяном – непонимающим.
Я знал предмет будущего разговора еще со вчерашнего дня. Гидролог собирался нанять отчима каюром для поездки по Ледовитому побережью до самого мыса Шмидта. Это поездка трудная, требующая почти месячного отсутствия, и она обсуждалась в нашей семье задолго до того, как товарищ Бориндо пришел окончательно договариваться с отчимом и принес аванс, который лежал на низком столике, завернутый в газету.
Но я ничего не понимал!
А отчим перекатывал во рту непривычные слова, выталкивал их наружу розовым языком сквозь прокуренные желтые зубы, улыбался, выражал озабоченность, что-то отвергал, принимал, советовал будущему своему спутнику.
Даже две собаки, встретившиеся на улице и молча помахивающие хвостами друг перед другом, понимают друг друга более, чем я двух людей, разговаривающих на нормальном человеческом языке. Причем один из них был даже мне родственником! Бориндо и отчим заполняли неведомыми словами холодный чоттагин, уставленный бочками с квашеным листом и тюленьим жиром.
Отчим уехал с гидрологом, а я с того дня стал чутко прислушиваться к русской речи. Раньше отношение к русскому разговору у меня было такое же безразличное, как к шуму ветра, к гулу прибоя, к хлопанью моржовых покрышек во время сильного ветра, к шелесту летящего по насту снега. Но теперь мне захотелось понять сокровенный смысл незнакомых слов, проникнуть за ту невидимую стену, которая отделяла меня и многих моих земляков от другого, нового мира, существующего рядом.
Некоторые отдельные слова я уже знал – такие, как "чай", "сахар", "хлеб", "купить", "деньги", "хорошо". "плохо", "давай". Но и эти знакомые слова в живой речи менялись, звучали каждый раз по-иному, становились иногда незнакомыми. Судить по отдельным словам о живой речи – все равно что по капле пытаться представить себе океан.
С той поры каждый уэленец, говорящий по-русски хоть чуточку, стал объектом моей жгучей зависти. До изучения русского языка в школе еще было далеко, года два, а пока нам оставалось только "играть" в русский разговор.
Такие игры существуют у детей разных стран. Только в одних местах играют в земледельцев, пастухов, военных; может, где-нибудь дети богатых играют в банкиров, владельцев заводов, дети монархов воображают себя монархами же, а мы играли в охотников, в оленеводов., торговцев, милиционеров, а потом, несколько позже, под влиянием наших русских друзей, освоили игры в партизан, чапаевцев… Но задолго еще до школы появилась у нас игра в "русских".
Где-нибудь в укромном месте, обычно на берегу лагуны, мы строили собственное "селение" из пучков сухой травы, ржавых консервных банок, обрезков кожи, камешков. Возводили "яранги", "деревянные домики", располагали "оленьи стада" поблизости, спускали на воду лагуны "вельботы", ловили мелких рыбешек, изображающих у нас моржей. И начиналась жизнь, которая во всем повторяла основные события, происходящие в Уэлене. Постоянными моими партнерами в этой увлекательной и довольно сложной игре были мои друзья – Сергей Эттекемен, ныне рабочий совхоза, морской охотник, Ачивантин – теперь заведует складом в Уэлене, другие ребята, раскиданные сейчас судьбой по всей Чукотке. В этой игре нужно было соблюдать сложившиеся отношения между жителями Уэлена, и до сих пор я удивляюсь, как нам это удавалось делать. Но мы досконально знали диалоги, которые происходили между, скажем, Сэйгутегином, отцом ныне знаменитого костореза Ивана Сзйгутегина, и приемщиком пушнины Локэ, который аккуратным почерком заполнял листы квитанций, прежде чем выдать деньги за принятую пушнину или меховые изделия. Если у нас не хватало достоверных слов, этот недостаток мы восполняли воображением, но так, чтобы не выходить из образа.
Уэленская община жила в тесном соседстве с русскими, которые работали на полярной станции и в торгово-заготовительном пункте. В предвоенные годы Уэлен был центром Чукотского района, и в нашем селении находились учреждения, в которых работали русские. Ну, глазное, конечно, школа.
Поскольку наши игры реалистически отражали уэленскую жизнь, мы не могли игнорировать присутствие русского населения, и нам приходилось вводить в наши игры русских, имитируя их речь произношением звуков, которые, на наш взгляд, были особенно присущи русской речи. В эту "речь" мы вводили десятка полтора русских слов, известных нам. Правда, эту "речь" нам потом приходилось "переводить" на чукотский, чтобы было понятно и собеседнику, и самому себе, но необходимый колорит достигался и игра была выдержана в реалистическом духе.
Трудно по прошествии более чем трех десятков лет точно воспроизвести наши игры, но это примерно выглядело так.
Скажем, Ачивантин изображал оленевода, Эттекемен был охотником, а я олицетворял начальника полярной станции. Эттекемен приносил мне якобы нерпичью печенку. Я гостеприимно встречал охотника на пороге полярной станции, приветствовал, произнося: "Траста". Эттекемен пожимал мою руку и дважды повторял: "Траста, траста". Дальше я нес какую-нибудь звукоподражательную ахинею, которую Эттекемен внимательно выслушивал, поддакивая мне: так-так, так-так, хорошо. В заключение я произносил знакомые мне русские слова: "теньки", "купить" – и сделка по покупке нерпичьей печенки заканчивалась к обоюдному согласию. Так как мне часто приходилось бывать на полярной станции, то такие сценки мне время от времени доводилось наблюдать. По утверждению моих друзей, моя "русская речь" звучала вполне естественно.
Пришло время идти в школу. В селении жили два русских мальчика нашего возраста – Владилен Леонтьев и Петя Павлов. Первый был сыном заведующего косторезной мастерской, а второй – сыном пекаря. Казалось, нам бы проще всего было научиться русскому языку у них, но, к нашему разочарованию, эти ребята довольно быстро освоили наш язык и даже между собой предпочитали объясняться на чукотском языке.
Нашим первым учителем был Иван Иванович Татро, уэленский житель, окончивший незадолго до этого краткосрочные курсы по ликвидации неграмотности.
Одетый в непривычный для нашего взгляда костюм, при галстуке, Татро невольно вызывал у нас улыбку. Мы привыкли видеть его в кухлянке, в камлейке, в меховых штанах и торбасах.
Татро положил перед нами две книги и сказал:
– Одна книга, та, которая на русском языке, называется "Родная речь", а вторая, которая на чукотском, – "Чычеткин вэтгав", что тоже значит "Родное слово". Так вот, с сегодняшнего дня и русский, и чукотский язык для вас – родная речь, которой вы должны овладеть.
Передо мной лежала русская книга, напечатанная русскими буквами. И у меня, наверное, так же как и у большинства моих сверстников, было жгучее нетерпение, страстное желание поскорее окунуться в эту речь, открыть для себя неведомый мир, скрытый за аккуратными, безмолвными стрелами, таящими великие слова великих истин.
Так качалось мое знакомство с русским языком.
Слово за словом копилось в моей памяти богатство. Когда я узнавал какое-нибудь слово, оно для меня было будто живое существо, словно новый друг со своей внешностью, со своим характером, со своим голосом.
Первое русское слово, которое я узнал и стал сам употреблять, было "хорошо". Мне оно представлялось круглым, теплым, похожим на свежеиспеченную, только что вынутую пекарем Павловым из печи буханку хлеба. Возможно, что это слово я впервые услышал от него в тот момент, когда пекарь, довольный своей работой, вынул теплый хлеб и протяжно, со вкусом произнес:
– Хо-ро-шо!
Оглядываясь назад, я и сам удивляюсь, как мне удалось овладеть этим великолепным явлением жизни – русским языком! Этот великий язык подобен по сложности самой жизни, и он требует, как и сама жизнь, вечного изучения, постижения его глубинных законов, разгадок тайн. Язык, как и сама жизнь, развивается, идет вперед, и надо поспевать за ним, не отставать. Но как прекрасно чувствовать себя свободно в этой вольной стихии, в океане великолепных, выразительных слов!
Однако на пути к современному знанию русского языка стояли великие трудности и, казалось бы, неодолимые препятствия. Прежде всего – русская фонетика.
Любой незнакомый язык на первый взгляд всегда кажется скопищем незнакомых, хаотических звуков. Ты не улавливаешь деления на слова и отдельные предложения, перед тобой незнакомый поток, словно в темноте ты наткнулся на него и не знаешь – глубоко ли тут, широко ли. На первое время нужны какие-то ориентиры, которые, как вехи, указывали бы тебе на границы смысловых отрезков. Такими вехами в моем познании русского языка и были слова типа "хорошо".
Но эти вехи часто терялись не только в лавине незнакомых звуков, но и в тех созвучиях, которые были чужды нашему языку. Так, в чукотском языке нет звонких согласных: д, б, г, ж, з – и они встали на нашем пути, подобно гряде торосов, закрывая нам горизонт познания… Одолеть ее стоило нам больших трудов. Нынешние ребятишки в чукотских селениях с детства учатся русскому языку, в их речь слова со звонкими согласными входят вместе с первыми чукотскими словами. Но нам было неизмеримо труднее. Некоторое время в нашей русской речи мы попросту обходились без звонких согласных.
Многие грамматические категории казались нам ненужными и дикими, как, например, грамматический род, который нами понимался слишком буквально. Почему, например, парта была женщиной, а стол, за которым сидел учитель, был мужчиной? Или, скажем, сам дом был мужского рода, а крыша – женского? Мы изо всех сил старались найти какое-нибудь логическое объяснение такому разделению, подозревали что-то мистическое, таинственное, искали внешние признаки рода в предметах, но все эти поиски не приводили ни к чему определенному, лишь запутывали нас и повергали в уныние. Порой казалось, что если нам не удастся открыть секрета грамматического рода, то нам так и придется смириться с куцым знанием русского языка, утаившего от нас важную загадку.
Иные вершины торосов, попадавшиеся нам на пути, мы обходили стороной, и они оставались позади немым укором нашему бессилию. Оставались позади и некоторые слова, которые я в те годы не понимал или понимал неправильно.
Уже в зрелом возрасте я открывал истинное значение многих оставленных в детстве слов, и эти открытия нисколько не печалили меня своим запоздалым приходом, а наоборот, еще раз подтверждали мое глубокое убеждение в неисчерпаемости языковых богатств русской речи.
Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Те слова, которые я адресую русскому языку, отнюдь не означают, что я недооцениваю свой родной чукотский язык. Но это факт, что именно путем изучения и постижения русского языка пришло новое понимание родного языка, его роли в жизни народа, в развитии культуры.
Мы начали понимать, какая это великая сила – родной язык, какие чудеса можно творить, пользуясь его богатствами, сбереженными людьми на протяжении веков. Нам стала ясна истина, что языки являются важной частью национальной самобытности, их утрата неизбежно отрицательно отражается на всем облике личности. Я говорю о русском языке с позиции человека, который гордится тем, что в наше, советское время чукотский язык получает развитие не только как язык общения, обиходного контакта между людьми чукотской национальности, но и как язык письменный, язык официальных государственных учреждений, язык новой литературы – литературы, ставшей известной широкому читателю.
Возвращаясь к разговору о русском языке, я не могу не вспомнить своих учителей, которые обладали неимоверным терпением, прививая знания, которые служат нам всю жизнь.
Не могу не вспомнить Екатерину Ивановну Покровскую, которая преподавала русский язык и литературу.
Урок литературного чтения строился так. Мы читали вслух тексты, и учительница исправляла наше произношение, ставила правильные ударения. До сих пор, перечитывая произведения, входившие в школьную хрестоматию тех лет, я как бы заново слышу голос учительницы и невольно стараюсь подражать ее интонации.
Школа наша была, пожалуй, одной из самых отдаленных в стране. Во время войны и речи не могло быть о том, чтобы обновлялся наш педагогический состав, поэтому если по какой-то причине выбывал один из учителей, то его замещал другой.
Так, мне на всю жизнь запомнились уроки литературы, которые вел в нашей школе учитель математики и физики Григорий Максимович Недовесов. Отношение к предмету у него было очень строгое. Он требовал от нас точности в языке, и его любимым занятием было ставить нам ловушки, которые есть в русском языке для людей, несерьезно относящихся к точному знанию языка.