355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рытхэу » Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления) » Текст книги (страница 1)
Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:43

Текст книги "Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)"


Автор книги: Юрий Рытхэу


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

ДАЛЕКАЯ РУССКАЯ ПЕСНЯ

Первым человеком в Уэлене, переселившимся еще в дореволюционное время в деревянный домик, был Гэмауге. Соседям его это показалось необычным и даже ненужным. Свои странности старик сохранил до наших дней; он по-прежнему пытлив и немногословен, считается человеком себе на уме и осторожным. При этом Гэмауге – талантливый косторез, автор многочисленных удивительных композиций, которые строгие критики не всегда принимают, считая их скорее моделями, нежели художественными произведениями. Долгое время Гэмауге был единственным, кто изготовлял модели парусных судов из моржовой кости. Корабли с наполненными ветром костяными парусами один за другим сходили с его «стапеля». Причем это были не какие-то абстрактные суда, а вполне реальные: «Мод» Амундсена, «Нанук» знаменитого торговца Аляски Свенсона, «Жанетта» Отто Свердрупа – корабли, которые заходили в Уэлен или даже проходили мимо.

Возле домика Гэмауге стоял крепко врытый в землю столб с корабельным "вороньим гнездом". Стоило только показаться на горизонте кораблю, как Гэмауге поднимался на свой наблюдательный пост и долго рассматривал в мощный бинокль судно, запоминая его очертания, особенности его парусного вооружения, оснастки. Проходило какое-то время, и корабль, уже стершийся в памяти уэленцев, возникал заново в моржовой кости.

Домик свой Гэмауге купил на сбережения, отказываясь от многих удовольствий, которые предлагали американские торговцы. Несмотря на то, что стены домика казались тонюсенькими, новое жилище Гэмауге было на редкость добротным и сохранилось до наших дней, пережив здания более поздней постройки. Сейчас в этом домике помещается контора Уэленской торгово-заготовительной базы, а сам Гэмауге вместе с дочерью Майей и двумя внучками живет в другом, более просторном, доме. Старик давно на пенсии, но продолжает работать на дому и недавно принес директору косторезной мастерской, на суд художественного совета, свое новое произведение – композицию, выполненную на черном обрезке китового уса. С удивительной точностью мастер воспроизвел сцену охоты на гренландского кита – так, как это делалось даже не в годы его молодости, а еще в далеком его детстве. Время на Чукотке имеет другое измерение, потому что путь, пройденный народами северо-востока, людьми Арктики, поразителен: они за десятки лет пережили то, на что другим народам требовались тысячелетия. Поэтому охота на кита с байдары с помощью ручного гарпуна и копий – это способ добычи тысячелетней давности, но увиденный нашим современником. Все детали исполнены с такой скрупулезностью, что по этим образцам можно изготовлять ныне уже позабытые орудия. Глядя на это произведение Гэмауге, я подумал: а не попробовать ли сегодня вот таким способом загарпунить кита? Не много найдется смельчаков для такой охоты, как, в общем-то, не всем можно было плыть на плоту "Кон-Тики" или на папирусной "Ра", Ведь и плот, и лодка были построены благодаря тому, что безвестные Гэмауге имели привычку рисовать, мастерить, используя подручные материалы – тростник, дерево, слоновьи бивни и моржовые клыки, – привычку воссоздавать жизнь.

Папирусная лодка "Ра", по свидетельству Тура Хейердала, построена по рисункам, сохранившимся в гробнице Тутанхамона. Я видел эти росписи, целые повествования о путешествиях древних африканцев по чужим странам, начертанные в картинках по принципу покадрового монтажа, что было присуще и тем чукотским художникам, которые поныне расписывают моржовые клыки, и в их числе дочь Гэмауге – Майя.

Еще в годы молодости Гэмауге часто приобретал у заморских торговцев вещи, которые поначалу казались совершенно бесполезными в устоявшемся быту морских охотников. Имелись довольно надежные, испытанные многими поколениями шаманов способы предсказания погоды, а Гэмауге купил барометр. Впервые в Уэлене в домике Гэмауге появился граммофон – красивый ящик из красного дерева, с широкой трубой и картинкой с кудлатой собакой в кругу. Пластинки имели то же происхождение, что и граммофон, к в тихие вечера над уэленскими ярангами разносились хриплые голоса негритянских певцов, и звуки неведомых музыкальных инструментов удивляли сходством с человеческим голосом.

Но практичных уэленцев больше волновали не сами песни, не слова, которые были совершенно непонятны, а каким образом возникает человеческий голос в этом ящике.

В результате через некоторое время граммофон оказался разобранным на части. И проделал это сын Гэмауге Тэнмав.

Тэнмав был просто одержим желанием докопаться до всего, особенно если это касалось каких-нибудь механизмов. Он быстро научился чинить часы – сначала простые ходики, а потом даже и наручные, которые в Уэлене были только у доктора.

Смышленого паренька заметили работники полярной станции и взяли к себе на работу.

Полярная станция стояла на окраине Уэлена. Она была дня нас будущим, наглядной демонстрацией благ, которые ожидали уэленцев. На полярной станции стояли добротные деревянные дома,, казавшиеся сказочными дворцами рядом с ярангами. Дома отапливались кирпичными печками, пожирающими каменный уголь, под потолками горели электрические лампочки, которые вспыхивали к гасли без прикосновения рук человека.

Работники полярной станции подготовили для поступления в летную школу уэленских парней – Тимошу Елкова, Диму Тымнэтангина.

Когда я был школьником, Дима Тымнэтагин прилетал на своем самолете в Уэлен в гости к отцу, морскому охотнику Кагье. В одном классе со мной учился брат летчика – Тымнэвакат.

В один из своих прилетов Тымнэтагин привез в отчую ярангу патефон. К тому времени граммофон Гэмауге истощил свой голос, остался один трудно различимый хрип, и только те, у кого была хорошая музыкальная память, помнили мелодии негритянских спиричуэле, томных танго, когда-то разносившихся над Уэленом.

Патефон стоял в просторном чоттагине довольно большой яранги Кагье на чайном столике и сиял в отблеске костра голубой краской. Особенно блестела диковинно изогнутая металлическая шея. В ней, несмотря на блеск, было что-то живое, выразительное. Она была самой привлекательной частью музыкального инструмента, потому что все-таки ящик был ящиком, как бы красиво он ни был окрашен.

Патефон заводил сам Кагье. Он делал это торжественно и основательно, словно перед ним был по крайней мере подвесной мотор. Охотник медленно заводил пружину, прислушиваясь к утробному поскрипыванию упругого металла, толкал рычажок, отпускающий диск, и осторожно опускал головку мембраны на вращающуюся пластинку.

После короткого шипения слышался хор. Мужской хор пел какую-то неведомую песню. Я только различил слово "ухнем", а все остальное мне было совершенно непонятно. Даже само это слово "ухнем", хоть и было понятно какой-то приглашающей интонацией, а что оно значило на самом деле – никто из слушателей не знал.

И все же в этой песне было что-то волнующее, далекое и в то же время трогающее чувства. Не зря в яранге Кагье было тихо, пока пластинка не кончилась и Кулил не выдохнул слова: "Да, эти поют сердцем, а не желудком". Послушали другие пластинки, среди которых мне запомнилась одна – "Ноченька". Это слово мне уже было хорошо знакомо, потому что его часто произносили в зимнюю темную пору русские, живущие в Уэлене.

Прослушав в молчании все пять пластинок, снова вернулись к первой и послали за Наумом Дунаевским, который преподавал в нашей школе русский язык и литературу.

Наум вошел в чоттагин, покосился на ярко горящий костер и уселся на придвинутый китовый позвонок. Наум Соломонович немного говорил по-чукотски, и этим объяснялся выбор приглашенного.

Науму подали тщательно вымытую чашку с чаем и завали ту первую пластинку, в которой пел мужской хор. Наум Соломонович внимательно выслушал песню, поставил чашку рядом с патефоном и сказал:

– Это песня трудящихся.

Все озадаченно переглянулись между собой. Песни трудящихся в общем-то были знакомы нам. Их пели школьники на праздничных вечерах: "Москва майская", "Наш паровоз", "Если завтра война".

Увидев недоумение на лицах слушателей, Наум Соломонович попросил вторую чашку и обстоятельно начал.

– Это старинная песня русских людей, которых запрягали тащить груженые баржи по великой русской реке Волге…

– Заместо собак, что ли? – спросил Кулил.

– Вот именно! – Наум Соломонович поднял обкуренный палец. – Эти люди назывались бурлаками. Они тащили баржи и пели…

– Да как можно тащить лодку да еще при этом и петь? – недоуменно спросил Кагье.

– А разве, когда вы вытаскиваете вельбот или тащите моржа на берег, не поете? – возразил Дунаевский.

– Какая песня? – отозвался Кулил. – Мы кричим, чтобы легче было.

– Вот и песня родилась из первоначального крика, – веско объявил Дунаевский. – Этот самый "эй, ухнем" и есть переведенный на русский язык чукотский "то-гок"!

– Интересно, – вежливо сказал Кагье, явно не удовлетворенный объяснениями учителя.

В той песне, которую Дунаевский назвал "песней трудящихся", было нечто большее, чем первоначальный крик. Я видел по лицам своих земляков, что и они тоже почувствовали что-то особенное, доходящее до самых глубин души. Мелодия "Дубинушки" была глубже, содержательнее простых слов, что, в общем-то, является свойством большинства русских песен. В мелодии выражалось то, что нельзя было сказать словами. Музыка служила не доя организации слов, не стержнем, на который нанизывался поэтический текст, а сама несла ту нагрузку, которая и оказывала влияние на слушателей или на поющего.

С этого тихого вечера, запомнившегося звуками русской песни в яранге Кагье, у меня началось особое отношение к русской музыке. Я дружил с Тымнэвакатом, мы даже сидели за одной партой, и это обстоятельство облегчило мне доступ к заветному патефону. Единственное затруднение было в том, что не было иголок, и, прежде чем ставить пластинку на даек, нам приходилось подолгу точить крохотные иголки на древнем точильном камне, на котором правил свой охотничий нож, китовый гарпун и жало копья сам Кагье.

Единственный патефон служил недолго. Сначала что-то случилось с пружиной, Заводная ручка с грохотом разворачивалась в обратную сторону, нещадно колотя нас по рукам. Мы подкладывали кусок камня, продолжая слушать пластинки. Потом голоса захрипели и стали до того неузнаваемы, что только наша память помогала нам восстанавливать первоначальное звучание русских песен.

Но полярная станция существовала рядом. Я теперь знал, что мне там надо. Я старался приходить в то время, когда полярники садились возле черного ящика, который раньше пугал меня аккуратным, безысходным порядком чередования белых и черных клыков. Когда я впервые тайком открыл пианино, мне показалось, что я заглянул в пасть неведомому хищному зверю.

Долгое время пианино молчало. Лишь изредка кто-то из полярников пытался одним пальцем подобрать мелодию да наши уэленские ребятишки, обнаружив, что в кают-компании никого нет, тайком открывали зубастую пасть и осторожно трогали клавиши, дивясь богатству звуков.

Но вот приехала на полярную станцию девушка. Она заведовала самым дальним павильоном, где помещались магнитные приборы, а весь домик привлекал наше внимание большим количеством позеленевших шляпок медных гвоздей. Мы знали, что подходить к этому домику не следует, поэтому новую сотрудницу, которую звали Леной, мы видели только издали, пока однажды не случилось событие, которое навсегда соединило образ русской песни с этой девушкой, фамилию которой, к сожалению, я так и не догадался узнать.

Впервые я услышал ее голос летней светлой ночью. Она взяла байдару у охотника Каляча и выехала на лагуну. Она пела никогда не слышанные нами песни. Открылись двери в ярангах, люди вышли на улицу, уселись на камни.

В полярный день в Уэлене тихо и ясно. Солнце уходит далеко за Инчоунский скалистый массив, выходит на морской простор и медленно приближается к тому месту, откуда ему надлежит снова подниматься.

Для нас, ребятишек, в эту пору не существовало ночей. Мы укладывались спать лишь тогда, когда усталость валила нас с ног. Сон продолжался недолго, потому что кругом было светло. Мы снова поднимались, чтобы отправиться на охоту в море, помочь родителям разделать и перенести в мясные ямы добычу, порыбачить, поставив с помощью длинного шеста сеть, а то и просто побродить но окрестным холмам, по берегу моря в поисках съедобных водорослей, обломков моржового клыка, зачерненных временем и морской водой, что особенно ценилось косторезами и приезжавшими в те годы американскими эскимосами.

Солнце не заходило. Оно оставалось в небе и в ночное время, но все же что-то менялось вокруг, словно бы наступала какая-то душевная тишина и человек как бы становился особенно восприимчивым. Именно поэтому в такие тихие солнечные ночи в Уэлене устраивались празднества, посвящаемые добыче кита, а люди, на минуту заглушив бубны, могли услышать тихое, но мощное дыхание природы.

В такую ночь мы услышали впервые настоящую русскую песню в живом исполнении. Ока доносилась с одинокой маленькой байдарки, тихо плывущей под редкими ударами двухлопастного весла по глади уэленской лагуны – места, где морские охотники проходили школу дружбы с водой. Сейчас я не могу вспомнить, какие песни пела Лена. Но это были очень сердечные, светлые и трогательные песни. Большинстве уэленцев тогда не могло разобрать слов, и все же почти все вышли из яранг и сидели на камнях, поддерживающих крыши, вслушиваясь в звуки русской песни.

Иной раз можно услышать утверждение, что люди, живущие в трудных, суровых условиях, лишенные возможности слушать настоящую музыку, видеть многие красоты – и природные, и созданные человеком, – очень занятые заботами о пище насущной, несколько туговаты в восприятии красивого и трогательного. Мне кажется, что это совсем не так. Я бы даже взял на себя смелость сказать, что именно такие люда особенно чутки к восприятию звуковых, зрительных образов, обращенных к сердцу человека.

Лилась над уэленской лагуной песня, и каждый, кто слушал ее, как бы заглядывал внутрь собственного "я", видел то, что долгое время лишь смутно напоминало о себе. Люда ощущали красоту и понимали, что прекрасны многие и многие люди вокруг, в других стойбищах, в далеких русских селениях среди полей и лесов.

Слушали и радовались тому, как хорошо, когда прекрасное так велико, так огромно и всеобъемлюще, как небо, как море, как широкая тундра, уходящая за горизонт зелеными холмами, синими с белыми прожилками горами. Когда оно является ощутимой частью человеческого существа, всех людей на земле и объединяет человечество.

Лена пела не только на берегу лагуны, но и в нашем тесном клубе, в те годы размещавшемся в круглом, наподобие яранги, домике. Эти домики привозили в разобранном виде, и поставить их можно было за каких-нибудь полдня. Причем для такого монтажа не обязательно было быть строителем высокой квалификации. Другое дело, что эти домики делались из плохих конструкций и часто утеплителем между стен была обыкновенная бумага, которая мокла и падала, оставляя пустое пространство. Эту пустоту потом надо было заполнять шлаком, а сами стены приходилось обкладывать дерном. После всех этих "доработок" домик окончательно обретал вид настоящей яранги. Только идущие по окружности окна напоминали о том, что это жилище двадцатого века.

Вот в таком клубе пела русские песни Лена.

Она знала их множество.

Я до сих пор открываю, слушая многие профессиональные русские хоры, что Лена дала мне знание самых распевных и распространенных русских песен. Тогда я, разумеется, не знал, как они назывались, но их мелодии остались в памяти, и стоит мне услышать их на концерте или по радио, как мне на память приходит девичья фигурка на берегу Ледовитого океана.

В Уэлен каждую весну, как только южными ветрами ломало ледовый припай, первым, приходило гидрографическое судно «Темп». Это была старая парусно-моторная шхуна с неглубокой осадкой, позволявшей ей пробираться между льдинами по мелководьям северного побережья Чукотки до устья Колымы.

Даже нам, ребятишкам, было заметно, что Лена ждет корабль с большим нетерпением, чем все другие. Там был человек, для которого Лена пела, даже когда нам казалось, что она поет для нас.

И вот случилось несчастье.

"Темп" почему-то пришел раньше времени, когда припайного льда еще было порядочно. Корабль закрепился якорем за неподвижный лед.

Первыми прибежала к кораблю мы, мальчишки, но почему-то на этот раз гостеприимные моряки довольно резко отогнали нас от борта.

С берега пришла собачья упряжка, которую вел милиционер. Это было совсем странно. Обычно на этой упряжке катались арестованные работники торгово-заготовителькой базы, и слово "преступник" для нас связывалось всегда с чем-то недозволенным в области торговли и заготовок пушнины. Мы стояли поодаль и наблюдали, что будет дальше. С борта осторожно спустили что-то длинное, закутанное в белое.

На нас повеяло ужасным, и мы молча двинулись в селение вслед за упряжкой, за которой шли, низко опустив голову, моряки с гидрографического судна "Темп".

В селении упряжка свернула к больнице и там остановилась у крыльца.

Здесь мы узнали из приглушенного разговора взрослых, что умер тот, для которого пела свои песни Лена. Умер неожиданно, и поэтому требовалось свидетельство врача и присутствие милиции. Мы все стояли не расходясь, прислушиваясь к тишине трагедии.

Издали, с полярной станции, бежала Лена. Ока мчалась с развевающимися волосами, ветер рвал с плеч косынку, такой я запомнил ее…

Я не выдержал и убежал в свою ярангу.

Издали я наблюдал, как на гору Лилиннэй, куда свозили жителей Уэлена, отправившихся в дальний путь сквозь облака, шла необычная похоронная процессия. За гробом, с головой, покрытой черным платком, шла русская девушка Лена, поддерживаемая под обе руки моряками.

Это случилось в пору светлых ночей, когда солнце касалось краем диска холодной воды и снова взмывало в небо, поднимаясь в белесое от долгого света небо.

Что-то заставило меня выйти из яранги.

На горе Лилиннэй виднелась черная фигурка возле маленького фанерного обелиска, и мне почему-то казалось, что она становится все меньше и меньше.

Я шел медленно.

Разум требован, чтобы я вернулся обратно, но что-то сильное, большое, большее, чем разум, тащило меня на гору Лилиннэй. Я побрел вдоль ручья, мимо холма, пересек болотистую ложбинку и поднялся наверх. Ноги мои обходили подушечки голубоватых мелких цветов нэет, которые так вкусны с нерпичьим жиром.

Потом стали попадаться аккуратные четырехугольники из камней, которыми обкладывали тела захороненных моих сородичей. Кое-где виднелись белые кости, черепа.

Я остановился в нескольких шагах от убитой горем девушки. И услышал ее голос. Ока пела!

И тут меня охватило смятение. Как же так? Ведь она только что похоронила любимого, и вдруг – песня! Такого не может быть! Я сделал еще несколько шагов и снова услышал пение, Оно было тихое, еле слышное. Порой можно было принять его за шум ветра, но это был голос Лены, голос русской песни.

Лена не слышала, как я подходил к ней. Лицо ее было обращено к холму земля, перемешанной с обломками камней, к фанерному обелиску, высоко торчащему над незаметными могилами чукчей и эскимосов.

И все-таки она пела. Я остановился и прислушался. Это было что-то новое, такое, что мне никогда не приходилось слышать. Это была песня-плач. То есть песня, грустная песня, которую не раз пела Лена про какую-то далекую дорогу, про деревья, про травы зеленые и тихое течение реки, про землю, которую никогда не увидит тот человек, для которого она пела.

Я постоял, послушал песню и тихо повернул обратно. Я шел очень медленно, прислуживаясь к тихому голосу за спиной. Сначала песня смешалась с печальным тихим шумом ветра над могильным холмом Лилиннэй, потом совсем затихла. Но в эту минуту она зазвучала у меня в душе, заполнила всего меня, и я ощутил, как по моим щекам текут слезы…

Не знаю, как другие, но я очень хорошо помню ощущение какого-то настороженного отношения к русским, вообще людям иного, приезжего племени. Это не относилось к эскимосам, живущим в соседнем селении Наукан. Люди эти были понятны и близки, потому что занимались испокон веков тем же, чем и уэленские жители. Многие уэленцы были женаты на эскимосках, в том числе и мой дядя, у которого я воспитывался. Даже поговаривали, что мой неизвестный отец – также эскимос. Словом, это были свои люди, хотя и говорили на другом языке.

Но вот русские…

Те были совсем другие. И обликом, и занятиями своими, и происхождением. Языком тоже. Они ели другую пищу, одевались по-иному и жилища имели особенные, оборудованные предметами иногда малопонятного назначения. Это был совершенно иной мир.

Русские долго не могли приспособиться к нашему жилищу, к нашему быту – к тому, что было понятным, привычным и необходимым. От этого было к ним отношение отнюдь не подобострастное, а скорее снисходительное: они мало понимали настоящую жизнь.

Немаловажную роль в установлении такого отношения к русским играло и самоназвание "чукчи", что значило "люди в истинном значении", а предметы бытового обихода, язык – словом, все, что относилось к чукчам, все это соответственно называлось, в отличие от чужого: истинная обувь – торбаса, истинное жилище – яранга, истинный разговор – чукотский язык, и даже чукотская женщина, в отличие от всякой другой, звалась "лыгинэвыскэт" – истинная женщина. Такое самоназвание таило опасность противопоставления, и, надо сказать, среди моих земляков в ту пору находились большие оригиналы, пытавшиеся на этом основании доказать второсортность пришлых людей. К счастью, это не вызвало поддержки у большинства уэленцев, которые хорошо разбирались в людях, особенно если человек был такой, как, скажем, пекарь Павлов или учитель Петр Скорик, уехавший из Уэлена давно, задолго до моего рождения, но оставшийся в памяти уэленцев. Моя мать, которую звали Туар – Невысказанное Слово, – часто вспоминала первого учителя, его рассказы, рисующие далекую русскую землю, тогда еще загадочную, полную тайн и удивительных обычаев. Петр Скорик первым делом научился чукотскому языку, удивив всех, ибо большинство приезжих до него предпочитали объясняться на языке жестов или же с помощью двух-трех десятков причудливых выражений, понятных всем северянам от Камчатки до Колымы. Моя мать иногда напевала полузабытые песни, выученные ею в пору школьной жизни, и с гордостью говорила, что это "скориковские песни".

Русская песня с ее задушевностью, с открытой, как бы обнаженной, интонацией выражала простые человеческие чувства, общие для всех людей. Она как бы призывала подать друг другу руки, помнить, что племя человеческое едино во всех землях, далеких и близких, холодных и жарких.

Холодным зимним вечером я пробирался в дядину ярангу. На небе дрожали крупные звезды, и следы полярного сияния запорошили серебристым инеем небо над Инчоунским массивом. Все селение было погружено в темноту. Желтыми теплыми пятнами светились окна немногочисленных в ту пору деревянных домов Уэлена. Был какой-то праздник, и я задержался на полярной станции, смотрел кинофильм. Фильмы в предвоенные годы шли немые, и отдохнувший в однообразном стрекоте аппарата слух чутко ловил дальние звуки, доносившиеся из-за плотно завернутых моржовых кож, покрывавших жилища, из-за деревянных, обложенных дерном стен.

Недалеко от дома, в котором жили приехавшие прошедшим летом работники торгово-заготовительной базы, я увидел фигуру притаившегося человека. Это был тот самый Кулил, который так дотошно выпытывал у учителя Дунаевского значение песни "Дубинушка".

– Ты только послушай! – с затаенным восхищением произнес Кулил и поманил меня поближе.

Он пристроился под крохотным окошком, затянутым толстым слоем льда. Кулил слегка отодвинулся, и я примостился рядом. Сейчас я не могу без улыбки представить ту картину: старый да малый под чужим окном.

Сначала ничего особенного я не услышал: обычный, приглушенный стенами разговор, звяканье посуды и отдельные энергичные выкрики, которые лишь впоследствии приобрели и для меня смысл, – русские, собравшиеся на вечеринку, произносили тосты.

Потом они запели.

Кулил повернул ко мне взволнованное лицо и прошептал:

– Вот эта самая и есть песня.

Это была очень протяжная и долгая песня. Она явно не помещалась в тесной комнатке домика и рвалась на волю. Да, это была песня широких просторов, больших, сильных чувств, удали.

Мы слушали с Кулилом, не замечая того, как мороз пробирается к нам под кухлянки. После этой песни русские пели другие, но они еще раз вернулись к первой, и она прочно застряла в моей памяти.

Через много лет я побывал на Байкале и подивился тому, как точно выразила эта песня Подлеморье, как называют осевшие здесь русские это прекрасное место. Мы плыли на катере мимо поросших густым лесом берегов, огибали мысы и косы, носящие чудные названия, высаживались на белые песчаные берега, разговаривали с людьми, о которых пелось в тех песнях. И всю эту поездку у меня в ушах приглушенно звучала песня о Байкале теми голосами, какие я услышал в морозную ночь под окном деревянного домика в Уэлене.

Потом Кулил повел меня греться в пекарню, где он работал хранителем огня, а попросту – топил углем огромную печь, в которой Николай Павлов пек хлеб.

Самого пекаря не было. Ровно гудело пламя в печи.

Кулил принес мне кусок еще теплого белого хлеба и нацедил в кружку кислого квасу.

Я ел и смотрел на раскаленные чугунные дверцы печи. В гудении жаркого пламени слышалось то, что пели русские в тесной комнатке круглого, похожего на ярангу домика.

Кулил подбросил угля, заглянул в нутро печи, где в ряд стояли формы с тестом.

Справившись с работой, Кулил уселся рядом со мной.

– Так вот про ту песню, которую пели в круглом домике, – сказал Кулил. – Похожую песню слышал я от дяди Коли. Говорится в ней о человеке, который был сослан, наверное как революционер, на остров. Так вот с этого острова он убежал. Может, на байдаре чужой, может, по льду перебрался – неизвестно. Спрашивал я дядю Колю, и он не знает. Только, говорит, бежал этот человек по следу зверя, узенькой тропинкой. Тяжело ему было в пути. Кругом лес, большие деревья вставали на его пути, разные звери преследовали. А знаешь, лес не тундра, там всякой живности полно. Жутко. Думает он о близких, о тех, кого оставил… И помер он, не дошел. Да…

В пекарню вошел дядя Коля. Он был заметно навеселе. Он громко поздоровался со мной, скинул шубу, надел холщовый халат и принялся вытаскивать поспевший хлеб из печи. По большой комнате поплыл душистый, сытный, уютный запах хорошо испеченного хлеба.

Дядя Коля выколачивал из жестяных форм румяные буханки и громко пел.

Впоследствии я всегда ожидал от певца внешности нашего пекаря дяди Коли, который всю жизнь прожил на Чукотке. Он пек хлеб и учил месить тесто уэленцев, потом уреликовских жителей, последние годы работал в селении Янракыннот. Несколько раз он уезжал насовсем, но, прожив год-два на материке, возвращался на Чукотку, потому что только здесь, по его признанию, он чувствовал себя по-настоящему хорошо.

Детство мое и первые школьные годы прозвучали для меня русскими песнями.

При этом я любил и всем сердцем понимал и воспринимал наши песни, которые пели, когда из тундры приезжал певец Рентыгыргин. Мало кто сейчас помнит его, а именно он был наставником Атыка и многих других певцов, которые прославились на всю Чукотку.

Рентыгыргын привозил песни и напевал своим родичам, а потом эти песни разносились по всему селению, уходили в соседние стойбища и даже переносились через льды Берингова пролива.

В военные годы в Уэлен придти суровые и нежные песни военных лет.

Я уже понимал русский язык, и мне открылась прелесть соединения простых слов с музыкой так, что иначе эти слева произносить было кощунственно.

В годы союзных отношений с Соединенными Штатами Америки в наше селение приезжали аляскинские и островные эскимосы и наши охотники несколько раз отправлялись гостить к своим дальним родичам. До революции отношения между жителями обоих берегов Берингова пролива были довольно тесными. Люди не только гостевали друг у друга, но и роднились семьями, пуская корни сразу на двух материках.

Американцы приехали на двух больших байдарах, которые против уэленских были раза в три больше. На каждом судне помещалось десятка два человек. Для нас, школьников, американские эскимосы были представителями иного мира, капиталистической Америки, которая хоть и была союзником в общей борьбе против Гитлера, но все же оставалась страной, где угнетался трудовой человек.

Байдары причалили к берегу, и мы увидели, что на каждой по два подвесных мотора. Гости поразили нас пестротой одежды, а может быть, специально нарядились в поездку. Некоторые носили куртки с застежками-молниями, яркие резиновые сапоги на высокой шнуровке, на голове – яркие кепки. Из задних карманов джинсов торчали шерстяные перчатки, связанные замысловатыми яркими узорами. Американцы попыхивали трубками, выпуская в лица встречающим струи ароматного дыма.

Уэленцы встречали гостей с достоинством.

Никто не попросил даже щепотки табаку, женщины не выказали никакого любопытства к нарядам.

– Наша страна воюет, – сказал Атык своему брату по дружбе Мылыгроку. – Живем мы трудно.

– Мы понимаем, – кивнул Мылыгрок Атыку.

Они давно не виделись. Наверное, лет пятнадцать. У них был один отец. Он погиб во льдах, когда мальчикам было лет по семь-восемь. А матери разные. Одна – в Уэлене, на азиатском берегу, а другая в Инэтлине, в Америке. Когда-то отец Атыка и Мылыгрока приехал в Инэтлин, и тот, кто назывался потом отцом Мылыгрока, в порыве дружеского расположения пустил гостя на супружеское ложе. Такие случаи были большой редкостью, хотя разговоров вокруг этого обычая много. В этом обычае переплелись смутные религиозные мотивы, отголоски давнего родового строя и просто желание бездетных супругов иметь ребенка.

Соединенные древним обычаем братья шли рядом. Они поднимались в школу, отведенную для временного проживания гостей.

Из всех яранг, домов несли угощение, постели.

Парни в куртках и удивительных головных уборах с длиннющими козырьками, закрепив байдары, тоже направились в школу.

К вечеру и уэленцы потянулись в школу. Атык нес большой бубен. С бубнами шли Памья, Рыпэль, Анос и другие мои земляки, искусные в пении и исполнении древних танцев.

Казавшиеся нам просторными классные комнаты едва вместили всех любопытных. Пришли работники полярной станции. Из соседнего Наукана приплыл вельбот с нашими эскимосами.

В тот вечер на сцене уэленской школы Атык и Мычыгрок вспомнили все, что было создано лучшего на обоих берегах Берингова пролива. Они не состязались, ведь они братья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю