Текст книги "Крысы нашего двора"
Автор книги: Юрий Ряшенцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
4
Судья вернулся с обеда раньше народной заседательницы, и Чугунов был этому рад. Находиться с Лапутянко вдвоем в комнате ему было тяжело и неудобно. Она давила на него не своей неприятной, недоброй женской приметностью, даже не готовностью видеть в любом объяснении подсудимого заведомую ложь, а каким-то угнетающим непониманием простых и понятных каждому нормальному советскому человеку вещей: например, того, что подсобка – помещение очень полезное, в частности и для расслабления перенапрягшегося в работе организма, если это, конечно, не вредит ни работе, ни самому организму. Или того, что в мире, окружающем человека, все больше непонятного быстро развивающейся науке, о чем прямо говорит уже и Центральное телевидение, хотя бы в передаче «Очевидное – невероятное». И если дальше так пойдет, то науке ничего не останется, как научно и материалистически обосновать существование самого Господа Бога.
Всего этого явно не понимала Лапутянко. Это ее непонимание было не просто неприятно Чугунову. Оно было социально опасно и, в частности, грозило советскому суду принятием нехарактерного для него несправедливого решения. Чугунову на секунду показалось даже, что у американского суда, с его двенадцатью присяжными заседателями, есть перед нашим кое-какие отдельные преимущества: ну сколько таких лапутянок может оказаться на дюжину людей, пусть даже в большинстве своем избранных путем подкупа и шантажа? Чугунов, впрочем, постарался забыть об этом, вообще говоря, не идущем к делу соображении. Но само дело от этого не менялось: Лапутянко обладала одной третьей силы, предоставленной первым в мире социалистическим государством своему суду, обязанному в ближайшие часы или дни решить судьбу одного из полноправных граждан этого государства…
На вечернем заседании продолжался допрос Кокорева.
– Подсудимый, согласно вашим показаниям на предварительном следствии, у вас с потерпевшим Гречушкиным не было особенной дружбы?
– Не было.

– Почему же именно его вы решили вовлечь в свои… в свои утверждаемые вами отношения с крысой?
– Так он себя нормально вел всегда. Когда чего говорил – делал. В однодневном доме отдыха с ним отдыхали – нормально себя вел. Ну, конечно, извините, до женского полу активный – так это его дело. А тут у меня отпуск. Восемнадцать дней. А с ней чего делать? Она ж ведь, как гражданин народная заседательница говорит, человеческого календаря не понимает.
– Уточните, суду не ясно, кого вы имеете в виду.
– Крысу. Я в отпуск пойду, меня неделю нет, другую нет. Она ж ведь отвыкнуть может.
– Ну и что вы предприняли?
– Гречушкину открылся.
– И что же, он вам поверил?
– Чего же не поверить? Он со мной за это время два раза пил. Все удивлялся, откуда у меня деньги, что я с него не требую. Ну а как я ему рассказал все, – тут, конечно, удивляться перестал.
Лапутянко судье носом знаки подает: вопрос, мол, у нее к подсудимому. Судья кивает. Она спрашивает:
– Что, по-вашему, потерпевший Гречушкин – дурачок?
– Почему дурачок? Нормальный человек.
– Разве ж может нормальный человек всему верить?
– Он не всему. Он, когда у нас слух пустили, что зарплату к праздникам повысят, первый не поверил.
Судья на Лапутянко смотрит:
– Вы удовлетворены?..
Лапутянко шевелит худыми губами: сказки, мол, Хофмана!..
Судья спрашивает Кокорева:
– Не могли бы вы, подсудимый, еще раз описать суду все, что произошло после вашего возвращения из отпуска?
– Ну что произошло… Как я на работу вышел, так в обеденный перерыв подхожу к Гречушкину, спрашиваю: «Ну, приходила?» А он, смотрю, глаза прячет. «Приходила, говорит, но червонец не отдала». – «Как не отдала?!» – «А так, говорит, посмотрела, что человек незнакомый, и ушла». – «Вместе с деньгами?» – «Вместе». – «Так ты бы на другой день пришел!» – «Я, говорит, и пришел. Дождался ее. Руку к червонцу протягиваю – она пятится». Он, Гречушкин, – ей: «Я, мол, Гречушкин, от товарища Кокорева!» Она опять пятится. Так, мол, и ушла. Я Гречушкина спрашиваю: «И что?» – «И все, говорит. Больше не приходила…»
– Ну дальше, – произносит судья.

– А дальше мы с ним, перед Новым годом уже, после смены, зашли в подсобку. Старый год проводить. Как выпили, он мне и сказал: «Обманул я тебя, Петя. Убил я крысу твою. Как она от меня попятилась – обидно мне стало, что она меня за дружка твоего не признает, я ее вот этим дрыном и убил!» – и показывает на цельнометаллический дрын – он давно в подсобке валялся среди крюков для мясных туш, брошенных да ржавых. И опять мне говорит: «А бутылку эту, что мы пьем, ты на мне считай, доли твоей мне не надо, пускай она считается в том одном червонце, какой я от крысы твоей взял, как покончил ее. И еще, говорит, одна бутылка за мной, И я, говорит, очень довольный тобой как товарищем, что ты не пожалел мне, хотя на время отпуска, такое знакомство уступить, как эту мертвую теперь крысу». Ну вот, сидим мы с ним в подсобке, и что-то захмелел я, и хмель не как при крысе, а нехороший, недобрый. Сидим, а свет от лампочки скучный, несветлый и – на балку эту светит деревянную, по которой крыса приходила, а теперь уж не придет никогда… И такая тоска меня взяла… Что ж, я подумал, ни семьи у меня, ни образования. И крысу Гречушкин, поросенок зловонючий, убил!.. И тут мне дрын этот самый под руку подсунулся… Я по голове не хотел, но попал неметко. А Гречушкину много и не надо…
В зале суда было душно и одновременно холодно. Судья о чем-то задумался, и, когда Кокорев замолчал, заседание, никем не ведомое, застыло на месте, словно кадр из какой-нибудь киноленты, страдающей ползучим реализмом.
Первое, что задвигалось, – это нос заседательницы Лапутянко, понукающей судью к тому, чтобы ей разрешили задать очередной вопрос. Ей разрешили.
Лапутянко сказала:
– Вы вот, подсудимый, нам тут всякие сказки Хофмана городите, а говорите прямо: раскаиваетесь вы в совершенном вами преступлении, жалко вам пострадавшего от вас Гречушкина или же нет?
И Кокорев вздохнул, промолчал и опять вздохнул:
– Жалко. И свободы жалко… И крысы.
Вечернее заседание текло вяло и медленно. Прения сторон перенесли на вторник.

5
Утром в субботу Чугунов позвонил в дверь к соседу по лестничной клетке, другу детства, интеллигенту, у которого было много книг.
– Жека, у тебя сказки Хофмана есть?
– Гофмана, что ли? Ты, Андреич, где это берлинское произношение подцепил?.. Сейчас погляжу: должен быть, если друзья не утащили… Вот Хайне, говоря по-вашему, по-берлински, стоит, а Хофман… Ага, вот и Хофман!
Евгений Михайлович протянул Чугунову толстенькую серую книгу, на которой было написано: «Эрнст Теодор Амадей Гофман».
– Что ты, Жека, веселый такой?
– Во вторник на юг лечу, к отчиму.
– Передавай привет, если, конечно, помнит. А книгу я послезавтра вечером занесу.
– Да отдашь, когда вернусь.
– Нет. Мне ее быстро прочесть надо, до вторника.
– Я гляжу, Андреич, ты этак к четвергу всю немецкую культуру превзойдешь.
– Я, Жека, как прочту – зайду. Поговорить надо.
– О прочитанном, что ли? – Такое у них бывало.
– Нет, не о прочитанном.
– Ну заходи.
Чугунов унес книгу.
Он читал ее сначала внимательно, ничего не пропуская, потом понял, что читает медленно и не успеет, и стал пропускать абзацы и целые страницы, если слабое его чутье говорило ему, что там нет ничего про крыс. Порой, хотя и нечасто, это было досадно Чугунову, история начинала увлекать его, становилось интересно, что же дальше, но Чугунов знал, что одоление этой – непонятно, взрослой или детской книги – работа, а не развлечение. Субботняя часть этой работы не дала ничего. У Чугунова перед сном появилась мысль, что Лапутянко сама не знает толком, о чем говорит, и Гофмана, наверно, не читала. Но в воскресенье к полудню приступил к новому повествованию под знакомым названием «Щелкунчик». И не успел он перевести взгляд с названия на текст, как за стенкой, у соседки, послышался голос Лапутянко:
– Танец феи Драже из балета Чайковского «Щелкунчик», – сказал голос.
Это совпадение поразило Чугунова. Ему стало неприятно, что дикторша радио говорит голосом народной заседательницы. Чуялся в этом подвох, каверза со стороны Лапутянко, до которой неведомым, телепатическим, что ли, путем, как будто дошли сомнения Чугунова в ее эрудиции.
Чугунов танец феи-драже слушать не стал, так как понимал, что искусство балета, бессловесное, да еще транслируемое по радио, да еще воспринимаемое через коммунальную стенку, не помощник ему в его темном, но честном поиске. Он снова стал читать, теперь уже ничего не пропуская, потому что совпадение, случившееся только что, счел за особый знак. Он читал абзац за абзацем и наконец наткнулся на крысу. Народная заседательница, видимо, знала, о чем шипела. Мгновенно извинившись в мыслях перед Лапутянко, Чугунов постарался тут же выкинуть ее из головы, чтобы его внимательность и объективность не понесли никакого урона при чтении этого произведения, способного пролить хоть какой-то свет на дело, таинственное и мрачное, как парадное в термолитовом, опустевшем задолго до сноса домике их двора, сером и остромордом, только что без хвоста.
Чугунов дважды перечитал «Щелкунчика». Произведение оказалось совершенно детским, а крыса – типично сказочным персонажем, по одному этому не содержащим ничего того таинственного и необъяснимого, чем была полна реальная, окружающая Чугунова жизнь. Крыса Гофмана – это была другая крыса. Лапутянко, наверно, не разобралась в немецком писателе, торопливые, неглубокие извилинки ее мозга не улавливали разницу между обыкновенной сказкой и тяжелым уголовным делом о покушении на убийство грузчика Гречушкина грузчиком Кокоревым.
Больше Чугунов читать не стал. Ему было ясно, что с таким подходом к жизни, как у Гофмана, прояснить что-либо в сложной московской реальности невозможно.
Вечером он отнес книгу соседу, и они долго говорили о предвоенном детстве и послевоенной юности, о смерти, которая оказалась гораздо более настырной коммунальной соседкой, чем это можно было предположить в их молодости, о Боге: существует ли он и прав ли, оказывая человеку такое лестное, но такое жестокое, кровью оборачивающееся доверие в устройстве отдельной человеческой и всеобщей земной жизни. Говорили о кокоревском деле. Евгений Михайлович посочувствовал Чугунову, тяжести его ответственности, понял его разочарование прочитанным немецким романтиком и достал с полки какую-то тетрадь не тет-радь, а стопку листков, прижатых толстой скрепкой, но домой Чугунову не дал, а сам долго читал ему поэму, написанную неизвестным Чугунову поэтом-женщиной, русской, но жившей за границей, в эмиграции.
Поэма была про крыс. Вернее, про музыканта, который спас немецкий город – Гомель, кажется (надо же, у немцев, оказывается, свой Гомель был, так им еще наш понадобился), – спас этот город от нашествия крыс. Заиграл на дудочке, они за ним и пошли. Он в реку, и они в реку. Так все и захлебнулись. Там было и дальше, про детей, которых – всех! – увел с собой музыкант в отместку горожанам, не получив от них обещанного за погубление крыс вознаграждения. Но это уже вовсе не шло к делу, которое предстояло решить Чугунову. Он допил стакан чая с соленым, не нравящимся ему печеньем и спросил Евгения Михайловича, что он сам, Жека, думает про крыс, проведя бок о бок с ними все детство. Тот задумался и сказал, что крыса представляется ему творением умным и, пожалуй, несправедливо, с ее крысиной точки зрения, обиженным человеком: она к нему тянется, к жилью его, к очагу, а человек бьет ее чем ни попадя.
Чугунов согласился, но спросил, не замечал ли Жека за крысами каких-либо странностей. И Евгений Михайлович вспомнил, что в студенческие еще годы взял к себе на месяц одного бездомного соученика, парня милого, много терпевшего в институте из-за своих экстравагантностей в манерах и прическе и носившего длинные и тонкие усы, которые топорщились когда не надо и раздражали общественность, обладающую, как известно, безукоризненным вкусом. Парень прожил у Жеки больше года. Когда Женина мать, изнемогшая от постоянного присутствия на кухне или за столом двух здоровенных мужиков, из которых одного она к тому же сильно недолюбливала, взмолилась о хотя бы кратковременном, на время студенческих каникул, отдыхе, Женин приятель, подумав, сказал, что, пожалуй, съездит на пару недель в Невинномыск, где у него тоже мама. И уехал, хотя с болью и укоризной во взгляде. И в ту же ночь, в половине второго, то есть именно в час, когда приятель обыкновенно возвращался со своих литературных торжищ и ристалищ, в Женину комнату вошла крыса, спокойно встала на задние лапы, уперев передние в ножку табуретки, стоявшей возле Жениной кровати, вцепилась пастью в легкую скатерку, которой эта табуретка была накрыта, и стянула скатерть, а вместе с ней лежавший на бумажной салфеточке бутерброд с сыром и скрылась в сторону кухни. То есть, за исключением некоторых технических деталей, проделала то же, что весь этот проклятый год проделывал с Женькиным ночным бутербродом малозастенчивый студент. У Женьки было даже большое искушение встать и посмотреть, поставила ли крыса чайник и потушила ли газ после того, как вскипела вода, но Женька себе этого не позволил.

К этому времени о крысах ни в их дворе, ни тем более в их доме не было и помину. Эта же крыса стала появляться и днем, всегда неожиданно, как до своего отъезда неожиданно появлялся среди дня в сладостно отдыхающей от его шумных манер квартире отъехавший оккупант. И вообще, Евгений крысу рассмотрел и обнаружил в ее усах, взгляде и отчасти походке много общего со своим приятелем. Это заметила и мама. Заметила, впала в меланхолию и категорически запретила Евгению бороться за выселение крысы сколько-нибудь жестокими методами. Другие же на крысу не действовали, и она исчезла из их квартиры не раньше, чем почтальон принес телеграмму от возвращающегося студента с просьбой оставить ключ у соседей, если никому не случится быть дома в день его приезда. Причем перед окончательным исчезновением крыса обвела обитателей квартиры печальным взглядом, совершенно таким же, как прощальный взгляд Жени-ного соученика. Разве что не вздохнула.
Больше крыса не появлялась. А гость как приехал, так в первую же ночь вернулся в половине второго, и Евгений с ужасом наблюдал, как он схватил с табуретки бутерброд – причем скатерть упала – и унес его в сторону кухни.
Все это Евгений Михайлович хмуровато рассказал теперь Чугунову, который в ту пору служил в армии, поэтому ничего не знал. Чугунов выслушал, выпил стакан чая и спросил у соседа: как ему кажется, почему опыт двух писателей, с произведениями которых Чугунов познакомился за последние два дня, так отличается от их – чугуновского и Жекиного – опыта? Он имел в виду опыт общения с крысами. Почему литературные крысы так однозначны, просты, неудачливы и всегда во что бы то ни стало враждебны человеку?.. Евгений Михайлович, ухмыльнувшись, предположил, что и немецкий прозаик, и русская поэтесса писали о крысах Германии, тогда как крысы России, в силу исторически сложившихся условий, когда надо учитывать и качество пищевых отходов, определяющих характер не сознания, конечно, но, безусловно, крысиных инстинктов, и постоянное соседство русского хитроумного умельца, вряд ли станущего звать на помощь музыканта для истребления кого бы то ни было, а также общую загадочность и необъяснимость русской жизни, – тогда как крысы России, в силу именно этих исторических условий, достигли некой мудрой сложности в отношениях со своим Богом или природой определенным им в соседи современником. На том и согласились.
6
Воскресным утром Галина Трофимовна Лапутянко погнала мужа в бассейн. Он толстел, и она пригрозила, что станет отказывать ему во взаимности. Едва он уехал, раздался звонок от заведующего РОНО. Заведующий говорил таинственным тихим голосом, думая, что муж Галины Трофимовны дома. Лапутянко поддержала в нем эту иллюзию: отвечала сухо и деловито, норовя свернуть с угодных заведующему затененных лирических тропинок на проверенный большак учебно-производственных проблем. Она к заведующему испытывала в основном уважение, голову ему морочить не собиралась и делала все, чтобы удержать их отношения там, где личная катастрофа одного еще не грозит другому крушением профессиональной карьеры. Хотя все говорили о заведующем как о человеке порядочном.
Привлекательность Галины Трофимовны пусть и помогла ей на первых порах в ее продвижении по службе, так как попросту сделала ее заметной, но тут же начала и мешать, ибо некоторые из тех, кто был привлечен ее праведной, с педагогическим уклоном, красотой (при несомненной профессиональной дельности и дивной анкете), сталкиваясь с твердыми принципами Галины Трофимовны, не только теряли к ней интерес, но и попросту начинали тормозить ее продвижение по служебной линии. Но Галина Трофимовна не меняла чести на карьеру, так как во всем любила прежде всего чистоту. А то бы далеко пошла… Впрочем, она была еще довольно молода.
Заведующий РОНО был немолод, но тоже одержим приверженностью к чистоте, хотя странным образом не замечал грязи в некоторых отталкивающих Галину Трофимовну произведениях искусства. Собственно, их общая тяга к высокому, чистому в жизни и сблизила их после одного из районных совещаний на тему об участившихся случаях родов среди школьниц. Несомненный и искренний романтизм заведующего давал Лапутянко кое-какие гарантии того, что он не будет мстить, когда окончательно убедится в тщетности своих надежд. Да он уж небось и убедился. Тем ценнее его дружба.
Галина Трофимовна пропылесосила квартиру, приняла ванну и легла на кровать читать «Воспоминания о Блоке», в которых заведующий РОНО, давший ей эту книгу, особенно почему-то рекомендовал обратить внимание на воспоминания актрисы Веригиной. Галину Трофимовну, наизусть знавшую «Двенадцать» и «На железной дороге», воспоминания неприятно поразили. Сложный, но ведь уже к девятьсот пятому году, когда он нес знамя на революционной демонстрации, достигший гражданского самосознания поэт представал в этих воспоминаниях странным, уж чересчур сложным, чтобы не сказать извращенным. Ну ладно его привязанность к «Балаганчику», смутному, далеко не лучшему из его произведений, или пристрастие к ночным возлияниям – это уж национальный, отечественный грех, – но эти бдения при свечах и курениях среди каких-то «бумажных дам», то есть, попросту говоря, среди дам, одетых в платья из цветной, легкой – уж не папиросной ли – бумаги, артисток театра Комиссаржевской, театра, не очень ясного Галине Трофимовне по своей идейной направленности, а главное, эта противоестественная – вот уж декадентская так декадентская! – взаимная приязненность жены Блока Любови Дмитриевны и его возлюбленной, артистки Волоховой, снежной этой маски, «крылатых», видите ли, этих глаз – это куда денешь? И ведь обе друг от друга ничего не скрывали. Для чего это?.. Надо сказать, что в чистоту и нынешних-то артисток, которые все-таки плоть от плоти трудового народа, Лапутянко не верила, а уж те, петербуржские… Галина Трофимовна знала о себе, что так и скажет заведующему: вот этот его интерес к нездоровым, с червоточинкой, пластам отечественной жизни и русского искусства и помешал ему, умнице, человеку с фронтовым прошлым и безукоризненной жизнью, стать одним из столпов и руководителей советской педагогики.
Галина Трофимовна отложила книгу. Ей хотелось просто лежать и ни о чем не думать. Завтра неприятный педсовет, а послезавтра опять этот суд, этот антисанитарный процесс, который должен наконец завершиться. Лапутянко лежала с закрытыми глазами, вспоминая свою беззаботную юность в родном южном городке. Нет, заботы были и тогда, но какие приятные!.. Ей вдруг ясно припомнился один поздний зимний вечер. Шел снег, и вообще-то редкий в этих местах, а тут просто небывалый, пышный. Десятиклассница Галя Лапутянко шла с совещания комсомольского актива города: создавался городской молодежный клуб. Он должен был открыться в недоразрушенном сначала, а теперь недовосстановленном дворянском особняке в старом районе города. Галя шла под липами, на которых у ворон заканчивалось какое-то их запоздалое совещание, и они разлетались по гнездам, скорее слышные на лету, чем видные сквозь медленный и крупный снег. Снег шел, шел, шел, никуда не приходя, оставаясь все там же: между небом и землей. И Галя шла. Шла она из райкома, и пройти ей нужно было мимо этого самого особняка, в котором, по слухам, некогда гуляли местные богачи с городскими, а то и заезжими столичными артистками. Была уже почти ночь. Галя шла очень медленно, наслаждаясь снегом. Никого вокруг не было. И когда Галя увидела, как в торце особняка вдруг засветилось огромное окно с целиковым – венецианским, как было известно Гале – стеклом – то ей даже стало страшно. Окно засветилось слабым светом, не похожим на электрический. Но дело в том, что оно не могло засветиться. Им в райкоме только что сказали: особняк пока заколочен и будет ремонтироваться, а они за это время пусть придумают устав, сформулируют цели и задачи клуба… Окно тем не менее светилось ни на что не похожим светом…
Галя подошла к особняку и увидела, что тяжелая деревянная дверь с медной львиной головой вместо ручки приоткрыта. Любопытство прямо-таки вырвалось из лап страха, и Галя вошла в особняк. Света в прихожей не было, но Галя почему-то видела, что подымается по пустой мраморной лестнице без ковров, но с металлическими колечками, не иначе как для ковровой дорожки. Не было никого. Галя прошла коридором в торцовую часть дома. В коридоре была темень, и только в конце его на полу – световая полоска от приоткрытой двери. Галя подошла к двери, заглянула в комнату и остолбенела… В комнате – гостиной, наверное, – было совсем не страшно, но очень странно. Там было много людей, одетых театрально, выглядевших несовременно, двигавшихся лениво и медленно, говоривших между собой негромко и пивших из красивых бокалов какое-то светлое вино. «Киносъемка!» – подумала Галя то, что всякий бы подумал на ее месте. Но что-то во всем этом противоречило такому заключению. Ни камеры, ни режиссера, ни оператора, людей уж безусловно современных, не было видно, а главное, сквозили в поведении этих пирующих свобода и непритязательность, невозможные в кино, а только в жизни. На Галю, стоящую в дверях, никто не обратил внимания. Только длинный горбоносый человек в черной полумаске спросил мимоходом: «Сашура не появился?..» – а ответа дожидаться не стал… Галя заметила, что все мужчины были в черных полумасках, а на женщинах были платья из невиданной, громко шуршащей материи. Горели свечи…
Галя стала подумывать о том, не спросить ли у присутствующих, по какому, собственно, праву они находятся здесь, в здании будущего городского молодежного клуба. У нее-то было право так спрашивать: она была городская активистка, дочь одного из отцов города… Но в это время ее позвала сидящая на кушетке в углу комнаты дама в светло-лиловом:
– Посидите со мной!
Галя ошеломленно подошла и села на кушетку.
– Садитесь ближе, что же вы? – сказала дама и сама села поближе к Гале, на секунду коснувшись Галиной руки очень белым локтем над длинной черной перчаткой.
Галю неприятно поразило, что локоть был очень холодный и как будто в волосках.
– Что это за материя у вас на платье? – спросила Галя.
– Бумага, – ответила дама. – Сейчас Блок придет.
– Какой Блок?
– Александр Александрович.
Дама положила ногу на ногу, и Галя удивилась, какие они у нее коротенькие. Она внимательно, хоть и искоса, оглядела даму, и – ужас! – дама оказалась громадной белой крысой, сидящей на кушетке в бледно-фиолетовом платье, нога на ногу.
– А вы… кто?! – рваным шепотом спросила Галя.
– Снежная маска, – просто ответила крыса.
Галя обозлилась.
– Нет, вы белая крыска! – сказала она.
– Нет, Снежная маска!
– Нет, белая крыска!
Крыса повернулась к Гале:
– Да вы что, милочка, «Снежной маски» не читали? Посмотрите получше: у меня же крылатые глаза!
Галя посмотрела и ахнула: глаза у крысы огромные, совсем не крысиные, страшные и чудные глаза!.. Галя посмотрела даме на ноги: ноги были крысиные, коротенькие, во всяком случае по сравнению с Галиными ногами акселератки и волейболистки.
– Все равно вы белая крыска. И я все читала. А «Двенадцать» наизусть знаю: «Черный ветер, белый снег…»
Тут все в комнате разом перестали говорить и вылупились на Галю. Потом вдруг мгновенно построились в шеренгу, спрятали руки за спину и хором, совсем как у них в школьной агитбригаде, проскандировали:
– А мы за э-то вам ни-кто не по-да-дим ру-ки!
Галя растерялась на секунду, но тут же почувствовала за собой десятилетнюю почти правду уроков родной литературы, драматической ее истории, когда лучших людей то и дело третировали: не подавали им руки, палили в них из пистолетов, – почувствовала эту правду и собиралась уже плеснуть ее в глаза этим всем разложившимся и бесконечно далеким от народа, как вдруг в темном проеме двери возник в ореоле светлых кудрей сам автор ее любимой поэмы!.. Не обращая внимания на глупо молчащих дам в бумажных платьях и мужчин в черных полумасках, он стройно и надменно прошел прямо к их кушетке и опустился на колено перед… перед крысой – ужасно! – перед крысой!..

– Это правда, правда, – сказал он. – Я мертвец, я больше не слышу музыки!
Галя захотела крикнуть ему, чтобы он не поддавался этим низким декадентам, что народ помнит и любит его и что «Двенадцать» – вершина, но Блок вдруг повернулся к ней и сказал:
– А словесники у вас во французской спецшколе, где вы завучем, никуда не годятся, и пятерочники ваши – липовые!..
И Галя увидела, что Блок и заведующий РОНО – один и тот же человек, и молодой и старый одновременно! И она тогда заплакала и стала умолять его уйти из особняка, порвать с крысой и вообще с этой загнившей страницей отечественной культуры, которая вон куда его, фронтовика и коммуниста, завела. Она плакала, умоляла и даже обещала ему пересмотреть свои очень уж – иной раз просто невмоготу! – принципиальные представления о женской чести, лишь бы он бежал с ней от ног этой отвратительной белошерстной грызуньи. Но заведующий РОНО Александр Александрович Блок смотрел на нее своими страдающими прекрасными глазами, молчал и не уходил…
…Проснувшись, Лапутянко чертыхнулась по поводу невообразимой чепухи, снящейся людям из-за бесконтрольности нервной системы с ее недостаточно изученным аппаратом сна, и с удивлением вытерла перед зеркалом очевидные следы слез на разгоряченных щеках.
Она взглянула на часы и удивилась тому, как долго спала. И тому, как долго не возвращается муж. Его вообще в последнее время если уж из дому выгонишь, то назад, домой, не дождешься.
И Лапутянко подумала, что в театр, куда ее приглашал заведующий РОНО, теперь-то уж пойдет обязательно, раз ее муж в бассейне по полдня сидит.
Но ей было ясно, что и пойдя в театр с заведующим, не следует рассказывать ему ни о глупом сне, ни о еще более глупом судебном процессе, которому послезавтра, слава богу, должен прийти конец.
Почему не следует рассказывать, Лапутянко не знала.
Просто знала, что не следует. Береженого Бог бережет.

























