Текст книги "Крысы нашего двора"
Автор книги: Юрий Ряшенцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Юрий Ряшенцев
Крысы нашего двора

Книга издана при поддержке бутик-отеля ИНДИГО и Виктории Шамликашвили
© Ю. Е. Ряшенцев, 2026
© М. С. Трегубенко, иллюстрации, 2026
© А. А. Кравченко, оформление обложки, 2026
© Издательство Ивана Лимбаха, 2026
* * *
Крысы нашего двора
Евгению Рейну,
без которого
не было бы этой повести

1
Солнце дотянулось наконец до пустой казенной скамьи за спиной подсудимого. Вползло по деревянной стойке на отполированное людским любопытством и состраданием сиденье и там осталось. Народная заседательница Лапутянко и на этот ответ подсудимого пошевелила губами брезгливо и отвергающе. Чугунов знал, что у нее на губах: «Сказки Хофмана, натуральные сказки Хофмана!»
Судья спросил:
– Что же, крыса в одно и то же время всегда приходила?
– В одно и то же, – ответил подсудимый Кокорев.
– В какое именно?
– Минут двадцать пять шестого.
Лапутянко опять пошевелила губами: сказки, мол, Хофмана!..
Судья спросил:
– Вы почему время так точно определяете?
Подсудимый говорит:
– Я как смену закончу, пока помоюсь, пока в подсобку пустую дойду, таранку – ну, там, воблу – пока обобью, крышку с пива сковырну – минут двадцать пять обязательно пройти должно.
Лапутянко – голос у нее, надо сказать, звучный, ясный, – обращается к судье:
– У меня вопрос к подсудимому. Разрешите?
Судья разрешает. Лапутянко, сука, спрашивает:
– Разве ж подсобка, то есть подсобное помещение, где вы пили, – для того, чтобы в нем пиво распивать?
Судья говорит:
– Отвечайте, подсудимый.
Подсудимый говорит:
– Нет, не для того.
Судья у заседательницы спрашивает:
– У вас еще есть вопрос?
Она отвечает:
– Нет, – и худыми губами опять шевелит, будто газету читает.
Судья продолжает допрос:
– Как долго продолжалось ваше общение с крысой?
Кокорев говорит:
– Пока я в отпуск не ушел.
– Уточните, сколько это времени прошло со дня вашего знакомства… гм… со дня появления крысы и до момента вашего ухода в отпуск?
– Три недели.
Судья считает в уме:
– Таким образом, получается, что за это время вы получили от крысы… сколько?
Кокорев плечами пожимает:
– По червонцу всякий день.
Лапутянко нос к судье повернула: есть, мол, вопрос.
Судья говорит:
– Вопрос имеет народная заседательница.
– Вы утверждаете, что крыса приходила каждый день, так? – спрашивает подсудимого Лапутянко.
– Так.
– А по субботам и воскресеньям?
– По субботам и воскресеньям не приходила.
Лапутянко долго смотрит на Кокорева желтыми красивыми глазами.
– Значит, вы утверждаете, что крыса разбирается в человеческом календаре?
Кокорев говорит:
– Я не утверждаю.
– Как же ж вы объясняете, что крыса не приходила именно по субботам и воскресеньям?
Кокорев плечами пожимает:
– Может, она и приходила, я не знаю, я на субботу и воскресенье в деревню, к крёстной уезжаю.
Судья Чугунову говорит, очень устало:
– Может, и у вас, товарищ народный заседатель, есть к подсудимому вопрос?
– У меня пока нет, – отвечает Чугунов.
Тогда судья встает и произносит:
– Объявляется перерыв в заседании суда до трех часов дня.
Кокореву солдат баланду в судке принес, и Кокорев прямо на скамье подсудимых эту баланду медленно, без охоты стал есть. Остальные, кроме солдат, пошли обедать кто куда: судья домой (он жил по соседству с судом), Лапутянко в диетическую столовую, а Чугунов к другу детства, который из центра в этот, по словам чугуновского соседа Евгения Михайловича, «Альфавиль» когда еще переехал и теперь на бюллетене, потому что, поскользнувшись в здешней – ни городской, ни деревенской – грязи, повредил ногу.
Друг накормил Чугунова яичницей и открыл две бутылки пива. Чая и кофе у него не водилось. Чугунов яичницу одним стаканом запил, от второго отказался. Друг спросил:
– Что же громила-то твой врет по-прежнему?
Чугунов плечами неопределенно пожал.
Друг говорит:
– Да ты что, веришь, что ли, про крысу-то?
Чугунов не знает, что и сказать. С одной стороны, дикая история, и Лапутянко, сука, свой припев насчет сказок не совсем зря так часто употребляет. С другой стороны, Лапутянко – сука вполне видимая, злодейка и, наверно, Клеопатра и если во что не верит, то не может в этом самом совсем уж никакой правды не быть. И Кокорев, такой обыкновенный и как бы знакомый по всей трудовой жизни мужик, сам, из своей собственной головы, сказку Хофмана составить навряд ли сможет.
Очень неплохое впечатление производит подсудимый на Чугунова. Хотя и преступник.
Чугунов смотрит на пиво в стакане у друга, веселое и баловное в шустром солнечном луче, и думает про свое детство, про двор, из которого друг переехал в новый район, а Чугунов как жил, так и остался на всю жизнь. Двор этот очень изменился, стал зеленым и ухоженным. А был…
Серые сараи перегораживали пространство, кое-где поросшее смелой грубой травой. Сюда выходили окна и подъезды трех четырехэтажных рабочих кооперативов, возникших в конце двадцатых годов. Предполагалось, что здесь жили те, кто работал на фабрике «Красная роза», на заводе «Каучук» или на предприятии «Гознак». Двор был окружен бараками метростроевцев и маленькими серыми домиками. Они назывались термолитовыми. Дети из этих домов почему-то всегда плохо учились в школе.
В сараях некоторые жильцы еще незадолго до войны держали кур, кроликов и даже свиней. Голос двора был похож на фабричного, который никак не отделается от деревенских интонаций. Похрапывали редкие машины, пробиравшиеся проходным из Чудовки на Усачевку, похрипывали Вертинский и Лещенко из окон редкой интеллигенции, постанывали городские породистые голуби в надсарайных голубятнях, но и гармошка повизгивала, свиньи похрюкивали, петухи покрикивали.
Но больше всего было крыс. Они жили и в сараях, и в огромных деревянных помоечных ящиках с тяжелыми крышками, как правило не закрывавшимися из-за обилия отходов, необъяснимых при скудной жизни.
Странно, что воздух детства в памяти Чугунова был насыщен сухим жаром железных крыш, противоречащей ему прелью от кустов акации в палисадниках термолитовых домов и еще пронзительным, как свист дворовых атаманов, запахом карбида, которым почему-то не оскудевала бочка возле котельной. Обоняние забыло, как бы простило пространству, окружавшему детство, помоечный запах. Но зрение навсегда вцепилось в образ двора, с его сараями, мусорными ящиками и крупными, гвардейскими какими-то крысами, неторопливо пересекающими двор, если рядом не было мальчишек, или проносящимися от сарая к сараю у них на глазах.

Впрочем, и сараи, создающие причудливый, изобилующий игровыми возможностями рельеф двора, напоминающего ущелье с басмачами, индейцами, шпионами, чекистами, казаками и разбойниками, и мусорные ящики, где нет-нет да и попадалось что-нибудь ценное, чего не разглядел усталый взрослый глаз, и крысы, предоставляющие постоянную возможность утоления мальчишеской агрессии, – все это было скорее подарком судьбы, не тяготило, а радовало.
Интересно, что крысы, бывшие почти товарищами дворовых игр, проникая в квартиры, пугали, становились настоящими врагами…
– Будешь? Не будешь? – спросил друг и вылил в свой стакан остатки пива из второй бутылки.
Чугунов сказал:
– Ты Эмку Нагель помнишь?
– Немку, что ли, из второго подъезда?
– Ну ее, ее.
– Помню. Их в начале войны сослали куда-то. А ты чего ее вспомнил?
– А знаешь, что с ее отцом, дядей Францем, было?
– Ну убили его в Испании.
– Правильно. А года за два перед этим крыса у них поселилась. А они, немцы, к крысам непривычные. Эльза Людвиговна орет, визжит, за Эмку трясется, хоть эта Эмка не хуже нас крыс во дворе кирпичами била… В общем, сделал дядя Франц крысоловку, сам целый день мастерил: какие в продаже были, те его не устраивали. Ну поставил. Кусочек шпику туда засунул. Ночью визг, возня… Потом смолкло все. Встать он поленился. А утром посмотрели: крысоловка пустая, только нога крысиная лежит, пружиной прижата. Ну с тех пор ее не было, крысы…
Друг говорит:
– Это она, крыса, сама себе ногу отгрызла, чтобы уйти. Они так делают, я знаю.
Чугунов соглашается:
– То-то, что сама. Это какую волю к победе надо иметь! Простое, невыдающееся животное на это неспособно.
Друг говорит:
– Делают! И другие так делают!
Чугунов кивнул:
– Ну пусть и другие так делают… А вот как мятеж в Испании начался, дядя Франц, как старый коммунист и член которого-то Интернационала, уехал в интернациональную бригаду против Франко воевать. И правильно ты вспомнил: убили его. И вот – Эмка сама мне рассказывала – пришло Эльзе Людвиговне извещение о его смерти, и она на кухне на табуретку села без сил, сидит, извещение перед ней на столе – сидит, не знает, как сама переживет, как Эмке скажет. Сидит и вдруг чувствует: смотрит на нее кто-то, и не с добром, а с насмешкой, со злобой такой. А никого нет в квартире, она одна. А кто-то смотрит. Глянула Эльза в угол, а там крыса полуметровая. И лапы у нее только три. И смотрит она на Эльзу и вроде улыбается: вот, мол, пришла я через два года посмотреть на смерть врага своего, жизнь мне искалечившего, пришла на трех лапах, но живая, помянуть его, мертвого…
– Друг говорит:
– Брось!..
Чугунов отвечает:
– Вот тебе и «брось!». Что я, писатель, чтобы такие сказки Хофмана из головы составлять?.. Я это к тому только, что крыса – животное непростое. От нее чего хочешь ждать можно. Да ты сам-то, бок о бок с крысами все детство проживя, неужто ничего такого про них не вспомнишь?
Друг стал смотреть в пустой стакан с чуть позолоченным миллиметровой пленкой пива донышком и вспомнил много всякого такого. И хотя он ничего не сказал Чугунову, но по возвратившемуся через некоторое время взгляду собеседника Чугунов понял, что друг его – прежний нормальный дворовый человек, не Лапутянка какая-нибудь, и что в суровом и справедливом – ответственном очень! – решении, которое на днях, скорее всего во вторник, предстоит принять Чугунову в суде, он, друг, – опора и подмога неповоротливой чугуновской совести, как опора и подмога ей все, с кем Чугунов трудился, озоровал и старел за свою теперь уже долгую жизнь.
2
Чугунов пришел в суд за полчаса до начала вечернего слушания дела. Сел в угол совещательной комнаты, к окну, радуясь, что Лапутянко и судьи еще нет и можно спокойно подумать о деле. Окно выходило на старые невысокие дома, единственные сохранившиеся в этом районе постройки двадцатых годов, похожие на послевоенных хулиганов. Теперь вот, теснимые юными каменными акселератами, они жались к суду, которого раньше им прямой резон был бояться…
Чугунов хотел взять у секретаря суда папку с документами, но подумал: стоит ли? Зачем в десятый раз перечитывать то, что скоро выучишь наизусть?
В сущности, от него мало что зависело. Дело было не таким уж сложным. Скорее даже простым. Подсудимый Кокорев в последний перед Новым годом рабочий день чуть не убил своего приятеля Гречушкина – того с трудом отходили реаниматоры. Кокорев сам же вызвал сначала «Скорую помощь», а потом и милицию.
Закавыка заключалась только в том, зачем подсудимому понадобилось сочинять возмущавшие народную заседательницу сказки, описывая историю, приведшую к такому печальному концу. История эта, будучи рассказана Кокоревым, выглядела так.
Кокорев, работавший грузчиком в речном порту, полюбил после работы заходить в одиночестве во временно пустовавшую подсобку пакгауза, чтобы выпить бутылку пива: после его работы всегда хотелось пить. К пиву у него водилась вобла, доставляемая с Волги двоюродным племянником… Однажды, расположившись на шатком колченогом стуле, а бутылку и рыбу разложив перед собой на хорошем, крепком, Кокорев собрался сделать глоток, как вдруг почувствовал, что он не один. Кокорев остановил на полпути руку со щербатым стаканом – а он всегда, когда позволяли обстоятельства, пил только из стакана, – огляделся внимательно и увидел, что по деревянной балке непонятного назначения, протянутой над полом, к нему идет большая крыса («Килограмма на полтора, со щуку», – определил Кокорев почему-то по-рыбацки, только что на руке не отметил величину крысы – постеснялся, видать, народной заседательницы, которую при упоминании живого веса крысы всю просто перекосило). Чугунова же такая точность взволновала и почти убедила. «Вот и наши такие-то были», – подумал он. Кокорев крыс не любил. Он замахнулся и сказал: «Кыш!»
Крыса остановилась, но не уходила, словно бы чего-то ждала от Кокорева. Он присмотрелся – крыса дала ему эту возможность – и обнаружил, что в зубах крыса держит что-то красное. Кокорев надел очки, которые не любил носить, но в которых видел гораздо лучше, и был потрясен, обнаружив, что красное – это червонец, причем аккуратно сложенный пополам. Кокорев утверждал, что рука его, до сих пор тихая, в эту минуту сама потянулась к крысиному рту и вынула из зубов червонец, имевший вид абсолютно нормального государственного денежного знака, украшенного всем тем, что этому знаку положено. Крыса, казалось, была довольна таким оборотом дела, но не уходила, ждала. Чего?.. Кокорев в отличие от Чугунова был невысокого мнения об уровне крысиных потребностей. Поэтому, недолго думая, он выбежал из подсобки, миновал здание пакгауза и в заветную дыру в заборе проник на улицу, где прямо напротив дыры сверкал пустыми витринами продовольственный магазин. Кокорев купил в нем бутылку «Московской» и шматок сала, имевшего, как он выразился на суде, «непритязабельный вид», и поэтому не сходившего с прилавка, несмотря на отсутствие выбора. Когда Кокорев протягивал червонец кассирше, то испытал чувство некоторого страха, о чем честно поведал суду. Тем более что кассирша, мельком взглянув на Кокорева, потом зато очень долго и пристально разглядывала на свет купюру.
Но деньги оказались настоящими. И путь назад Кокорев проделал в состоянии радостного волнения, как будто сбылось наконец-то, о чем он давно мечтал и чего заслуживал.
Крыса ждала Кокорева на том же месте. Кокорев отдал ей сало, предварительно освободив его от обертки, так как правильно рассудил, что крысе так удобнее будет нести шматок. (Когда подсудимый рассказывал, как он отдавал крысе сало, то сделал какой-то короткий, но явственный кивок, не то поклон в сторону воображаемой крысы, поклон, выражающий приязнь и дружбу, так что присутствующим в зале суда, независимо от их веры в показания преступника, очень ясно представился этот момент установления взаимовыгодных торговых отношений между крысой и грузчиком речного порта Петром Кузьмичом Кокоревым.)
Так как продукт, полученный в результате крысиной инициативы, Петр Кузьмич вынужден был по случаю непредвиденности события употребить в одиночку, он, не будучи к этому привычен, проснулся на следующий день с головной болью и сомнением, было ли все это на самом деле или, может, приснилось ему в прекрасном, но бесконечно далеком от действительности сне. Поэтому и радостного волнения, и тяжелых предчувствий – всего хватало в душе Кокорева, когда после трудного рабочего дня он шел в подсобку, шел как на свидание к существу, уже дорогому тебе, но в котором ты еще не до конца уверен.
По дороге его остановил культорг и потребовал принять участие в культпоходе на «Оптимистическую трагедию» в Театр имени Ермоловой, и Кокорев, который боялся, что его вид после вчерашнего произвел на влиятельного общественника плохое впечатление, внес на мероприятие один рубль десять копеек из сдачи, полученной вчера с червонца. Эта процедура отняла у него некоторое время, и когда он, нервничая, вошел в подсобку, крыса уже ждала его на том же месте, на котором вчера остановилась в своем продвижении к сделке с человеком. Из пасти у нее торчал червонец.

Все дальнейшее повторилось в той же последовательности. Но когда довольные друг другом стороны расстались, Кокорев, не будучи пьяницей, а полагая бутылку средством человеческого сближения, позвонил заранее предупрежденному пенсионеру Фахрутдинову, с которым иногда играл в шашки, и они эту бутылку выпили, пригласив третьим Гречушкина. (Все это Кокорев излагал обстоятельно, стараясь быть точным, а над словами «пригласили третьим» задумался, видимо сомневаясь в правомерности в данном случае этого специфического все-таки термина, как правило скрывающего за обходительным глаголом жесткую форму равного денежного участия всех троих: они-то ведь пили на кокоревские, вернее, на крысиные деньги.)
И началась у Кокорева новая жизнь. Вечера его, за исключением потраченного на ермоловский театр, были полны дружбы, умных разговоров и теплого удивления кокоревских приятелей по поводу его щедрости и благоденствия, прямо осведомляться о причине которых они считали неделикатным. Цен крыса либо не знала, либо в ней текла кровь грузинских крыс: сдачи она, одним словом, не требовала. Семьи у Кокорева не было: жена так и померла неродихой, и сетовать на счастливые кокоревские вечера было некому. Приятелей он подбирал для распиву нешумных и от хмеля задумывающихся, прислушивающихся к чужому слову. На работе таких было не много, и он пил в основном с пенсионерами, пил понемногу, ценя благое состояние первоначального хмеля и не идя дальше него. (И в этом месте своего рассказа Кокорев на мгновение остановился, глаза его стали нездешними – он, видно, вспомнил эти вечера, наверно лучшие в его жизни. Может, они казались ему намеком Господа на то, какой могла бы и должна была бы стать жизнь человеческая, если бы не хреноватость, таящаяся в людской натуре, не суетливость и нахальство души, с которыми человек борется мало и лениво. В конце концов, это дело Бога, кого использовать в качестве своего посланца: белокрылого ли ангела с черными кудрями, который в избе крестной всегда глядел на Кокорева с восточной стены, длиннохвостого ли серого зверя, живущего в темном чреве пакгауза, – на все воля Божья…)
3
Головные боли перестали мучить Гречушкина скорее, чем предполагали врачи. Но заикание, появившееся вследствие травмы головы, освоилось в гречушкинском речевом аппарате и грозило остаться навсегда. Однако главная беда была в другом.
Гречушкин, после того как его увезли на реанимобиле, не имел случая проверить, сохранил ли он свои мужские возможности, и ему почему-то казалось, что им причинен ущерб. Правда, он не понимал, как это может быть: где, как говорится, голова, а где… Но страх был. Из трех его соседей по палате неврологического отделения, куда Гречушкина перевели после того, как спасли ему жизнь, один, глубокий старик, лежал без слов и движений и в судьбе гречушкинской участия, естественно, не принимал. Из двух других один Гречушкина успокаивал, а другой поддерживал в нем невыносимые догадки. Тот, что поддерживал страх, был разговорчивей и культурней: кончил приборостроительный техникум и полагал, что разбирается решительно во всех приборах. Он по вечерам, перед сном, доводил Гречушкина до бессонницы рассказами о том, что деверь его после производственной травмы, не имеющей прямого отношения к воспроизводящим потомство органам, «попал в погашение» и теперь страдает от поведения жены, вынужденной – а куда же денешься? – изменять ему с кем попало, включая и его, гречушкинского соседа по палате. Гречушкин, отчасти уповавший на то, что во сне ему может подвернуться ситуация, которая хоть как-то прояснит, сохранился ли он как мужчина, злился и грубил соседу. Но уснуть потом не мог. А если засыпал, сны были короткие, вполглаза, ничего дельного не снилось, и это еще больше пугало больного.
Дело в том, что Гречушкин любил и ценил в себе именно большие мужские способности. Они удивляли его самого. Невидного, а для грузчика так просто слабого телосложения, он тяжелым физическим трудом невольно умерял свои хоть и не растущие, но постоянные потребности. Сейчас же, лежа целыми днями в постели или разгуливая без дела в халате, он вправе был ожидать в себе буйной игры чувств. И, не обнаруживая ее, был подавлен и угнетен. И ненавидел соседа-приборостроителя. Жаловаться на него лечащему врачу Гречушкин стеснялся: врачом была молодая рыжая женщина. Она нравилась ему. Но именно она и заронила в Гречушкине сомнение в его здоровье. Всякий раз, когда она брала его за руку, чтобы проверить пульс, он боялся, что легкая его больничная одежда не сумеет скрыть от врачихи, как он к ней относится. Но скрывать, увы, было нечего: никак он, оказывается, Гречушкин, к ней не относился! Это было ново… Гречушкин от постоянных тяжких раздумий стал терять аппетит. Врачиха была им недовольна. Гречушкин, веря, что все недовольства в женщине происходят от одного, главного недовольства, стыдился и нервничал еще больше. Возникал некий порочный круг.
Другой сосед Гречушкина, старый отставной милиционер, которую неделю читал найденный им в больничном саду тоненький рваный журнал без обложки, по временам пугая сопалатников оглушающей, как у всех глухих, информацией:
– Слышь, чапчики, в Японии бандиту одному дружок горло перерезал, так ему врачи попугайское поставили – он всю банду враз путем этого горла заложил!
Или:
– В городе Филиппине один врач кишки из спины прям влекет без ножа, пойдет, промоет и опять через спину втыкает на место. И никаких тебе клизьм, не то что у нашей!..
Клизм милиционер боялся до старушечьей какой-то паники. Откуда он брал свои сведения, что путал в журнальных заметках, определить было невозможно: журнала он никому не давал, злобно отпихивал протягивающуюся к нему руку приборостроителя, кроя его старомодным, классически простым матом и вопя:
– Вот же! Вот же! Я сам зачитаю!
И действительно, зачитывал что-то полупохожее. Гречушкин в борьбе за журнал участия не принимал, милиционера проверять не собирался. Он не милиционеру не верил, а печатному слову. Проводя большую часть своего больничного времени в постели, без книг, он волей-неволей думал. И чем больше думал, тем больше расстраивался. До последнего времени все в жизни Гречушкина было просто. Прежде всего ему нравилось время, в которое он жил. Главной гречушкинской радостью были женщины. Невидный Гречушкин доставал до чего-то в их разной глубины душах, и они ему были за это благодарны. Время же наше нравилось ему за то, что женщины совсем не требовали денег, которых у Гречушкина не было, сами еще интересовались, какая у него в чем нужда. Раньше, в другие времена, если верить старикам, было по-другому – на взгляд Гречушкина, хуже.
Любовная жадность Гречушкина, видно, создавала у женщины ощущение ее нужности ему, особой ее желанности. А что еще так дорого настоящей бабе? И у Гречушкина было сознание, что он делает хорошее и важное дело. И Гречушкин никому из женщин ни в чем не отказывал. Жил просто и сладко. Жена была, но не мешала: много болела. Только раз сказала:
– Бог тебя, Толик, накажет за нас, за баб…
– Что я вам, чего плохое делаю? – искренне спросил Гречушкин, смутно чувствуя, впрочем, что делает не одно только хорошее. Бога он не боялся, потому что знал, что его нет. А то бы немножко боялся.
Вообще Гречушкину было ясно, что многого из того, о чем любят болтать люди, нет. Нет Бога, нет гипноза, нет молекул и дружбы народов. Есть женщины – безусловно, лучшее из всего, что есть, есть водка, и, слава богу, есть крепленое красное вино, помогающее достойнее оценить женщину. Кажется, есть совесть: это когда тебе неудобно. Обманул бабу – пошел к другой: тебе хорошо, но неудобно перед первой. Подвел приятеля – опять неудобно. Все же остальное – бабкины сказки, промысел старух.
Но непонятное смыкание со старухами обнаруживал в последнее время Гречушкин у вполне нормальных и не старых, а чаще всего у молодых и – странно – образованных людей, например у студенток из техникума, что у троллейбусной остановки. Во все верили. Уж ладно – в сны. Но и в бессмертную душу. И в обезьян и коз каких-то, на годовые события влияющих. И попросту в Бога. Еще страннее, что некоторые газеты и журналы, в целом направленные наукой на сокрушение разных бесполезных вер, сами нет-нет да и поддерживали суеверия, сообщая о всяких чудесах. Вот и журнал, который читал сосед Гречушкина по палате, был, видно, из таких.
Гречушкин долго думал и наконец понял: наука растерялася. Это понимание почему-то родило в нем злобную и беззаветную приверженность той правильной науке, которую он знал раньше, в школе, и с которой у него наблюдалось согласие в главном, а именно в том, что почти ничего нет.
Сидя у окна палаты неврологического отделения, Гречушкин наблюдал за вороной, раскачивающей ветку больничной липы. У вороны был хитрый глаз, и она кого-то напоминала Гречушкину. Она поглядывала на него изредка и не прямо. Хрен знает, что у нее было на уме… Если бы Гречушкин не был так привержен материалистической науке, то вороний взгляд он мог бы принять за ехидную подлянку: вот, мол, не веришь ты, Гречушкин, что мир сложен и удар цельнометаллическим дрыном по человеческому кумполу может роковым образом отозваться в другом, почти противоположном участке плоти людской, – за то тебе и полное твое невмешательство в женский организм, когда тебе мытой, гладенькой ручкой пульс щупают.

Гречушкин сам удивлялся, как мало огорчало его заикание. Он верил, что оно пройдет. Но другое, другое, таимое им от врачихи последствие травмы! Гречушкин устал уповать на удаленность задействованных органов друг от друга. А тут еще этот Лева из Могилева!.. Гречушкин имел в виду специалиста по приборам, сторонника новомодного научного декаданса.
…Гречушкин еще раз взглянул на ворону, которая все не улетала, и понял, на кого она похожа. «Гад Петька Кокорев, – подумал он, – какую крысу придумал!»
Гречушкин вспомнил, как он покупал в продовольственном портвейн и случившуюся вдруг «Отдельную» колбасу – на деньги, все-таки перепавшие ему от кокоревского поручения, – как, получая в кондитерском отделе триста граммов конфет, оценил и запомнил на будущее большие, лихо подведенные глазки новой продавщицы. Из продовольственного он поехал на метро на «Щелковскую», – там, к одной, которую хотел удивить нехарактерным для него приношением даров. Всю дорогу он думал о том, что Петька хотя прохиндеем его и не назовешь, никак не назовешь, но человек он непонятный: в церковь не ходит, а на верующего похож. Вот крысу придумал. Гречушкин чуть не плюнул на пол вагона, вспомнив, как важно появилась крыса в первый раз: толстая, круглая, серая, как ушанка у Верки, куда он сейчас едет, как ушанка, только сзади провод прицеплен. И по глазу прохиндейскому видно, что все четыре подлости наизусть знает… Вот она на кого похожа, ворона! Догадавшись об этом, Гречушкин махнул на ворону рукой, но она не пошевелилась. «Знает, бильдюга, что между нами стекло, не достанешь ее», – подумал Гречушкин, и тут же ему стало стыдно: ворона ничего знать не может, у нее ума нет, один инстинкт. Птица, и все!
«И все!» – стараясь взять себя в руки, сказал себе Гречушкин. Милиционера, боявшегося сквозняков, в палате не было, а старик-доходяга все равно возразить не мог, и Гречушкин распахнул окно и замахал на ворону руками. Ворона улетела.

























