355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Погребов » Штрафной батальон » Текст книги (страница 3)
Штрафной батальон
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:54

Текст книги "Штрафной батальон"


Автор книги: Юрий Погребов


Соавторы: Евгений Погребов

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Подстегнутые его злым окриком, повалили в дверь. Выбравшись во двор, заметались вновь, настигнутые следующей командой старшины:

– Фронтовики! Направо отходи – к сержанту Николаеву. Рабочий люд – налево, к сержанту Сазонову. Ну, а тех, для кого тюрьма – дом родной, прошу до меня лично пожаловать!

Суматошно, наталкиваясь друг на друга, разобрались по шеренгам, построились. Один Салов в центре неприкаянным остался, потерялся как-то, затрудняясь, куда определиться. Попятившись под усмешливым взглядом старшины, подался было за Сикириным, но нарвался на окрик.

– Ты куда? – грозно осадил его старшина. – А ну, иди сюда! Р-р-работяга!..

Оглядел свое воинство, прищурился властно, как комбат:

– В шеренгу по одному! Становись!

Выждал время. Заметив, что Яффа по-бабьи животом из строя выпятился, ткнул его кулаком под пряжку. Шуткой вроде, но чувствительно. Яффа поморщился.

Карзубый решил старшину попугать, смелостью своей покрасоваться. Плечами пренебрежительно передернул, хмыкнул с напускным, подтекстовым безразличием:

– А начальничек-то у нас больно резвый. Ночью, гляди, как-нибудь выйдет с вахты, а до барака и не доберется. Где-нибудь под досками с переломанными ногами найдут…

Черноусое лицо старшины напряглось, губы в ниточку вытянулись.

– В штрафбате, к вашему сведению, за пререкания с командиром гауптвахта полагается. В случае необходимости разрешено применение оружия. Так что считайте, что я ваши слова пока не слышал, – подошел к Карзубому, просунул руку под небрежно затянутый ремень, встряхнул.

– В строю сначала стоять научись как положено и запомни, что в армии после команды «Стройсь!» разговаривать нельзя. Не на тюремном дворе. Когда спрошу, тогда отвечать будешь.

Справившись о необходимых сведениях, записал по порядку в список фамилии Карзубого, Тихаря, Яффы. Дойдя до Мани Клопа, старшина поднял голову от бумаг. Выслушивал, сощурясь, с тем хорошо известным хитроватым выражением на лице, с каким один из собеседников не мешает второму излагать заведомую ложь.

Выслушав, поправил грубовато:

– Не вторая у вас судимость, а пятая. Впредь попрошу ничего не забывать и не путать. У нас эти номера не проходят.

С обязанностями своими старшина быстро управился. Шеренга рецидивистов коротенькой оказалась – всего тринадцать человек, считая цыгана Салова. Занеся Данилу в описок последним, старшина притворно изумился:

– Неужели все вундеркинды? Одна посредственность осталась, – и, распустив уголовников, переключился на помощь сержанту Николаеву.

* * *

Надвинулся вечер. Большая часть землянки погрузилась во тьму. Штрафники ожидали ужин, негромко переговаривались.

– А что вы, братцы, приуныли? Не спеть ли нам, – раздался взбадривающий, решительный голос Шведова. – Яковенко, Ванюха, ты где там прижух?

– Здесь мы! – с суетливой, притомившейся от долгого ожидания радостью встрепенулся в темноте бывший техник-интендант Рушечкин. – Вань, вставай, слышишь – общество просит.

Минуту спустя в отблесках пламени появились фигуры смущенного всеобщим вниманием Яковенко, хрупкого, ясноглазого паренька с редким даже для девушки, словно окропленным утренней свежестью лицом, и полуобнимавшего его с бережной, горделивой торжественностью Рушечкина – скользкой, неприятной личности с приторными, слащаво-предупредительными манерами и постоянной готовностью либо мелко, назойливо опекать, либо подобострастно, лакейски услуживать всякому, кто более или менее заметен и влиятелен, чему, собственно, и был обязан прикипевшим, как клеймо, позорным, оскорбительным прозвищем «Чего изволите?». Но которое его, похоже, нисколько не смущало.

– Ну-с, так вот! Что желаете послушать – «Колыму», «Медвежонка» или другую какую лагерную? – примостившись на краешек нар неподалеку от Павла и Махтурова, угодливо поинтересовался Рушечкин, обращаясь, однако, по преимуществу к Колычеву, как бы с молчаливого согласия остальных признавая в нем новый, утвердившийся авторитет.

Павла передернуло. Он не выносил этого человека, занимавшегося махинациями на продовольственном складе, которым заведовал, и грязным развратом.

– Здесь нет лагеря, Рушечкин! – отрубил он, как скомандовал. – Здесь солдаты живут, что отправки на фронт дожидаются. И песни им тоже соответствующие, солдатские нужны. «Землянка», «Темная ночь» и «Священная война», к примеру. Какая к сердцу ближе, ту и запевай.

– А лагерные для других времен оставь, – угрюмо посоветовал Махтуров. – Если опять туда попадешь, то пригодится. Глядишь, кусок хлеба у подонков заработаешь. А нам они совершенно без надобности.

Враждебность тона Колычева и Махтурова не смутила Рушечкина. Помимо всего прочего, он обладал еще одним неоспоримым для людей его склада достоинством: мог в упор не замечать оскорблений и насмешек, если это было невыгодно.

– Я что же? Я не против, всегда пожалуйста. Я как лучше хотел. А так что же? Если люди просят – никогда не откажу, чего там… Давай, Ваня, «Землянку», что ли… – податливо лопотал он и, не дожидаясь согласия Яковенко, затянул:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

И полилась, захватила близкая сердцу каждого фронтовика мелодия. Ваня Яковенко, служивший раньше в армейском ансамбле, вообще был солистом не из последних, да и у Рушечкина, на удивление, голос оказался приятным, задушевным. Пели они необыкновенно слаженно и проникновенно. Перевернуло, сдавило отчаянной болью скорбящие души штрафников, многое из дорогого и незабываемого всколыхнуло и напомнило. Кому оборона Москвы привиделась, кому гнилые болота под Ленинградом, а кому безвестный хутор в донских степях, где довелось похоронить лучшего друга или пролить кровь самому. Да мало ли что еще отзвуком возвратиться может!

Кусков, засумятясь, горячкой своего первого боя объялся, Туманову с Илюшиным стал рассказывать. Потом на Казань перекинулся, где в госпитале лежал, жену вспомнил. Так пережитым увлекся, что и о собеседниках забыл, не беспокоился, слушают ли его Туманов с Илюшиным или песня им дороже.

Шведов вполголоса подпевал, весь уйдя в придвинувшееся, проясненное прошлое, такое отсюда далекое и невозвратное. Махтуров, наоборот, руки за голову заложил, немигающим взглядом потолок подпер. Закаменел весь.

Песня, наиболее созвучная внутреннему строю чувств и мыслей, обостренных так, что любое прикосновение к ним отзывается острой, щемящей болью, песня, которая входит в тебя неизбывной, невысказанной тоской, – такая песня способна пробудить самое закоснелое сердце. Сначала робко, а потом все смелей, уверенней другие голоса тоскующий мотив подхватили. Даже уголовники общему настроению поддались. Подпевать не подпевали, но и не мешали, слушали с осмысленным вниманием. Похоже, и в их потерянных душах песня смогла затронуть какие-то тонкие забытые струнки.

После «Землянки» с особым подъемом «Священную войну» спели, да так мощно и грозно грянули припев, столько яростного, клокочущего чувства в него вложили, сколько прибывает солдату лишь в последний момент перед тем, как вымахнуть из окопа и устремиться на врага грудь в грудь, врукопашную.

Потом, отходя, нежной, бередящей «Темной ночью» забылись, и только затем кто-то на разные голоса попросил:

– «Деревушку» спой, Вань!

– «Деревушку», Вань, «Деревушку»…

Просили так обходительно, что отказать – значило бы обидеть. Яковенко благодарно кивнул. Очевидно, это была одна из самых любимых и примечательных песен в его репертуаре.

Спит деревушка, только старушка

Ждет не дождется сынка.

Старой не спится, длинные спицы

Тихо скользят в руках.

Ветер соломкой шуршит в трубе,

Тихо мурлыкает кот в избе.

Спи, успокойся, шалью накройся,

Сын твой вернется к тебе.

Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.

Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…

* * *

Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.

Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, – все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить – не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено – пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться – значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.

А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего – это все находилось уже на задворках, – сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло – злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.

И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое – вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.

И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось – всегда приносило облегчение.

Конечно, не одним днем текущим он существовал – были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!

И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием – въяве ли? – но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.

Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.

Припомнилось, как хмурым октябрьским днем 1928 года отвозили его в детдом. Зримо представилось перекошенное злобой лицо хозяина, швырявшего с крыльца во двор худые лаптишки и рваный заношенный пиджак с одним левым рукавом. Спасибо, возница жалостливый мужик попался. Дерюжку, которой коня на подворье укрывал, из-под себя вытащил, на продрогшего мальца накинул. Сколько лет прошло, а ничего не забылось…

Не рай и в детдоме был. Порой и голодно, и холодно, всяко приходилось. Но и хорошего немало познал, семилетку окончил, рабочую специальность приобрел. А дальше и вовсе несбыточное стало сбываться. По призыву Родины в военное училище поступил, кадровым командиром Красной армии стал. Как же он гордился своим званием! Да и личная жизнь к тому времени девичьей любовью согрелась. Счастье близким казалось.

Помешала война. Ко всему на фронте себя готовил. Самым худшим не смерть представлялась, со смертью он, как всякий военный, был примирен мыслью, что она одно из возможных и естественных для него следствий. Страшился другого – остаться беспомощным калекой, в особенности без ног. По-разному будущее представлялось. Но участь уголовника, жалкого, презренного отщепенца?!

Самое страшное – поддаться отчаянию, извериться, перестать бороться за свое человеческое достоинство, уподобясь забитому рефлексирующему существу, помыкаемому волей случая и обстоятельств. Павел оказался на грани этой катастрофы в первые же минуты пребывания в общей тюремной камере, когда его жестоко, до беспамятства, извозили в драке уголовники.

Полутемная камера с единственным окном, забранным сплошным козырьком, и тусклой, засиженной мухами лампочкой под потолком встретила его сдержанным говором и спертым, застойным воздухом, насыщенным запахами дезинфекции, парашной вони и потных, немытых человеческих тел. Переступив порог, он остановился, приноравливаясь к освещению и силясь разглядеть что-нибудь на тощих в полумраке двухэтажных нарах. Тут же непроизвольно отшвырнул носком сапога попавший под ногу кусок ватной телогрейки. Не ожидая плохого, не придал значения малопонятной, неизвестно к кому обращенной реплике, поданной из угла ленивым гнусавым голосом:

– Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт – не личит он ему совсем!

В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.

Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.

Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.

Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор – высшая мера социальной защиты – не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность – конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.

Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.

Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт – сиротское детство. Другой – самый плотный, массивный – период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?

Добравшись до этого непростого, не подвластного воле положения, воображение бессильно опало, смеркло. Мысли потекли привычным порядком, повернув к изначальному, что еще также требовало разрешения: как, почему?

Даже один на один со своей совестью он затруднялся пока определить и вынести окончательный приговор – за что ему такое выпало и в какой мере справедливо? Что стоит за погубленной судьбой – рок, случай, то непреднамеренное, исключительное стечение обстоятельств, которое бывает иногда сильнее воли и возможностей и противостоять которому человек бессилен, или за всем этим кроется что-то закономерное, неизбежное, что до поры до времени ускользало, было непознано, но неотвратимо привело к логическому завершению?.. Не поддавалось осмыслению: неминуемо это должно было с ним произойти или это произошло, потому что не могло не произойти при сложившихся обстоятельствах? И как разрешил для себя эту тонкость забубённый друг Сашка Михайлов? Да и решал ли вообще, может, и не думал, не терзался, забыв обо всем, как о нестоящем, проходном эпизоде, может, и не усомнился даже – не подвержен, неколебим, положив на душу с легкостью святой простоты, что все по совести и чести? Да так ли в действительности?..

С Михайловым Павел свел короткое знакомство в привокзальном ресторанчике, куда нередко заглядывали те из офицеров-фронтовиков, кто, как и Колычев, были направлены медицинскими комиссиями после серьезных ранений на доизлечение по домам. Несколько раз после того они встречались, проводили вместе время, а в злополучный вечер Михайлов, которому через день предстояло отправляться на фронт, затащил его к себе домой. И там, за застольем, Павел, непростительно расчувствовавшись, поведал ему историю своей растоптанной любви. Подплескивая водку в стакан, Сашка мутнел рассудком, бросал на жену свирепые, уничтожающие взгляды:

– Ну, не на меня напали! Не на мой характер! Мы там кровь проливаем, а они, значит, здесь… Обоих бы положил! Начисто!..

И надо же было тому случиться, чтобы потом Михайлов пошел его провожать до трамвайной остановки, хотя надобности в том никакой не было, и по пути произошла их встреча с Лелькой и ее поклонником-интендантом. Заметь эту пару раньше, Павел бы разминулся, не подав виду, что знаком. Но они вывернулись из-за угла, когда между ними оставалось не более полутора десятков метров, и он от неожиданности остановился, потом мотнулся было в сторону, но замешкался, сознавая, что поздно и так еще хуже. Лелька тоже заметно смутилась, сбилась с шага и, выдавая себя обращенным на него напуганным взглядом, инстинктивно прижалась к своему спутнику. Этой заминки, растерянности обоих было достаточно, чтобы Михайлов, разгоряченный недавним разговором, все понял и пошел напролом. Интендант, на беду, оказался тоже не из робкого десятка.

Дальнейшее Павел помнил смутно, слишком скоротечно все произошло. Только бился в ушах пронзительный, умоляющий Лелькин голос: «Паша, не надо! Паша!!» – и сквозь него два пистолетных хлопка…

Теперь, поостыв, он видел, что были во всей этой истории, помимо массы случайностей, и причины, которые следовало искать в себе.

Выздоровление наступало медленно, трудно. Отчасти этому способствовало сближение с Николаем Махтуровым, чья судьба показалась Павлу еще обиднее, несправедливее и трагичнее, чем своя собственная.

Зажатый тисками одиночества и безысходности, он стал примечать, что рядом подолгу не спит и мучается той же невысказанной болью еще один человек. Некоторое время они исподволь прислушивались и приглядывались друг к другу, испытывая одинаково мучительную потребность открыться, довериться кому-то, с кем можно было без опаски разделить наболевшее, сокровенное. Наконец в одну из ночей осторожно разговорились.

От Махтурова Павел узнал, что тот – старший лейтенант, артиллерист. В армии с августа 1941 года. Был тяжело ранен. После выписки из госпиталя получил назначение в военкомат. Осужден за утерю личного оружия. Пистолет «ТТ», оставленный им по забывчивости в ящике письменного стола, у него украли.

Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью – жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.

– Мне-то хоть за дело – идиот, разиня! – доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. – А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, – сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..

Махтуров – по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, – этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.

Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.

Махтурова это заботило куда меньше:

– Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права – обязан!..

И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…

Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.

Что же ты наделала, Лелька?!.

* * *

В ту же ночь не спали и в отдаленном углу землянки, где разместилось блатное инородье. Собравшись по указке Мани Клопа в три часа ночи на «толковище», потревоженная «хевра» обсуждала свои воровские дела, спешно решала, что предпринять, не откладывая, чтобы не оказаться в еще худшем положении.

Пренебрегая прочими, старый плут собрал вокруг себя лишь тех, на кого считал возможным опереться и кого, по существующему блатному этикету, обойти было нельзя. Но при этом даже с Тихарем и Карзубым Клоп хитрил, прикидывался, что признает и уважает их заслуги, что доверяет и откровенен с ними до конца, «на честнок». На самом деле прожженная пройда давно ни во что не верил: ни в воровской закон, ни в воровскую честность. Это байки и россказни для тех, кто зелен или безнадежно глуп.

Единственное, во что верил и на что полагался Клоп, – это гибкость и изворотливость изощренного в подлостях ума. Высшее достоинство – умение загребать жар чужими руками, умывая при этом свои. Поэтому втайне исповедовал и проводил другой принцип: пес ищет хозяина, слепой – поводыря, а хитрый – дурака. В любом деле требовались помощники, наполнители, без них не обойтись, и Клоп создавал это необходимое окружение привычными, проверенными способами.

Как никто другой из сообщников, он отчетливо представлял, что наступил момент спасать свою шкуру и время не терпит. Надо либо отрываться и уходить, и делать это немедленно, потому что более благоприятного случая в дальнейшем не представится, либо примириться и дать выставить себя под пули. Клоп вынашивал мысль о побеге. Но дезертировать из армии – не из зоны бежать, там в наказание новый срок положен, здесь – вышка. Клоп это отлично понимал, прикидывал, кто из его окружения на что способен и кому какую в соответствии с этим отвести роль в задуманной опасной игре.

Усевшись на подогнутые ноги в центре полукружья, он тасовал свои прикидки, выверял в последний раз, кто из собравшихся отличается большей тупостью и станет слепым, послушным орудием в его руках. Ему казалось, что все учтено. На отобранные у Яффы деньги были заблаговременно закуплены три бутылки самогона, закуска и табак. Соблюдая приличия, предписанные воровскими порядками, Клоп перед началом «толковища» разлил мутную жидкость по кружкам, следя за тем, чтобы всем было поровну. Тем самым намеренно подчеркивалось равенство всех собравшихся, ревниво ими оберегаемое.

Еще не прожевали ломтики соленых огурцов, не успели задымить закрутками, а заранее подученный Башкан ринулся очертя голову на сообщников с упреками и ругательствами. Ярость и нетерпение его выглядели вполне уместными и естественными: оскорбленная ударом Колычева «воровская честь» взывала к отмщению.

– Я ж на его удар не рассчитывал, думал, психует! Первым хотел ухайдачить, а он, падла, опередил! Если мы его с дружками сейчас не замочим – он нам всем башки поотворачивает, гад ползучий! Сука буду, если не так… Сидели, твари, – злобно покосился он на своих дружков, – ни один не бросился. Только Маня… – почтительный кивок в сторону Клопа, – ответ давал…

– Бросился, а толков? – насмешливо прищурился Тихарь: в душе он считал себя гораздо умнее и хитрее всех, и Клопа в том числе, но заявить о своих притязаниях в полный голос не смел, не хватало ему воровских заслуг. – Тот керя из анекдота, которого работяги захомутали и изметелили до полусмерти, тоже потом хвастался. На нем живого места не осталось, а он оклемался малость и в толки: целую неделю, мол, работяги теперь на освобождении просидят. Я, говорит, все кулаки им своими боками постер! Умора! Хе-хе! Так и Клоп…

В маленьких глазках Клопа метнулась звериная злоба.

– Замолчи, щенок! Паскуда! Недоносок! – Задохнувшись от бешенства, он буравил Тихаря помутившимся взглядом. Рука инстинктивно потянулась к ножу, потом в последний момент ухватила горло бутыли. Но Клоп взял себя в руки, смирив ради дела гордыню и решив отомстить Тихарю по-иному, подставив его при случае под удар. Нервно плеснул по кружкам самогон.

– Счеты с этим фреем мы сведем обязательно, – успокаиваясь, заговорил он, – не о том толк. Потом решим, кто с него расчет получит… – Пожевав сухими бескровными губами, Клоп с минуту размышлял, прикидывал, кого послать на это дело, но потом, решив, что заставит, кого следует, сам, без свидетелей, шел к главному: – Давайте, кореша, думать, как нам с этой командировкой завязывать. Кому как, а мне такая шкура, – он выразительно потряс полой шинели, – в плечах жмет. Когти, босяки, отсюда немедля рвать надо, пока до фронта не догнали, а там хана всем. Заградчики, истребители – запросто вышку схлопотать можно. А отсюда рванул – и вон она, воля, за будкой прямо. А на вышках лопухи стоят… Где лучше случай представится? Учтите, урки, сегодняшний начальничек живо намордники всем накинет. Я Кресты и Таганку, Магадан и Алданку проскочил, разных повидал. Таких гадов и в режимных поискать… Тот еще псина…

Слушая Клопа, сидевшие рядом уголовники тоскливо притихли. Хмурясь, молча обсасывали закрутки, прятали глаза. Куда-то еще ветер повернет? Первым не выдержал Яффа. Выпитый самогон в голову ударил, смелости прибавил. Да и обида на вожака за отнятые деньги нутро разжигала. Деньги он из самой тюрьмы ухитрился пронести и делиться ими с «корешами», даже с Клопом, не собирался. К тому же и Тихарь непочтение авторитету выказал. Яффа тоже решил свою независимость проявить.

– Ты, Клоп, хочешь когти рвать? Ну и рви на здоровье. Я видеть не видел, знать не знаю и слышать не слышал. А жить мне не надоело. Я за себя так скажу: я – вор-домашняк. Ты мне наколку дай – я любую хату уработаю, в любой шнифт баднусь. А запопал, схватил несчастье – так по 162-й статье. И срок известен, не один уж оттянул. А под вышку ты меня не подводи. Она мне как нищему кадило. Так? – Он почему-то вопросительно посмотрел на Карзубого. Очевидно, полагал, что сочувствие и поддержка того наиболее весомы, убедительны. Но Карзубый упорно отмалчивался, ничем не выдав своего отношения ни к предложению Клопа, ни к возражению Яффы. Помощь пришла с другой стороны.

– Вот Башкан не даст соврать… – неожиданно поддержал Яффу Гайер, не поднимая головы и что-то чересчур сосредоточенно разглядывая перед собой. – Скажет обо мне точно. Если, к примеру, где гроши помыть или на кухне что… Хоть днем, хоть по соннику уведу. И нож кому хошь под ребра суну – не задержится. Но против советской власти по такому делу на рога не полезу. И Карзубый не полезет… Ты, Клоп, как хошь, а нас в контру не тащи…

Карзубый слегка пошевелился, как бы одобряя. Смелея, опять ехидно и открыто осклабился пятнистый Тихарь.

– Собаки! – багровея с натуги, взорвался Маня Клоп, понимая, что почва уходит из-под ног и он остается в одиночестве. – Мало вам, видать, сроков на рога навешали, мало в изоляторах держали, что вы, падлы, лагеря защищать собрались? Контра?! Перещелкают вас, идиотов, на фронте – вот тогда будет вам контра! Мы – воры! И наплевать на то, кто лагеря охранять будет – синие фуражки или немецкие каски!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю