355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Азаров » Семейная педагогика » Текст книги (страница 10)
Семейная педагогика
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:55

Текст книги "Семейная педагогика"


Автор книги: Юрий Азаров


Жанр:

   

Психология


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Я говорю о трех грациях – Любви, Целомудрии, Наслаждении.

3. Постижение смысла Любви, Целомудрия и Наслаждения есть главная, никем не раскрытая еще тайна становления высоконравственной личности

Если эти три начала захватывают личность, человек способен обрести и свою подлинную свободу, и свое подлинное творческое «я», и силу для преодоления трудностей на своем жизненном пути. Смысл семейного воспитания – заронить в детские души потребность истинного счастья.

…А рядом, рассказываю я детям, юноша – Меркурий. И, по всей вероятности, грации влюблены в этого восхитительного юношу, но что поделаешь, он отвернулся, и это сблизило девушек. Понимаете, не рассорились они друг с другом, а, напротив, соединились в своей отторгнутости, которая так близка к тихому стону, к смирению. Меркурию, быть может, нужна другая мечта, другое совершенство, а может, ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.

Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть – в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.

Я умышленно делаю упор на одухотворенность Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но, в отличие от последних, их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», – а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента – мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри – нет контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом.

4. Детей надо учить мужеству и долготерпению

Духовное наслаждение свободой и любовью может прийти лишь к тому, кто умеет ждать. Ждать и трудиться, в поте лица своего сызмальства добывая и хлеб насущный, и духовную пищу, и все то, что приносит радость другим.

…Я обращаю внимание на то, что оба столь далеких друг от друга и столь близких друг другу художника объединены внутренним собственным трагизмом, который позволил им приподняться в этом мире до глубины понимания возвышенного и совершенного. Оба были в детстве слабы здоровьем, оба некрасивы, оба замыкались в себе. А Борисов-Мусатов был горбуном, это значит – насмешки окружающих, и косые взгляды девочек, и тайное страдание от ощущения собственной неполноценности. И тогда сосредоточенность на себе, фантазирую я, приводит к выдвижению сверхзадачи: стать с помощью силы, таланта, упорства в труде вровень с другими, выше. Я говорю о маленьком росте Наполеона, Суворова, Пушкина, потому что в моем классе есть Ваня Золотых, который страдает от своего малого роста: его и в игры не берут, и девчонки над ним посмеиваются, и сам он в сторонке держится. И я говорю, что этот самый рост – ерунда, нелепость, что это нечто второстепенное, а вот сила духа, нравственная чистота и умение выдвинуть сверхзадачу, взять на себя груз чуть-чуть выше того, какой можешь поднять, – в этом основа человека. И я говорю, что стоит только увлечься человеку сверхзадачей, как она меняет весь его облик: и глаза становятся другими, и движения уверенными, и достоинства прибавляется, и исчезает щемящее ощущение одиночества, ибо ты уже не один, а рядом с тобой второе твое, тайное «я», которое тебя постоянно поддерживает, дает силы, возвышает тебя в собственных глазах. И не случайно в народе говорят: мал золотник, да дорог. И Ваня Золотых, и Зоя Краева, пигалицей ее зовут, чуть-чуть расправляют плечики: они благодарны мне за мои добрые рассказы о таком далеком для них Боттичелли, об этом горбуне Мусатове. И протестуют мои три грации – Алла Дочерняева, Оля Самойлова и Зина Шугаева. И юный Меркурий – Коля Лекарев и другой Меркурий – Саша Коробов тоже протестуют. И их протест скрыт: не к чему придраться. Я через некоторое время зажгу свет, и Оля Самойлова, точно в наготе ее застану, опустит глаза, а через некоторое время вскинет ресницы – скажет будто: «Конечно, вы избрали изысканный путь расправы со мной. Я знаю, что вы имели в виду, когда говорили о картинах. Можно подумать, я виновата в том, что красива. Пусть и другие будут себе красивыми на здоровье. И не виновата я в том, что все они, эти ваши Меркурии, липнут ко мне, очень они мне нужны. И не виновата я в том, что у меня грудь такая пышная, и что губы вишневые, и глаза большие, и руки красивые, и косы красивые. И вообще, я что хочу, то и буду делать. Здесь мне нравится Коробов, и я никому не отдам его. А еще мне нравится ваш приятель, Вадим Жалов. Разница в годах небольшая. И мама знает, что он мне нравится…»

И не принимает моей философии Оля Самойлова, потому что у нее уже все размечено в жизни, и я буду проходить завтра синим вечером по лесу и увижу ее длинные руки в белом свитере на спине у Вадима Жалова, и приподнятые каблучки замечу, и долго ли они будут так стоять, я не знаю, мне стыдно будет, я уйду, чертыхаясь, а завтра скажу Вадиму:

– Мало тебе женщин в поселке?

А он мне ответит:

– Тут совсем другое.

– Но она же моя ученица.

– А я не возражаю, учи ее на здоровье. Хорошо учи!

И я остаюсь весь в дураках с этой моей Грацией, с Целомудрием и со всем набором проповедуемых мной Духовных ценностей. И Оля сейчас, при свете, об этом мне будто и говорит: «Ты делай свое. Рассказывай, это все интересно, только ко мне никакого отношения это не имеет».

И Алла Дочерняева фыркнет, вскинет плечом, дунет уголком своих красивых Джокондовых губ на прядь волос и пройдет мимо меня.

И два Меркурия – Коля и Саша – на глазах у меня будут кокетничать со всеми грациями сразу, и соперничать между собой будут, и лихостью своей любоваться будут – этак сиганут через парты, а потом рукой до потолка достанут, а потом один другого подхватит, взвалит на плечо – сил невпроворот, – вот вам и вся педагогическая «примавера». И только Ваня Золотых, как совсем чистенький подберезовичек, будет видеть все, и не скроешься от его беззащитной салатовости глаз, робко подойдет ко мне, покраснеет и станет невпопад лепетать, называя Меркурия Меркуловым, точно он гоголевский герой или рабочий из деревоотделочного цеха:

– А почему у Меркулова тапочки с дырками?

– Какие тапочки? – всполошусь я.

– А у него вроде бы как носки или сапоги, только без подметок, и все пальцы видны. А все остальные босиком…

«Неужели, – думаю я, – он все время рассматривал, кто во что обут?» А я действительно не замечал до этого, что все босые, а Меркурий в дырявых сапогах. И в самом деле, я смотрю на репродукции и вижу, что Меркурий в обуви, и говорю Ване Золотых, что это обувь была такая, и что он не босой совсем, что есть и подметка под ступней, но ее не видно.

– В том-то и дело, – говорит Ваня. – Нет подметок. Я долго смотрел.

Я снова пытаюсь увидеть низ обуви, и не вижу, и в конце концов говорю Ване:

– Да разве в этом дело!

Ваня глядит на меня, а я на него, и он при своем «Нет подметок», и глаз своих не сводит с меня.

5. В приземленности детского восприятия, в неприхотливом здравом смысле ребенка таится истинная народность, которую нужно оберегать и всячески развертывать

А потом я долго и мучительно думал, и мне казалось, что я подхожу к своим педагогическим открытиям. Тапочки Меркурия долго не выходили у меня из головы. И то, как отвратительно повел я себя в разговоре с Ваней Золотых. Мне бы тогда, пусть даже в этом случае с «Примаверой», восхититься наблюдательностью Вани, приостановить движение моего самолюбования, унять фонтан превосходства и сказать:

«Ах, как здорово! Я десять лет смотрю на эту репродукцию и ни разу не замечал, что только Меркурий одет в сандалии, а Ваня заметил, до чего глаз точный у Вани».

И насторожились бы глаза у других ребят (всерьез ли говорит учитель или издевается?), приподнялись бы ушки, как у кроликов, и стал бы каждый выискивать то, чего нет или едва заметно в картине:

«А что за узор на одежде Меркурия? Это языки пламени? Это цветы?»

«А это одежда? Это тога!»

«А язычки пламени опущены почему-то вниз».

«Да, точно перевернуты! Это тоже что-то значит?»

«Конечно, значит…» (Идет новое пояснение.)

«А сплетенные руки граций напоминают цветок…»

«А Брюсов вот пишет, обращаясь к Боттичелли: "Руки в знаке креста подняты"».

«А что значит вот этот вопрос поэта: "Возложил Сандро Боттичелли картины свои на костер?"»

«А это обращение к нему: "Ты ль решил, чтоб слезой черно-палевой /Оплывала Венер нагота, /А народ, продолжая опаливать /Соблазн сатаны, хохотал?" Что же, Боттичелли был безразличен к кострам инквизиции?»

«А почему к нему не было претензий ни со стороны Савонаролы, ни со стороны его противников? Что же, и инквизиция была им довольна?»

«А что, красота и дым костров совместимы?»

… Конечно же, я рассказывал и о кострах, и о Брюсове, и об исканиях русской интеллигенции, и о палачестве Ренессанса, и о возрождении идеалов Красоты. Но в моем рассказе не было той основы, которая бы скрепила мое настроение с детской ясностью. И я убежден теперь, что вопрос Вани Золотых о тапочках был самым великим достижением моим, которое я опрокинул своей пренебрежительной самовлюбленностью.

… Всматриваясь в сегодняшнюю жизнь подростков, невольно отмечаешь и такую особенность: острый интерес молодежи к искусству, к политике, к глобальным вопросам бытия. Я вовсе не противоречу себе. Детей, выбившихся из нормальной колеи, не более четырех процентов. Это тоже очень много. Но каковы дети из оставшихся девяноста шести процентов? Могу с уверенностью сказать, что тридцать процентов из них – дети не просто одаренные и трудолюбивые, но это и личности, хорошо представляющие то, как они будут жить дальше, как будут воспитывать своих детей, как будут строить свои семьи. Чего недостает сегодня этим детям? Трудовой закалки, способности длительное время выполнять ту однообразную нетворческую работу, которая вырабатывает и характер, и практическую цепкость, и целеустремленность. Каков самый серьезный их недостаток? Лень, ведущая к иждивенчеству, к излишней мечтательности, к утрате своих дарований, способностей.

Каковы оставшиеся шестьдесят шесть процентов? Это дети, главный порок которых составляет так называемая конформность. Делают все, что скажут папа и мама, учитель и товарищи. Верят газетам и книгам. Безропотно подчиняются любым внешним требованиям. Надеются, что в жизни все образуется само собой, поэтому не надо суетиться, усердствовать. Надо брать от жизни все, что можно взять.

Основной их порок – лень, возведенная в квадрат. От нее вялость и апатия, безразличие к духовным ценностям. Что делать родителям с этими детьми? Признать надо с совместного решения: так жить больше нельзя. И искать вместе резервы: сокращать сон, вводить разнообразный труд, разрабатывать с ребенком кратковременные и долгосрочные программы. Конечно же, я условно называю совместную разумную деятельность «программой». Так вот, разрабатывая направления совместных поисков, надо быть мягким и доверчивым, уважительным и любящим, ибо с помощью авторитарных приемов (насилие, приказ и пр.) можно лишь сломать личность и потерять навсегда свое чадо.

Глава 6 Индивидуальная работа

1. В подростковом возрасте потребность Любви и Свободы обостряется

Это обострение порождает стыдливость и обидчивость, которые могут стать серьезной преградой для воссоздания в каждом подростке большой культуры и большой веры в свою самобытность и неповторимость.

Любое искреннее движение детской души – это уже гениальное побуждение. Это робкое побуждение души моего ученика Вани Золотых выразило не просто первую потребность узнавания, но и соединило робкую детскую душу с душой большого художника. Этот крохотный вопросик, как клапан, приоткрывал мир человека, мир его ценностей, он будто расчищал место для новых ценностей. Это принципиально важно: в этом суть педагогики, суть вопроса, от чего идти: от первичных потребностей, доступно постижимых и осязаемо-живых, или от абстракций, отвлеченных и загадочных, до полного мрака и неведения? Потребность и должна привести к тому великому, мучительному поиску познания, без которого не может быть души человеческой. И путь здесь один – не приобщение к культуре, а воссоздание культуры в каждом человечке, в каждой индивидуальности через мир первичных потребностей, через иерархию доступно постижимых ценностей, в основании которой должны быть, образно говоря, тапочки Меркурия!

Позднее я прочту у Крупской о симбирском инспекторе Ульянове, который, увидев детское сочинение, оцененное самым низким баллом, переправил оценку на самую высокую. В этом сочинении ребенок писал о самом для себя интересном, что инспектор (Ульянов) такой большой, а не может говорить «р»: вместо «гривенник» говорит «г'ивенник». Этот «г'ивенник» – те же тапочки Меркурия, та же непосредственность, та же великая простота, которая лежит в основании и нравственного чувства. Тогда, в мой первый соленгинский год, я этого не понимал. И другое – может быть, поважнее этой самой чисто методической тонкости.

Первое время я упивался своими открытиями. Мне казалось, что я нашел способ тончайшего прикосновения к детским душам. Мне казалось, если я вхожу в духовный мир ребенка через искусство, если внутренне принимают меня, то и результат моего влияния неизбежно становится положительным.

И только много позднее мне вспомнились иезуиты. Те самые профессиональные иезуиты, которые что угодно превращали в средства: людей, искусство, ценности. В одно какое-то мгновение мне показались чудовищными те интонации, в которых была подана мною нежная вибрация чувств Меркурия и трех граций. Неожиданно я поставил себя на место моих «Меркуриев» и «граций».

2. В подростковом возрасте чувственная любовь и то, что именуется ранней сексуальностью, должны соединиться с духовными началами

Здесь необходима педагогика отцовства и материнства, педагогика безнасильственного раскрепощения физических и духовных сил подростка. В триаде «душа, тело, дух» первенство принадлежит Духу. Высокий Дух – это и есть высокая Любовь и высокая Свобода.

Вспомнилась мне моя собственная мучительная страсть, когда я бывал в семье моей дальней родственницы Серафимы Павловны. Характер моих отношений с двумя ее дочерьми Катей и Розой был для меня странным. В своих чувствах к ним я не мог разобраться. Неясным было и их отношение ко мне. Совершенно сбивало с толку одно обстоятельство.

Катя меня не любила, это уж точно. Но она места не находила, когда я отдавал предпочтение старшей сестре. Даже когда я рассказывал сказки крохотной Маринке, Катя неистовствовала.

Роза была добрее своей сестры, но всякий раз, как я оставался наедине с Катей, бросала в мой адрес шпильки, которые, казалось, должны были о чем-то напомнить мне…

Катю я любил больше. Точнее, Катю я любил совсем по-другому, скорее по-настоящему. А Роза будила во мне стремительно-упругие силы, которые пьянили мое тело, оставляя в покое душу. Может, такое получалось потому, что однажды я увидел Розу обнаженной. И не то чтобы обнаженной. То, что я увидел, меня настолько ошеломило, что мои представления о женских тайнах перевернулись вверх дном. Я вошел в летнюю кухоньку. Роза мыла голову над тазом. Дверь от печки была раскрыта, и красные угли пылали теплом. Роза стояла чуть боком ко мне и протягивала за чем-то руку. Свет от окна ласкал ее грудь, – будто стекавшую в блестящую пену. Я стоял, пораженный этим чудом, а Роза все тянула руку, очевидно чего-то ожидая, и глаза ее были крепко зажмурены. А я не мог сдвинуться с места, пока не показалась моя мама, – она отшвырнула меня в сторону, в коридор отшвырнула, чтоб духу моего здесь не было…

А С. П., я это видел, меня оправдывала. Всякий раз она меня приподымала в глазах дочерей, подбадривала. И каждый раз, когда Катя и Роза позволяли по отношению ко мне резкость, взвинчивалась, и обеим девочкам доставалось.

Потом только, много лет спустя, я понял, что у Серафимы Павловны в те мгновения доброта зажигалась вселенским материнством. В те минуты она любила меня больше своих дочерей. Она своим девочкам давала урок любви. Пыталась передать им тот зажженный свет. А еще точнее, в те мгновения она высшую справедливость утверждала и потому была на самой вершине нравственных чувств – на стороне слабого.

Я в ситуации с Меркуриями не различал сильных и слабых. Точнее, я поверхностно различал слабых: мал ростом – значит, слаб. А это не всегда так.

Тогда, в моей юности, со стороны я казался совсем счастливым: все при мне было. Слишком в избытке было всего. И все же С. П. учуяла мою беду. Оказалась способной проявить большое чувство. Я же в своих педагогических затеях для вселенского отцовства не был готов. Я играл с детьми в одну игру. Не мог я приподняться над их болью и радостью. Потому не различал эти противоположности. Рожденная наспех, моя педагогика была внешне привлекательной, но она не могла быть праведной. Ей недоставало мудрости. Отцовства и материнства недоставало.

Сегодня страну завалили отвратительной литературой о так называемом сексе, о технологиях совокупления, премудростях обольщения и даже способах проституции. Я недавно прочитал чуть ли не в юношеском издании рассказ одной девочки, которая пишет, что она (цитирую) «трахается с двенадцати лет». Уберечь детей от всей этой мерзости невозможно, а сказать, что в этой пошлости заинтересованы торгаши и проходимцы, надо непременно. Надо занять бескомпромиссную позицию в разъяснении детям того, что есть порок и что есть святость. Дети отлично различают нравственное и безнравственное.

3. Особую, живую, нравственную, недосягаемую и щемящую красоту в детском общении выражают девочки

Авторитарность испоганила и юные прекрасные души. Исчезает «чистейшей прелести чистейший образец». А не должен исчезнуть, иначе погибнет род людской.

…Была осень, и мы рвали лен.

Еще три месяца назад этот кусок земли в черном лесу ошеломил меня сверкающей голубизной: дух захватило. Казалось, всю нежность, какая есть в мире, вобрала в себя эта небесная синь.

А теперь всего этого и в помине не было. Лен – в морозной стылости выпрямившиеся соломинки – сухо рдел охряной жесткостью. И моросил не то дождь, не то крупа путано швырялась со всех сторон.

Мне показывают, как лучше рвать лен.

Я впервые замечаю, как упруго ловка Аня Клейменова: такая ладная стремительность скользящих рук. Совсем узкая розовая кисть. Щеки горят. Губы горят, хотя и сомкнуты, впрочем, то и дело вздрагивают тонкой улыбкой, точно стряхивают чужие взгляды: «Мне нравится, когда любуются мной, но зачем же так откровенно».

И не устает. Не останавливается, чтобы расправить тонкие плечики. А снопики растут крохотными гномиками, головками друг к дружке прислонились: шепчутся. Аня чуть-чуть бровью в нашу сторону: она все слышит, со всем согласна, только ей некогда сейчас. Она лен рвет. Как рвали лен бабушки и прабабушки. Вот так же крепко, в одно мгновение, скручивали снопик – и эта вековая ловкость будто генетически отлилась в ее утонченной гибкости, в ритме одухотворенности.

Нет, ничто в этом мире не исчезает бесследно. Что-то от того совершенства голубизны, когда лен цвел, присутствует и радует душу. Потому, быть может, и треугольнички на лице директора Парфенова чуть-чуть подсветились, проглянула ало-костровая пепельность в его серой однотонности. Ко мне и к Анечке подбежал он совсем юный, в черном плаще, раскрапленном морозными точками. Глаз не сводит с Анечкиной виртуозности. Еще светлее делается его положительная душа. Просит он Аню, чтобы всем она показала, как надо рвать лен. Но Аня (я так и знал) уклоняется от «показа», не приспособлена она к такому, ни теперь, ни потом не будет приспособлена.

Молчит Аня Клейменова, не слушает директора, – это сейчас позволительно: она лен рвет.

И Ваня Золотых рвет лен, так же, как и Аня, быстро и радостно, точно играя, только изящество у него не то, изгиб фигуры не тот. Ваня как-то кругло перекатывается колобком: и коленки круглые, и спина круглая, и пиджачок его все тот же серенький, торчит из-под фуфаечки, и сапоги резиновые шлепают, и на них налипло грязи, и листья налипли, и кусочки веток пристали. А у Ани сапожки чистенькие, ни листочка на них, и ногу облегли крепко, и узкие плечи платком перетянуты, и для удобства, а может быть, и для кокетства, платок крест-накрест длинную спину перехватил, и густая прядь русых волос на белом чеканном лбу.

Возле Ани почему-то никого нет, вот уже час, а то и два никого нет, будто очерчен ею круг подле себя, круг неприступности, и она одна в этом круге, точно балерина в световом луче, только этот луч никому не виден. Я ощущаю цвет этого ослепительного сияния: розового, палевого, серебристого, точно гигантская волнушечка, а посредине скорее Дюймовочка, чем Золушка, – челночное мелькание нежных сплетений, тонкая линия изгиба ее тела, розовая душистость щеки.

Аня молчит и не смотрит в мою сторону, хотя я и спрашиваю, как надо этот чертов лен рвать, как вязать надо, и Аня больше не отвечает (это дозволено сейчас), и мне хорошо, что она не отвечает, а только тихо про себя смеется, и звук тонет в ее глубине, но я улавливаю эту радостную приглушенность и не слышу совсем других звуков.

4. Нельзя соединять духовно-творческую природную девичью красоту с бездушной коллективизацией!

Солнце вдруг пригрело, и пышность лесного приюта всколыхнулась, сверкнув багряным одиноким листом, пришпиленным к красной ветке, и россыпи брусничных бус оживились на обочине, куда вдруг швырнула Аня свою фуфайку, и платок сбросила, а я боюсь взглянуть на нее теперь и рву лен. Перевязываю и складываю, и юных Меркуриев не замечаю, и не слышу, как говорит мне, улыбаясь, Парфенов:

– Получается?

И не вижу, как завуч Фаик водит языком за губами, глядя на Аню. Я молчу, не обращаю внимания на Парфенова и хочу, чтобы Фаик убрался как можно быстрее или свой гнусный язык проглотил, обезьяна толстая. И толкнул бы его нечаянно боком, будто в ошибке, но он все понимает, всегда все понимает Фаик, отходит от меня, брезгливо косясь и скептически рассекая мою сокровенную тишину, в которой Аня рвет лен.

Аню я не замечал целый год. Моим вниманием завладели другие грации.

Я осознал потом: ее можно было приметить, лишь сосредоточившись. Надо было приблизиться к ее тишине, чтобы нужный отзвук получился. Это я потом осознал, когда впервые увидел ее в другой обстановке…

Как важно формировать в девочках тончайшую грациозность, возвышенность, чувство и умение быть бескомпромиссными в вопросах нравственности.

Глава 7 Чудо духовного обновления

1. Чудо обновления семьи свершится, когда истинная свобода приобщит взрослых и детей к матери-природе, к великим тайнам народной культуры, сбереженной в укромных и неприметных далях нашего отечества

Однажды с Иринеем мы забрели бог знает куда: подвезли нас на агашке, да по лежневке мы пробежали километров пять, да по тропе километров шесть прошли. Забрели в такую болотину – чуть ступнешь в сторону так нога и хлюпнет в торфяной жижице. Устали очень.

– Сейчас увидишь, – сказал тогда Ириней.

– Что увижу?

– Чудо увидишь.

И я жду чуда, потому что всегда верю Иринею.

Был вечер. Длинный лесной коридор с черной тропинкой вдруг оборвался, и багровый пламень в последней мятежности вечернего жара блеснул красными стволами сосен и стекающим глянцем примирительно заиграл в половине окна. Как куском зеркала ослепил глаза, полоснул вечерним огнем, точно за окном кто факел зажег. И теплота, смешанная с запахом перегретого навоза, ржи, раскаленной древесины, обдала душу, будто вступили в другую землю, обжитую и приветливую.

И оттого, что так весело умирал день, и от пахнувшего тепла, смешанного с таким знакомым запахом парного молока, и от только что скошенной травы, и от ухоженной крепости колодца, погребов, двора, и от лошади (спокойно водит карим глазом), и от коровы с дощечкой на рогах, бодливой, должно быть, с сумасшедшим иссиня-мазутным глазным яблоком, – от всего этого усилилась ожидание: еще что-то должно быть.

– Что же это? – невольно вырвалось у меня.

– Сейчас расскажу, – сказал Ириней, будто улыбаясь про себя. – История больно смешная. На этом участочке твой Клейменов живет с детворой. До войны он сидел здесь недалеко. А в сорок втором взяли Матвея на фронт. Приехал он после войны сам по доброй воле и начальнику говорит: «Помогите снова к вам определиться, а то места себе не нахожу». Ему говорят: «С ума сошел! Кто же это сам по доброй воле сюда идет?» – «Не могу я в других местах жить. Не сплю по ночам, криком весь исхожу, холодным потом обливаюсь. У вас раньше спокойно и сладко спал и никакого страху не испытывал».

Удивился, конечно, начальник, помнил Матвея Клейменова, мастера на все руки: жаль было и тогда его отпускать.

«Понимаешь, какое тут дело. Не положено посторонним проживать», – объясняет начальник. «Ну какой же я посторонний?» – спрашивает Матвей.

«Ну ладно, – сжалился начальник. – Можно что-нибудь и придумать. Возьмем тебя вроде бы как на службу. Не в штат, конечно, а вроде бы как по общественной линии. Дадим земли кусок, построишься и будешь вроде бы как при нас числиться. А мы будем к тебе наведываться: рыбешки половить, поохотиться, а может, так, погостить кому вздумается. Будешь, одним словом, вроде как егерем. Начальству о тебе доложим, чтоб по законности все было».

Некуда деваться было Матвею: согласился. Женился на местной, да умерла жена от аппендицита, не довез Матвей до больницы хозяйку свою. И живет теперь с четырьмя дочками, Нюрка – старшая.

– И не боится?

– Его звери во всей округе боятся.

Я думал, что снова обман будет, как с дедом Николаем: ждал великана, а увидел грибочек крепенький. Но здесь было, как говорится, все один к одному. Вышел во двор гигант, который, как и положено настоящему гиганту, в робость весь ушел, потому что стыдился своего гигантства. Борода волнилась, точно он ее после завивки на праздник выставил, свободно так раскинулась на широкой груди. Борода с проседью, желтоватая ближе к губам, – должно быть, от табака. Губы такие же сочные и чуткие, я это приметил, как у дочери. И ноздри тонкие, не растопыренные. И огромные глаза голубые, не выцветшие, а совсем сохранившиеся, поскольку Матвей в рот хмельного не брал. Одет гигант был в старую гимнастерку защитного цвета, на ногах полуботинки с обрезанными хлястиками. Одно явное несовпадение было налицо. Осмеянный Иринеем Матвей, представленный этаким полудурочным чудаком, никак не вязался с тем Матвеем, который встретил нас. Умные, цепкие глаза Матвея, его роскошно большая голова правильной формы никак не выдавали какого-нибудь намека на возможность чудачества. Напротив, стоял перед нами не просто гигант, который сильнее и больше нас, стоял человек, который хорошо понимал мизерность наших желаний, суетность наших стремлений. Только потом я осознал, что Матвей был мучительной загадкой для тамошних старожилов: с чего бы это его потянуло в лес, подальше от живого вольного человека.

2. «Молчи, скрывайся и таи…»

Современная семья отличается тем, что свою любовь, волю и красоту вынуждена прятать от окружающих, да и побаивается назвать свои добрые свойства достоинствами: столько раз выкорчевывали из семьи любовь – и к Богу, и к самим себе, и к дому своему, и к детям своим.

Матвей, как я понял потом, иной раз дурачил окружающих, храня свою тайность и глубоко пряча ее. Нет, нет, нисколько не было у Матвея каких бы то ни было темных оснований, чтобы вольность свою закабалить и защититься тем самым: Матвей был чист перед государством и перед совестью своей. И единственная его тайна состояла в том, что он горячо и страстно верил в Бога. И на жизнь свою в честном уединении смотрел как на праздник, подаренный ему Господом.

Добротный покой шел от Матвея, как шел он от ухоженного и добротно поставленного двора.

Моя рука утонула в теплой гладкости его руки, точно на мгновение замуровалась в тепле.

Пожал руку и Иринею и с места в карьер стал о чем-то спешно рассказывать. Потом в сарай его потащил, Иринея, что-то помочь приподнять, придержать, пристроить. И пока они возились, я сидел на лавке и смотрел вокруг. Аня с ведром в огород кинулась, ей отец из сарая успел крикнуть: «Нюрка, гляди, с краю копай!»

Аня, я видел, копала с сестричкой картошку: бум-бум в пустое ведро первые картошины, потом бегом сестричка с полным ведром, вся перекосилась, давай помогу, нет, увернулась от меня, побежала перекособоченная, с ведром, а, поди, ей и шести лет нет. Аня уже с овцами чего-то выделывает, и снова из сарая команда отца: «Нюрка, не пугай их!» – чего уж там не пугай, не понять мне, куда их, овец, гнать, для чего гнать, только половину овец в один отсек, а вторую половину в другой. Потом Аня в такой же быстроте с ведром пустым цинковым – к корове, и снова шестилетка за ней, и оттуда уже о пузатое ведро – дзинь, дзинь, побежало молочко. И снова шестилетка с ведром перекособоченная, а Аня снова к овцам с ведром, и оттуда дзинь, дзинь – потоньше звук, – оказывается, тех, какие дойные овцы, держать надо отдельно, а потом снова Аня, уже с кастрюлей – бултых в нее из ведра, а потом из мешка, а потом из другого ведра, и шестилетка тащит мешалку, и снова из сарая: «Нюрка, гляди, не ошпарь».

Я вошел в сарай. Тут приспособлены были два круглых камня: мельница. Ее-то и чинили Матвей с Иринеем. И когда починили, снова Матвей позвал: «Нюрка, неси зерно…»

Мы зашли в комнату. Зажег керосиновую лампу Матвей. В комнате совсем было не так, как у моего деда Николая. Здесь все пахло устроенным жильем. Руками хотелось потрогать стены, такими полированными и гладкими они казались, и мох между бревнами таким теплым и уютным казался. И занавески на окнах кремовые, с вышивками – алые маки, и зеркало круглое на стене, и часы, не ходики, а большие – из дерева, с большим металлическим маятником, и стол крепкий тесаный, скамейки крепкие, гладкие, несколько стульев у окон, и две кровати, заправленные белым, с горой подушек, воздушных и чистых, тумбочки две, на одной приемничек стоит, батарейный, разумеется, а на другой книги в два ряда сложены, и еще книги на полочках, и на печи книги, и на полу, где шестилетка, должно быть, играла, – книжечки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю