Текст книги "Старики"
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
1
Сторожка стоит рядом со складом. Если подняться к ней, то окажется, что во всем городе нет места выше склада. Длинное каменное, осевшее от годов здание косо стоит на скате, поросшем мелкой пыльной травой, который в давние времена, говорят, был валом. От склада вниз к реке сбегают крутые спуски со старыми садами, овраги, кривые улицы. Сверху видны колокольни церквей, крыши старинных купеческих домов с галереями, резными фасадами, антресолями и мезонинами, базарная площадь, торговые ряды, зеленое поле стадиона, судоремонтные верфи, трубы двух маленьких белых фабрик, пристань, затоны, река и за рекой – уходящие в зыбкую даль поля, по которым все лето гуляет ветер и бродят смутные тени облаков.
Летом над городом висит белесая пыль, которую поднимают несущиеся по большаку машины, стоит жара, часто дуют суховеи, река сияет, слепит глаза, а вечерами в степи полыхают сквозь мглисто–знойное марево долгие смугло–красные закаты. Летом машины к складу подходят с перегретыми моторами, с жаркими покрышками, а склад пахнет мылом, сосновыми досками, рогожей, бензином и сухой пылью.
Зимой все заносит снегом, по ночам наваливает на улицах сугробы, и утром лошади на них «как на печку лезут». Город делается уютнее, чище, веселее. Скрипят, визжат на морозе сани, звенят цепями машины, на базарной площади по воскресеньям желто от конского навоза, черно от полушубков, красно от мясных туш. Зимой склад становится ниже, насупленней, запахи его на морозе приглушаются, снег заваливает здание почти до решетчатых фигурных окошек, и только к двум кованым низким и широким дверям расчищена и укатана машинами дорога.
Город древен и глух. Издавна селились тут раскольники, сектанты, беспоповцы, кулугуры, строили по лесам скиты один суровее, потаеннее другого, скрывались от мира, а в городе – запирались ставнями, замыкались в молельнях, навешивали на колодцы замки каленого железа. Издавна уезжали отсюда в Москву, в Петербург самые дремучие, самые дикие купцы, торговали там, ворочали делами, кутили, но у каждого был в городе дом, и умирать каждый возвращался в родное гнездо. И издавна ничего не строилось здесь, кроме церквей, и ничего не производилось, кроме чугунов, ложек да туесков. Город был азиатски дик, скучен, пылен и всеми забыт.
И до сих пор стучат здесь в колотушки по ночам, до сих пор хоронят стариков по старинному обряду, торчат на буграх громадные дикие колеса бездонных колодцев, вырытых чуть не при Юрии Долгоруком, до сих пор бегают бабы на базар, слушают, обмирая, пророчества Коли–дурачка – грязного, загорелого, гогочущего и плачущего…
Но двадцатью верстами ниже по реке началось в прошлом году строительство большой плотины, и день и ночь везут туда самосвалы камень из карьеров. А выше города за какие‑нибудь десять лет вырос вдруг богатейший колхоз–гигант, и всё едут туда на «ЗИМах» иностранцы и обязательно останавливаются в городе, обязательно вылезают, разминаясь, – в узких брюках, в больших ботах, в широких коротких пальто, в высоких шапках, – изумленно щелкают фотоаппаратами, иногда наскоро осматривают какую‑нибудь ближнюю церковь, и на иностранцев уже не обращают внимания – привыкли.
2
В сторожке днем кладовщик в телогрейке и перчатках с отрезанными пальцами оформляет наряды, греются, курят шоферы районных автомашин. Стены вдоль лавок и самые лавки замаслены ими до блеска. В углу навалены горько пахнущие осиновые дрова, которые носит сюда сменщик ночного сторожа Тихона сухорукий Федор из слободы. Над столом прибита полка, на ней стоят банки с солью и чаем, лежат маслянистые черные гайки, гири от амбарных весов, начатые пачки махорки и папирос, которые забывают шоферы.
Потолок в сторожке закопчен, на полу сор, щепки – оба сторожа ленятся мести. Маленькая, обмазанная бурой глиной и невыбеленная печь громко гудит, чугунная плита малиново румяна, крошечное поддувало пылает жарким золотистым светом. Дверь сторожки в сильные морозы покрывается курчавым инеем по щелям, на окнах нарастает лед в два пальца толщиной. В оттепели с подоконников течет, пахнет сыростью и еще чем‑то, чем пахнет обычно в нежилых помещениях, а дверь так забухает, что в нее нужно биться всем телом, чтобы открыть. В углу, возле двери, висит берданка с залапанным прикладом, потерявшим воронение стволом, заткнутым тряпкой от сырости. Иногда, от нечего делать, Тихон чистит ружье, вынимает патроны из магазина. Патроны набиты крупной дробью, желто маслятся, тяжелые, приятно холодят ладонь.
Тихон любит думать, сидя на чурбаке возле открытой топки, глядя в огонь. Крупное лицо его тогда неподвижно, зрачки сужаются, глаза светлеют. Мысли у него тяжелые, старческие, он много курит в эти минуты, курит до сердцебиения и тягуче сплевывает на яркие стреляющие угли.
В молодости был Тихон даже до странности силен и необычен. Работая грузчиком, редко, свободно шагая огромными ногами, таскал десятипудовые тюки. Необычен был, дик он и в поступках: так же, как и приземистые грузчики–татары с плоскими лицами и просвечивающими редкими усами, ел он сырое мясо. Покупал на бойне фунта два говядины, посыпав солью, рвал частыми белыми зубами, прижмуривая глаза, хрустел хрящами, пускал по бороде розовую слюну – жутко было тогда смотреть на него!
Всю молодость прожил он одиноко, замкнуто, не было у него друзей, никому не открывал он свою Душу, был постоянно молчалив и мрачен. Однажды он исчез из города и пропадал года два. Вернулся смуглый, с досиза выбритой головой, свалянной порыжевшей бородой, в шелковой восточной рубахе и разбитых сафьяновых сапогах. О том, как жил и что делал эти два года, никому не рассказывал – сказал только, что был в Персии. Долго после этого вставлял он в разговор резкие гортанные слова и смотрел на всех еще угрюмее и загадочней.
Любят у нас все необычное, сильное, мощное, – Тихона же не любили, а боялись и удивлялись ему. Слава его была необычайна, но слава – дикая, мрачная. Трезвый он не был ни страшен, ни особенно интересен, зато пьяный – был зловещ и неистощим на дикие, буйные поступки.
Пил он редко, но помногу и не пьянел, а дурел: ломались брови, тяжелел, бешеным, стеклянным становился взгляд. И пел, закидывая голову, прикрыв пушистыми ресницами воспаленные глаза, дрожа волосатым кадыком, никому не известные песни без слов и без мелодий. Вернее, не пел даже, а выл фальцетом, тогда как голос был у него низкий и гулкий.
Иногда, начав пить с утра, в полдень выходил он из кабака, сутулясь, поглядывая исподлобья на встречных, сунув руки в карманы грязных, плоско висевших сзади штанов, шел на базар. Поодаль за ним, нервно похохатывая, тянулись любопытные. На базаре Тихон молча, деловито, лиловея лицом, выдергивал коновязи, пугал всхрапывавших лошадей. Потом потный, с белыми дурными глазами, с зловещей шальной улыбкой подходил к какому‑нибудь возу. «Ну што ты, што ты! – бормотал, бледнея, хозяин воза. – Слышь! Братцы, православные, да што же это!» Тихон нагибался, брался за колесо, напрягал широкую, сутулую от тюков и мешков спину и перевертывал телегу вместе с лошадью. Вытирая о штаны запачканные дегтем ладони, задыхаясь, злобно оглядывал он сбежавшихся мужиков и шел обратно в кабак. «Дубина! Черт бешеной!» – бормотали вслед ему. Громко кричать боялись.
Женился Тихон пьяным. На свадьбе он долго крепился, потея, под надсадное «горько!» целовал жену, потом зарычал, выкатил налитые хмельной мутью глаза, двинул стол – и с грохотом, давя друг друга в сенях, выскочили на улицу пьяные гости. А ночью, топча сапогами гряды на огороде, подошли к дому, ударили колом, высадили раму в окне комнаты, где спал Тихон с молодой женой, засвистели и, треща плетнем, кинулись врассыпную. И всю ночь с ревом гонялся Тихон за кем‑то по слободе.
Было у него потом двое детей, но оба умерли: один – мальчиком в холеру, другой – уже взрослым парнем: утонул, нырнув под баржу.
Старел Тихон тоже не так, как все: не сразу, не постепенно, а временами. В каких‑нибудь полгода старел лет на пять, появлялись резкие морщины, ноги становились узловатее, кривее, бороду подбивало сединой. Потом лет десять ходил все такой же, а наступало время – опять седела борода, салился, лез волос.
Изредка вспоминалась ему Персия. Закрывал он тогда глаза – нестерпимо пекло белое солнце, шумел базар, горячо пахло пылью, нечистотами из узких темных переулков, синим дымом плыл, курился капающий на раскаленные угли бараний жир, в кофейнях сидели на вытертых коврах, жевали тугие лепешки, пили кофе, горько–зеленый чай, курили, скашивая желтоватые белки глаз, потом блестели копченые лица. А вечером жарко дышали нагретые за день старые стертые каменные плиты, мглился короткий нерусский закат, розовели на фиолетовом небе башни минаретов, тоскуя, горловым звуком рыдали, вопили муллы и падали, падали, прижимаясь лицами к пыльному камню, правоверные.
И, вспоминая все это, вспоминая еще темную маслянистую воду залива, запах корицы, ржавого железа, гулкую темноту пароходных трюмов, изумрудно–синюю громадность моря и пахнущую острым животным потом толпу грузчиков: персов, греков, армян, азербайджанцев, русских – крепко сжимал Тихон зубы, клал руку на сердце и думал с бессильной тоской: «Уехать бы!..»
Но бывали в жизни Тихона и милые и прекрасные минуты. Каждый год, недели за две до Петрова дня, доставал он из чулана давно уже отбитые, завернутые в мешковину косы, надевал новые, твердые, как черепок, лапти, брал котомку с хлебом и ехал наниматься косить.
Он забирался далеко, в места совершенно глухие, пойменно–черноземные и старообрядческие. И едва только устраивался на нижней железной гулкой палубе рядом с дровами, пахнущими лесом, оврагами, грибами, рядом с мерно вздыхающей, снующей стальными поршнями в желтом масле машиной, едва только ощущал частый лопот, шум и плеск плиц за бортом и дрожь быстроты, торопливости, как уходила на короткий срок, забывалась старая жизнь и больно, сладко манили, звали к себе бесконечные пыльные дороги, речные плесы, дремотные, знойно–пахучие опушки – все давным–давно знакомое, все родное с самого детства.
И становился Тихон разговорчивее, терпимее к людям, совсем не пил во все время покосов. Вставал затемно и сразу начинал косить по росе, по холодку, и косил жадно, широко, не уставая, разгораясь только, глубоко дыша томительно–свежими запахами сена, медовой кашки, пряной, густой влажностью луговой земли.
Он любил раздолье, любил одинокую трель жаворонка в ало–зеленом утреннем небе, дрожал от одного вида жеребенка, бегущего с мокрыми от росы бабками, с глухим дробным топотом, с коротким пушистым хвостом на отлете; любил ребятишек с выгоревшими волосами, босоногих, молчаливо–пугливых, рысцой несущих от деревни косцам полдник; но больше всего, пожалуй, любил он долгие летние сумерки, волглую траву, с хрустом никнущую под равномерными взмахами косы, любил думать о чем‑то неясно–прекрасном, слушать скорбно–медлительный дальний колокольный звон, ржание кобылиц в лугах, тонкие, певучие голоса баб из деревни; и еще любил спать коротким летним сном на теплых, душистых гумнах, любил видеть спросонок неисчислимое сияние звезд, от света которых смутно тлели в темноте наливающиеся ржи.
Но кончался покос, Тихон ехал обратно в пыль и пекло города, в вонь и грязь слободы, опять до хруста в позвоночнике напрягался, шагал по прогибающимся сходням, опять кричали приказчики, пахли смолой и рогожей баржи, затхлостью и тиной тянуло от реки и навозом, мочой – сверху, с базара, от кабаков и чайных, и опять Тихон пил, дурел, дрался и рычал, опять все звали его Бешеным, опять тянуло его в Персию…
***
Тихон давно овдовел, живет бобылем, посмирнел и подобрел, стал проще, откровеннее, отпустил желто–белую апостольскую бороду, но по–прежнему крепок, не потерял ни страшной силы своей, ни железного здоровья, и по–прежнему сопутствует ему слава сказочного силача.
Он стал достопримечательностью района, его полюбили, им гордятся, о нем рассказывают приезжим, в нем открыли вдруг и ум и русскую сметку, и уже лет двадцать без перерыва избирают в горсовет. Завидев громадную его фигуру, останавливает машину секретарь райкома, поспешно вылезает, здоровается, восхищенно спрашивает о здоровье, заранее жалуется на работу, на хлопоты и беспокойство, на планы, но и достижениями не забывает похвалиться. Тихону нравится этот интерес к нему, это почтительное внимание, и, наигранно хмурясь, смаргивая набегающую на глаза старческую слезу, он расправляет сизой громадной рукой бороду, глубоко, свободно дышит, с наслаждением смотрит по сторонам – на улицы, на народ, на небо, на реку внизу.
И, насладившись лицезрением Тихона, хозяйственной беседой с ним, повеселев и как бы поздоровев, секретарь райкома садится в свой «газик», а Тихон идет дальше, расстегнув на морозе полушубок, светло и прямо глядя всем в глаза. С ним здороваются, заговаривают, останавливают и приглашают в чайную. И всем Тихон отвечает охотно, гулко, громко, но в чайную идет только со старинными своими приятелями. Там он снимает шапку, еще шире распахивает полушубок, заводит под стул ноги в высоких негнущихся валенках, требует четвертинку и пару чаю и делает себе «пуншик». К нему подходят молодые ребята, монтажники, такелажники с верфи, просят выпить с ними, подносят ему, и он пьет охотно, не закусывая, немного рисуясь своей крепостью и твердостью.
Еще любит Тихон голосовать. Чуть не каждый день ходит он перед выборами на агитпункт, читает журналы и газеты, внимательно, наставив ухо, слушает доклады. Голосует он всегда первым, а если дежурит в этот день, к нему первому привозят урну. Надев очки, он долго читает, рассматривает бюллетени, снова расспрашивает о депутате – кто, откуда, кто были отец и мать, – приказывает: «Выйдите!» – и, аккуратно сложив толстыми пальцами, опускает бюллетени в урну.
3
Короток зимний день. Быстро вянет неяркий закат, тухнут розовые снега, блеснут в последний раз золотом окна домов, ало посветят крыши и колокольни, и ползут на город и реку сумерки.
На дежурство приходит Тихон к девяти часам. Вместе с кладовщиком он проверяет пломбы, зевает, готовится к длинной ночи. Растопив в сторожке печь, он берет ружье, выходит на улицу и привычно осматривается. Небо черно и чисто, зеленовато горят редкие мелкие звезды. Тихон топчется на освещенном фонарем кругу, смотрит на широкую темную реку. Снег под ногами Тихона сверкает, колет глаза, скрипит. Пахнет льдом с реки, холодным железом и тулупом. Когда Тихон проходит под фонарем, тень его коротка и плотна. Потом она с каждым шагом удлиняется, толстеет, становится огромной, зыбкой, пропадает где‑то на крышах нижних домов.
Все кругом, скованное морозом, неподвижно, мертво. Только поднимается прямо к черному небу прозрачный дымок из трубы сторожки, бросая на заснеженную крышу склада слабую шевелящуюся тень. Далеко внизу, на набережной, возле пристаней и дебаркадеров горят фонари, но самих фонарей не видно – одни редкие светлые пятна на снегу. Проезжают изредка последние «МАЗы», призрачный свет их фар скользит по крышам, по дороге, дрожит далеко по реке, и отчетливо слышен высокий звук моторов. Город спит, засыпан снегом, и даже в темноте все смутно–металлически светится: улицы, овраги, дворы, сараи, сады – только окна ближних домов и низкие двери склада аспидно–черны.
Внезапно из‑за елового леска сверху с визгом вылетают маленькие санки, раскатившись, останавливаются возле фонаря. Тихон вглядывается, узнает, подходя, молодого участкового милиционера. Лошадь его, небольшая, крепкая, с курчавыми седыми боками, сразу опускает голову, задумывается. Милиционер хочет вылезть, даже выставляет ногу в валенке, но почему‑то раздумывает, бросает вожжи, снимает варежку, лезет, отвалясь, в карман за папиросами.
– Здорово, Тихон Егорыч! – бодро, звучно, нажимая на «ч», говорит он. – Происшествий не было?
– Какие у меня происшествия? – с усмешкой отвечает Тихон.
– Ну, не скажи! Этого у нас хватает! – значительно, с удовольствием говорит милиционер. – Вот хоть бы сейчас… – Он замолкает, прикуривая, потом выпускает вверх целое облако дыма и пара и сплевывает. – Как раз еду с одного дела.
– Но? Откуда это?
– С Бондарева. Парня зарезали одного, механика… Девять ран, ножиком перочинным пырял, сука!
– Насмерть? – огорченно спрашивает Тихон.
– Живой пока. Бредит – смехота одна слушать!
– А энтого поймали? – живо интересуется Тихон.
– Взяли. В сельсовете сидит, завтра с утра машину пошлем.
– Ловко! – помолчав, говорит Тихон. – Как же это у них?
– Из‑за девки. – Милиционер морщится, надевает варежку. – Девка там у них есть. Красивая, говорят, так вот из‑за нее…
– Что ж ему теперь, энтому‑то?
– Да уж не помилуем! Жив останется, лет десять дадут, а помрет – к стенке! Согласно указа.
– Н–да… – Тихон переступает с ноги на ногу, поправляет ружье, снег под ним скрипит. – А все из‑за бабы. Сколько из‑за ней народищу гибнет – уму непостижимо!
– Ну нет, не скажи! – радостно возражает милиционер и садится поудобнее. – Не скажи! Дурость собственная, распущенность, и все! А баба для нашей жизни… Я вот женился…
– Но? – перебивает Тихон. – Я и то слышу, женился. Давно?
– Две недели, третья пойдет.
– С приданым?
– Какое! Сирота… Вот погоди, премию получу за то дело, – помнишь? – свадьбу сыграем. Я тебя, Тихон Егорыч, давно хотел спросить, нарочно крюку дал, заехал: не будешь ли посаженым отцом и все такое?
– А что, хороша? – оживляется Тихон и тоже торопливо закуривает, прикуривая у милиционера.
– А ты думал! – говорит быстро милиционер, глядя на крупное лицо прикуривающего Тихона, расстегивает крючки шинели, лезет в боковой карман. – Нет, дома оставил… Фото я хотел тебе показать. Я как один жил? А тут с дежурства ворочусь, в квартире натоплено, в печке щи горячие, на окнах – тюль! Я с мороза заколенею, аж в носу слипнется, да? Она мне сейчас шинель сымает. Сымает, говорю, шинель…
Голос его звенит восторгом, он растягивает, повторяет слова, стремясь продлить удовольствие от собственного рассказа. «Шинель» он выговаривает как «шинэль».
– Подает умыться, ласкается, щекотит…
Милиционер смеется, не в силах больше рассказывать. Тихон тоже ухмыляется, но слегка пренебрежительно, – хрустит валенками, тянет носом. В санях набито сено. Прядями свешивается оно к полозьям, волочится по снегу – концы прядей белые. В морозном воздухе нежно пахнет летом.
– Вот так и живем, а ты говоришь – баба! – сипловато заканчивает милиционер и покашливает, глядя на далекое зарево огней над строящейся плотиной. – Строют все, – уже другим, будничным голосом замечает он. – Народу понаехало! Вот бы у нас такое подобное начали!
– Воров больше станет, – улыбаясь, замечает Тихон.
– Эх, Тихон Егорыч! Не в этом дело! – Милиционер нагибается, подбирает вожжи. – Воров мы бы повыловили, а жизнь пошла бы веселее. Ну, поехал… А на свадьбу я, значит, на тебя надеюсь!
Он поправляет кобуру пистолета, сморкается по очереди на ту и другую сторону необыкновенно сильным и резким звуком, дергает вожжи. Застоявшаяся, замерзшая лошадь с мохнатой заиндевелой мордой обрадованно трогает, стеклянно стреляют примерзшие полозья, слышится тонкий затихающий визг саней и хрусткое жик–жик–жик под копытами лошади. Милиционер едет, так и не убрав ноги. Нога торчит из саней, чертит пяткой снег на обочине дороги.
Тихон снова принимается расхаживать под фонарем, думая о молодой жене милиционера, усмехаясь, поглядывая вниз на город, останавливаясь и прислушиваясь. Скоро он зябнет и, похлопывая рукавицами, идет в сторожку пить чай.
4
А в слободе, внизу, возле самой реки живет другой старик – бывший миллионер, пароходчик и мукомол Круглов. Зиму и лето ходит он в залоснившемся, потрескавшемся от старости романовском полушубке, зиму и лето не снимает шапки и валенок, не выпускает из рук старинной с серебряной накладкой палки.
Круглов – ровесник Тихона и в молодости тоже знаменит был на всю Россию. Только иная слава была у него: бешеные тройки, цыгане, разгул – такой дикий, такой изощренный, какой мог быть только в таких глухих, медвежьих углах. Цыгановатый, худой, с жаркими черными глазами, с необыкновенной черной густоволосостью, Круглов ненасытен был в кутежах, в мерзостях, в разврате, как ненасытен он был и в трудах своих после попоек. Кутить ездил он в Москву, в Петербург, забирался даже в Париж, изумляя цивилизованных французов своей тройкой, громадностью сумм, ежедневно просаживаемых в ресторанах и публичных домах, поражал неуемной тоской своей, слезами, пляской, совершенно немыслимым диким озорством.
Но, несмотря на такие разгулы, капиталист, хозяин Круглов был жестокий, умный и хладнокровный. Чуть не весь край держал он под своим контролем, жил нарочно в этом глухом городе, и ездили к нему, проклиная российские дороги, на поклон губернаторы, советники, купцы и даже жандармы.
Женившись, взял Тихон за женой небольшое приданое, задумал осесть в деревне, купил под городом мельницу, переехал туда жить, взялся было ворочать, но в тот же год задавил, разорил начисто его Круглов, трынки не оставил, и весь в долгах, еще более злобный и бешеный, вернулся Тихон в город. А Круглов, завидя на пристани Тихона, снимал каждый раз высокий картуз с белоснежной шелковой подкладкой, низко кланялся под радостный гогот приказчиков, спрашивал: «Как здоровьице, ваше степенство?» – и только скалился в ответ Тихон.
Революция была для Круглова громом среди ясного неба. А было тогда ему лет сорок, уже немного поостепенился он, еще более крутым, жестоким, неумолимо–хозяйственным стал, уж капитал его шел в народе за миллионы. И мгновенно мужицким своим чутьем понял он, что на старое не повернет, что слишком глубоко и широко все это, что надо уезжать, бежать. И чуть было не бежал, уж и паспорта достал (английские), уж набил сундучок великоустюжской работы золотом и бриллиантами, да проговорилась жена – женщина простая, недалекая, совсем не под стать ему, – пришли красногвардейцы, конфисковали золото, выселили семью Круглова из дому, а самого продержали три месяца в тюрьме. Вышел из тюрьмы Круглов другим человеком: похудевшим, темнолицым, смирным, простым с виду, но еще более ожесточившимся в душе. И до смерти не мог простить жене своего несчастья, за пятнадцать лет слова путного не сказал ей, а когда умерла – простился в церкви, поцеловал покойницу по обряду в венчик, а провожать не пошел. И, приходя потом на кладбище в родительские субботы, ни разу не подошел к ее могиле, да и не знал, где она.
К старости Круглов стал евангелистом–сектантом, живет замкнуто, всеми забытый и одинокий. По субботам ходит в молельню, жадно читает Библию, с радостью, с торжеством находя там все больше примет близкого уже конца света. По–прежнему люто ненавидит он советскую власть, по–прежнему отказывается участвовать в выборах. «Предо мной губернаторы навытяжку стояли! Я – аглицкий подданный!» – с гордостью, с усмешкой говорит он агитаторам, а когда те слишком донимают его, стучит палкой и белеет от гнева.
Его разбивал уже паралич, моргает он теперь неровно: сперва быстро, как у птицы, падает левое веко, потом медленно взмаргивает правый глаз. Борода его грязного цвета постоянно дрожит, костлявый лысый череп с запавшими висками блестящ и желт, как у покойника. Он старчески неопрятен, нечист, и даже на морозе от него нехорошо пахнет. Но и до сих пор не потерял Круглов крутого своего нрава. До сих пор, униженный, робкий, одряхлевший, он вдруг широко раскрывает мутные склеротические глаза, вздергивает голову, немощное тело его сотрясается от мгновенного гнева – и трудно тогда выдержать его взгляд.
Поразительным бывает иногда человеческое постоянство! Есть человек в городе, которого Круглов ненавидит уже десятки лет, имени которого не может слышать без того, чтобы не почувствовать сотрясающе–бессильной ярости. Чего бы не отдал, не сделал Круглов ради того только, чтобы увидеть врага своего униженным, растоптанным, чтобы насладиться сознанием своего первенства, превосходства! Как часто мучает, казнит, жжет огнем его Круглов в бессонные свои ночи! И враг этот, как ни странно, – Тихон.
Ненавидит и презирает его Круглов так долго и сильно, что чувство это превратилось у него в своего рода страсть, в душевный запой: ни поговорить с Тихоном, ни поиздеваться над ним он уже не может. И вот зимой, когда вечера Круглова особенно длинны и тоскливы, раза три в месяц слышит Тихон короткий звон под палкой Круглова, а спустя минуту видит знакомую и тоже ненавистную ему фигуру. Круглов подходит и останавливается под фонарем.
– Ну? – тяжело спрашивает Тихон.
– У вну… у внука был, – говорит Круглов, задыхаясь, шаря дрожащей рукой по полушубку. – Шел домой, сердце схватило… Думал, помру. Во рте таково сладко стало…
Тихон молчит, насупясь, поглядывает сбоку на Круглова: он не любит больных, боится разжалобиться.
– Ноги затряслися, – продолжает Круглов, немного отдышавшись. – Ноги мои, ноженьки… Второй раз это уже! Скоро, должно, помру… Кому привет передавать, Тихон?
– Чего тебе возля базы надо? – грубо обрывает его Тихон.
– А ничего. Так постоять… Добро свое вспомнить. Моя ведь это творения, – нарочито скромно и простонародно говорит Круглов. – Мой лабаз‑то!
– Тво–ой? – Тихон насмешливо–сочувственно чмокает. – Ишь ты… Дела–а!
– Молчи, дура! – хрипит Круглов и яростно вонзает палку в снег.
И Тихон молчит.
– Помирать еще не думаешь? – немного успокоившись, спрашивает Круглов и оглядывает огромную фигуру Тихона. – Н–да… Лет на двадцать тебя еще хватит. А я вот боюсь, – таинственно говорит он и моргает. – Смерти‑то боюсь! Я вот с тобой стою, хотя ты и босяк. Меня вся Расея знала, а я с тобой вот стою. А почему?
– Знала, да забыла Расея‑то, наверно, потому, – усмехается Тихон.
– Дура! Вот и врешь… Я домой боюсь идить. Придешь, ляжешь, в голове муторно и грудь давит. Давит грудь‑то, как землей заваливает. Смерть, значит, дает себе знать! Тут, я в бога верую, лампаду засвечу, «Господи!» – думаю. Днем то, се, ничего днем‑то, а ночью… Лежу, слушаю: часы стучат, раз пробьют, еще… Птушки в клетке завозются – щеглы у меня, – оно и ничего.
– Живность, значит, любишь?
– Во–во! Люблю, чтобы возле меня живой был. Старуха жива была, так храпела… А сейчас один – дыху ничьего не слыхать, сердце одно свое слышу. Таково оно хрипло бьется. Ох, намучилось сердечушко мое, уж оно наму–училось! Не люблю своего сердца слушать. Думал тоже: кого завести? Кошку разве… Да не люблю кошек, не уважаю. Чернота в них, звериность, ну их! Собака у меня была, Дамка, приблудилась, черт! Здоровая сука, жрала много, так жрала – хоть баржами корми, все нипочем. Ну, убил я ее.
– Убил?
– Удавил! – Круглов чувствует скрытую ненависть в вопросе Тихона и смеется: «Вот оно, начинается!» – Гнал от себя, не идет, привыкла. А кормить чем? С вашей властью себе не прокормишь! Не в силах я такую псину кормить. Ну, зазвал в сарай. «Дамка!» – говорю. Пошли… Пошли, значит, взял я веревку, петлю ей на шею исделал, глянула она на меня, поняла, видно, визгнула, ну я ее…
– Не пожалел, значит, – говорит Тихон, тяжело глядя на неестественно веселого Круглова.
– Дура! – с удовольствием отвечает Круглов. – Подумай! Чего ее? Ты знай, ни одна псина своей смертью не сдыхает, то есть всегда что приключится: задавит, утопнет, сбесится, а не то в спутник засодют… Такой уж предел им от бога положон!
– А и зол же ты! – равнодушно замечает Тихон. – Телом ты таракан, а злобы – на доброго коня. Гнилая у тебя душа…
– Ага–а! – Круглов добивается наконец того, зачем пришел, и сразу сотрясается от слепой ненависти. – Ага, о душе вспомнил! А когда раздевал–разувал меня, о душе моей думал ты? А? Кривишься, стерва, босяцкая морда? Круглов жил и другим давал жить! Мало я вас, сволочей, кормил–поил? Богадельня, где теперь техникум, чья была? А церкву, какую вы разорили, кто построил? А? А груз ты чей таскал? А любовницы… Любовницы‑то мои, здешние же бабы… Они что же, добра от меня мало схапали? Бросал я их… Бросал, а не оставлял, дома им строил. А ведь жили же мы раньше, жи–или! Не вам, антихристам, не вам, беспортошным сукам, дуракам, чета! Я, бывало, работаю до седьмого поту – искры в глазах…
– От пьянства искры у тебя были, – мрачно–радостно вставляет Тихон.
– От пьянства! Знаешь, когда дурак умным бывает? Когда молчит. Молчал бы – от пьянства! Я пил – опять же весь город с меня богател. Сколько я тыщ‑то просадил, где они? Я вот ночами не сплю, так все думаю, за что же нас разорили, неужто, думаю, раньше жизнь хужей нынешней была? Начну вспоминать, зуд по телу идет, каждый божий день вспомнишь, слезами изойдешь!
– Ду–умаешь… – передразнивает его Тихон и мстительно смеется, хлопая рукавами тулупа себя по бокам. – Слезьми исходишь… Отлилися, значит, кошке мышкины слезки! А еще ничего не думаешь?
– Думаю и еще, – говорит Круглов и поднимает трясущуюся руку. – Скоро вам всем конец придет, ско–оро! Не долго вам осталось кровушку пить! Библия, она свое предсказание окажет, она ока–ажет! Ух, и загоритесь вы все, ух, и не сладко вам будет… Ты думаешь, атом‑то – это тебе так? Так, да? Нет! Сказано: и восстанет брат на брата, и отец на сына, и умножится горе, и разверзнутся небеса, загорится земля и небо… Ага–а! Сами себя жрать будете, как шакалы аравийские, настроили на свою голову, сами же и сгорите, проклятые! Вспомните тогда Круглова! Вспомнишь, иуда, кто тебя поил–кормил и кого ты предал псам смердящим! Ограбили Круглова – ладно! Мне место уготовано…
– В пекле тебе место уготовано! – рычит Тихон, тоже возбужденный, взбудораженный наконец Кругловым. – Капиталы свои жалеешь? А как ты наживал их, а? Папашу‑то своего мышьяком кто затравил? А племянника кто утопил? Молчишь, змея подколодная? Сколько ты душ‑то по миру пустил, сколько слез сиротских пролилось‑то? А из‑за кого я пил, из‑за кого бешеным дураком был? «Жи–или»! Чтоб ты на том свете так жил! Про Парижи помнишь, а про голода, про холеры не помнишь – твои‑то детишки не мерли! От сладкости я хрип гнул на тебя, надрывался, чирьи по теле шли? Жизнь‑то мою, молодость‑то мою кто загубил, не такие‑то, как ты, все душегубы, мать вашу, а? Я и не помню ничего – вся жизня как один день – это как же? Ты‑то стенаешь по ночам, дюже прошлое жалеешь, а я вон в сторожке сяду ночью, подумаю, вспомнить ничего не могу. Мало вас таких‑то расстреливали! Истязать вас надо за все, за всех голодных, за всех нас – под корень извести! Да ты… Слюнявый черт, ах ты… Убью я тебя! Не приходи ко мне – убью, доведешь ты меня, ты меня знаешь, ты меня помнишь, не трожь меня, сердца моего не береди… Я и так жалею, локти себе кусаю, что не достал тебя, не извел в семнадцатом годе… Слышь, купец, слышь – вон тебе крест святой, убью!