Текст книги "Статьи, очерки, воспоминания"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
А года через полтора примерно я встретился со Львом Исаевичем на сцене театра Вахтангова. На первом представлении "Интервенции". Да, шла "Интервенция". "Идет армия союзников", – как сказано в последней реплике первой сцены. Какое же это было богатое, красочное, светоносное зрелище, именно светоносное! Я не знаю или забыл фамилию художника, но он сделал все, чтобы передать волю, простор, необычайно влажные краски этого необыкновенного города – Одессы 18 года. Все было богато, великолепно в этой пьесе. Например, одесская негоциантка мадам Ксидиас, словно осколок всех молдавских красавиц, о которых Пушкин писал, "Положив под... ну, скажем, попу, ноги, дамы преют и сидят"; и Филька-анархист – Рапопорт был поистине великолепен в этой роли, второго такого Фильку не увидишь; и старичок-провизор, который уж Бог знает сколько лет не видел обыкновенного анализа мочи, а все стреляные раны, раны.
Но на самом деле вещь была еще богаче. Автор много выкинул из нее. В журнале "30 дней" появились сцены, которые в канонический текст так и не вошли. Там, например, было ограбление банка, даже не ограбление, а хирургическая операция над ним. Представляете: приходит старый, авторитетный, ни к чему грешному не причастный мастер, его почтительно приглашают в комнату, он садится за столик, просит стакан воды, ему подают, вот именно так – прошу стакан воды, берет инструменты, подходит и что-то делает с сейфом, прослушивает его, простукивает, щупает его пульс. Сейф распахивается. Доктор отходит, он даже не интересуется, сколько он заработал, пациент оплатит, его дело – наука, он весь ушел в нее.
Таковы были мои первые встречи со Львом Исаевичем.
Наша последняя встреча – это "Арденнские страсти". Я недавно прочитал роман и нахожусь еще под его впечатлением.
Нет, старый мастер не стал иным, его талант не потускнел. Это жестокая, великолепная и грозная вещь. Это, как "По ком звонит колокол". Ее грозный набат сейчас звучит громче, чем когда-либо. О ней еще пока рано писать – она только что вышла, ее надо читать. Читайте, пожалуйста, и помните, в какое время и в каком году мы живем. Я благодарен Льву Исаевичу за то, что он мне дал испытать скорбную радость познания.
Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать.
ПАМЯТИ ШУХОВА
Позвонили по телефону из Алма-Аты и сказали, что Шухов... Последнее слово трубка либо вовсе съела, либо я его не расслышал.
– Что Шухов?
– Умер, умер, – повторили.
– Как? – спросил я совершенно по-дурацки, еще, кажется, не полностью понимая смысл сообщения.
И тут человек, который тоже был потрясен в глубине души и жил с этим уже целые сутки, рассказал обо всем обстоятельно, с подробностями, которых я теперь уже совершенно не помню. Да разве до них было, до подробностей! Я помню себя, телефон и голос где-то на другом краю страны. Мы говорили о чем-то еще, относящемся к похоронам, к семье, _к рукописям покойного, и я положил трубку. И только отойдя от нее, окончательно понял, принял в себя случившееся в Казахстане...
Настоящая скорбь в таких случаях либо сражает сразу, либо приходит с опозданием. После того, как ты примиришься с тем, что вот этого человека, живого, охочего до смеха и хорошей шутки, стихов, любившего слушать чужие вещи и тщательно прятавшего даже от друзей свои, хотя они были порой на голову-две выше тех, которыми он искренне восхищался, – так вот этого человека уже нету! "Не был, был, никогда больше не будет", – как выбито на плите на каком-то древнем римском кладбище.
Во время одной из наших прогулок (или посиделок, не помню) я прочел эти слова, и Шухов – страшнейший жизнелюб – не омрачился, даже не задумался, а засмеялся: "Вот это уж никак не укладывается у меня в голове – никогда больше не будет". – "А будет?" – спросил поэт Ваня Калашников. "Обязательно, – ответил Иван Петрович. – И не единожды". – Он редко говорил таким языком – и поэтому я запомнил это великолепное и твердое "не единожды"...
Написал и вижу, что разговор о Шухове я начал с самого себя.
Вероятно, это не совсем хорошо, но иначе и быть не может. Каждое воспоминание о большом человеке, которого ты знал и любил, есть рассказ о твоей собственной жизни. Ведь роль Ивана Петровича в моей жизни была чрезвычайная. Об этом и пишу.
Очень трудно сказать, сколько же Иван Петрович проработал в "Просторе" (тут нужны довольно сложные вычисления). Был автором, членом редакционной коллегии, главным редактором. Журнал за эти годы несколько раз менял название – был он и "Литературный Казахстан", и "Литература и искусство Казахстана", и "Советский Казахстан", – пока не обрел свое настоящее и неотъемлемое – "Простор".
Представляю себе, как это название, вернее наименование, пришлось по душе Ивану Петровичу – ведь он был природный степняк, – его небольшая, но сильная фигура, широкая грудь, руки, которые умели не только держать перо, но и диких коней обуздывать (он сам мне рассказывал пару таких случаев из своей юности) – все это требовало степного простора, степной бескрайности.
В трудные годы (а они были!) он ехал – нет, кидался в свою Пресновку, и она всегда выручала его. Возвращался он окрепший, – пространством и временем полный, – забывший, вернее, стряхнувший с себя – как сухую дорожную пыль все беды и неприятности... А вот к людям он относился не так. К сожалению, тут мои возможности обрезаны. Обрезаны им самим.
К сорокалетию журнала, как и многие старожилы, я написал воспоминания. Он прочел их и решительно перечеркнул страницы, посвященные ему и его работе с начинающими писателями, – людьми часто сирыми, ни в чем не уверенными. "Нет, так не годится. Это что же такое? Про покойника, что ли, пишете?" рассердился он.
...Это была моя первая стычка с Иваном Петровичем. Все остальные кончались смехом. Он давал мне иногда рукописи на консультацию, не часто рукописей в те давние, довоенные годы было мало, сотрудники справлялись сами, и денег не было, чтоб оплатить рецензию. Но, конечно, когда это требовалось, мы читали бесплатно, да и было-то нас, творческого актива журнала, раз, два и обчелся – П. Кузнецов, Л. Макеев, Д. Онегин, Н. Титов, В. Чугунов, И. Калашников, я, ну и, конечно, сам Иван Петрович.
Так вот, однажды, когда была вынута из стола одна рукопись, Иван Петрович сказал: "Почитайте-ка, пожалуйста". "И отзыв дать?" – спросил я. "Нет, отзыва не надо, – ответил Шухов. – Понимаете, я прочитал и вот – не знаю. Рукопись явно не подходит – очень уж лично, вся разваливается по кускам, без сюжета и, как бы вам сказать, нескончаема – ее можно и бросить на любой странице, и продолжать до бесконечности: с диалогами плохо, с характерами тоже".
– "Так в чем же дело?" – спросил я. Вкус у Ивана Петровича был абсолютный: он легко принимал и понимал любую вещь, даже если она не звучала на его волне. Только бы она была настоящая, не построенная на приближении с любой, пусть самой модной моделью.
"Стиль прекрасный, – сказал Иван Петрович. – Природа так и дышит, посмотрите, как описывается купание лошадей". – И он прочел мне несколько чудных абзацев. – "И не рябит в глазах от красок, – согласился я. – Все мягко, не резко". – "Вот, вот, – обрадовался Шухов. – Возьмите, посмотрите тут целые страницы можно пролистывать... И позвоните. Ладно?"
Рукопись была не больно велика: страниц полтораста машинописи, но дочитал я ее до конца с превеликим трудом. Да, все, что привлекло в ней Ивана Петровича, было действительно хорошо в отдельных местах. Точность слова, меткость, острота эпитета, простая, короткая фраза, великолепные пейзажи. Хорошие места напоминали раннего Бунина, хотя было ясно, что о Бунине автор не слышал. Но все прочее было ужасно – ходульно, распадалось и осыпалось, как штукатурка... Рукопись положительно не годилась для публикации – сокращай ее, не сокращай, переделывай, не переделывай. Я позвонил об этом Шухову.
"Да, – сказал он, – сам вижу, что вещь безнадежна, но такой стиль, такое, как бы сказать..." – "Видение", – подсказал я. – "Это ваше слово, не мое, – усмехнулся он, – просто хорошо, и все тут. Описывать умеет, а тпрру... Ну, что же... – Он опять помолчал, подумал о чем-то и сказал: Беден он уж очень. Худ. В чем душа держится".
Через несколько дней я увидел автора. Он был, действительно, худ, в белой, видавшей виды косоворотке с ржавым воротником, заколотым английской булавкой, с продолговатым длинным лицом и бородкой, чем-то с боку смахивающий на Тимирязева. Автор сидел с Иваном Петровичем на зеленом диванчике в коридоре редакции, и Шухов что-то ему тихо втолковывал. В руках Шухова была рукопись. Он говорил, говорил, и тот все слушал, слушал, а потом кивнул головой и спросил: "Авансика нельзя?" – "Нет, – Иван Петрович с сожалением махнул головой, – никак нельзя, дорогой. У нас нет договоров, только гонорар. А он платится после напечатания".
И старик поднялся, забрал рукопись – тут еще раз стало видно, как он худ, нищ, неухожен и несчастен, – кивнул головой и тяжело двинулся к выходу. Я стоял и смотрел, хотя мне совсем не полагалось присутствовать при всем этом. И тут Шухов поглядел на меня и вдруг крикнул: "Постойте-ка!" – и кинулся за уходящим. Они вышли на улицу. Больше в тот день я Шухова не видел. А на другой день и по другому поводу позвонил ему – повод был, надо сознаться, неважный, даже, пожалуй, придуманный – но уж очень мне не терпелось узнать конец истории со стариком. "Ну, чем все кончилось?" спросил я. – "Да выколотил кое-что из консультативного фонда. Мухамеджан выслушал, подписал и ничего не сказал". – В ту пору председателем Союза был Мухамеджан Каратаев.
Второй неофит был совершенно иного типа. Здоровенный, с мохнатой лиловой шевелюрой дядька. Он написал роман из жизни Лермонтова на толстой оберточной бумаге – в такую, с соломинками, заворачивают развесное мыло, – и теперь непременно хотел его напечатать. К нам относился иронически. Материалы о Лермонтове почерпнул из "Героя нашего времени" – больше ничего не знал и знать не хотел.
После долгого и утомительного разговора с ним – говорил я, а он молчал и только изредка гудел, как телеграфный столб, – я хотел подать ему на прощание руку – он спрятал огромные свои лапищи и сказал с издевательской иронией: "Ничего, ничего, ничего". Тут вошел Иван Петрович, увидел рукопись, взял ее в руки, прочел заглавие и псевдоним "Иван Жалкий" и спросил: "Почему же Жалкий?". И автор ответил тем же тоном: "Ничего, товарищ редактор, ничего". – "А вы кто по специальности?" – спросил Иван Петрович. "Парикмахер", – ответил Иван Жалкий с вызовом. Иван Петрович покрутил рукопись. "Зайдите завтра. Я постараюсь прочитать", – сказал он. – "Не могу, я в Талгаре работаю. А в Алма-Ате особые обстоятельства". – И гордо ушел, не подав руки и даже не кивнув нам на прощание. Мы оба ошеломленно молчали. "Что у него за роман?" – спросил Иван Петрович. Я сказал. – "Да, – покачал головой Шухов. – Тип. Такого не забудешь".
И, верно, не забыл. Почти через сорок лет он однажды спросил меня: "А Ивана Жалкого помните?" Я ответил, что помню. – "Да, такого не забудешь", с грустной улыбкой согласился Иван Петрович. И я понял: ведь тогда, во время того чудаковатого разговора, мы все были молоды. А сейчас? И мне тоже стало немного грустно...
Да, я знал Ивана Петровича в годы его расцвета – сильного, молодого, быстрого, ловкого, ухватистого. И насколько помню, у него всегда было преотличное настроение. Если его что-нибудь сильно задевало, он вспыхивал, сердился, выражал свое мнение об этом человеке – всегда очень картинное и меткое, иногда нервно расхаживал по кабинету, и настроение все равно не портилось. Да и недолги были эти вспышки – побегает, покурит, стукнет иногда кулаком о стол или подоконник, скажет, наконец, что-нибудь еще крепкое и картинное, потом сам же этому рассмеется – и конец. Но были вещи или поступки, которые он не прощал, и люди, которых он по-настоящему не любил. Вот тем у него прощения не было. Мелкие же столкновения или стычки у него просто не шли в счет, были из какой-то иной системы отсчета.
Я знал и немолодого Шухова, но и тогда этот упоенный делом своей жизни человек смело мог написать о себе строки о том, как он колесил по просторам своей страны и как находил дружеский приют у ночных придорожных костров, продувных вагончиков полевых бригад, под шаткой кровлей легендарных палаток (См. "Простор", 1964, Э 10, очерк "Чаша жизни"). Ивану Петровичу в ту пору было под шестьдесят...
ЧЛЕНУ ЦК КПСС АРИСТОВУ А. Г.
от писателя
ДОМБРОВСКОГО Юрия Осиповича,
Москва Г-34, пер. Островского,
д. 14, кв. 5. Тел. Б-6-81-89
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА
Обращаюсь к Вам по вопросу, хотя и личному, но имеющему также большое принципиальное значение.
О себе и о том, что у меня за дело, я напишу в конце этой докладной и очень коротко, так как суть, конечно, все-таки совсем не во мне.
Я хочу спросить Вас, почему Генеральная Прокуратура, просматривая в надзорном порядке наши дела – дела лиц, осужденных по ст. 58, так категорически отвергает всякую возможность нашего личного участия в этом пересмотре.
Ведь до сих пор все наши просьбы о личном вызове, о даче показаний, все попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать – наталкивались на молчаливый отказ. Если заинтересованное лицо и вызовут в Генпрокуратуру, то никак не к практическому работнику, разбирающему его претензии и никак не для выяснения какой-либо неясности, а разве только для того, чтобы выслушать жалобу.
Правильно ли это?
Мне думается, что, безусловно, нет!
Политические дела периода 1937-1953 гг. (а в громадном большинстве случаев речь идет именно об этих делах), велись как общее правило, и в лучшем случае – недопустимо неряшливо, но обязательно с обвинительным уклоном, в худшем же – представляли просто голую фальсификацию.
Нужно, однако, учесть, что внешняя форма делопроизводства нарушалась совсем не так часто, и поэтому разобраться в такой фальшивке далеко не просто. А при той, поистине гигантской работе по восстановлению справедливости, которую выполняет Генпрокуратура и Прокуратуры Союзных республик, это иногда и вообще невозможно: для этого нет ни времени, ни работников.
И вот, в ряде случаев, Прокуратура, просматривая дело и исходя только из его материалов, шлет отказы – один, другой, третий, а потом вдруг реабилитирует человека. Такие дела часто длятся годами и переживают реабилитируемого.
А между тем, часовой разговор, несколько четко поставленных вопросов, и все, может быть, приняло бы совсем другое течение.
Особенно, конечно, это относится к делам Особого Совещания, не имеющим такой важной и, пожалуй, даже основной части делопроизводства, как судебное следствие.
Между тем, внешняя сторона этих дел, предназначенных для Москвы, соблюдалась всегда достаточно строго.
Конечно, мы – жалобщики – пишем жалобы и указываем на все то конкретное, на что вообще в состоянии указать; конечно, эти жалобы принимаются, собираются и хранятся в надзорном деле, но ведь надо учитывать и то, что далеко не всякий знает свое следственное дело полностью, не все он помнит и не все было в листах дела, когда он его подписывал. Да и может ли всякий подсудимый знать, что данный прокурорский работник и в данное время считает наиболее важным или, наоборот, наиболее сомнительным?
Для этого нужны прямые вопросы и прямые ответы.
А этого-то как раз прокуратура почему-то избегает.
Заинтересованное лицо часто находится в самом здании прокуратуры и обрывает все телефоны, но прокурорскому работнику, разбирающему его дело, говорить с ним не о чем.
Это пожелание – личный вызов – относится, конечно, ко всем категориям дел по ст. 58, но для лиц, осужденных по п. 10 этой статьи, т. е. за приписываемые им антисоветские высказывания, он просто необходим. И понятно почему: здесь чаще всего никаких материальных доказательств преступления у следствия не было да и не могло быть. Их заменили показания свидетелей. И примерно в 90% они касались разговоров наедине.
Слов нет, это вообще крайне скользкий путь доказательств, но в принципе возражать против него все-таки не приходится. Тут все дело, очевидно, в анализе достоверности, т. е. в четком выяснении кто показывает, почему и когда он это показывает. Выяснить все это – положительно необходимо.
Как забыть, что бериевская компания, терроризируя одних, развязала самые темные, антисоциальные и даже античеловеческие инстинкты у других, что масса людей, не имеющих гражданского мужества и моральной стойкости (в особенности т. н. "запятнанные" и "бывшие"), пали жертвами этой компании.
Вольно или совсем невольно, спасая иногда самих себя или зарабатывая капитал, они стали клеветниками и лжесвидетелями и теперь уверены, что обратного пути им нет. Они боятся и закона, и мести реабилитированного, и общественного мнения, и партответственности.
Поэтому часть их остается и будет упорно оставаться при своих прежних показаниях, насколько они их знают и еще помнят (кстати, у лжи, действительно, короткие ноги: знают и помнят они их далеко не всегда и далеко не точно. Часто для выяснения истины достаточно заставить такого свидетеля повторить то, что он говорил раньше и попросить объяснить появившиеся противоречия).
К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и кляузников, хронических алкоголиков, просто невменяемых – одним словом, людей, безграничная способность которых все перевирать и домысливать, превращать муху в слона – широко известных всем окружающим, но именно по этому признаку они и были желанными гостями в некоторых следственных кабинетах.
Разобраться в этом нарочитом хаосе, конечно, нелегко. Очень многое здесь зависит от профессиональных качеств, от чутья и добросовестности прокурорского работника, но еще больше дала бы четкая проверка всех обстоятельств, изложенных в жалобе, – проверка не только достоверности оспариваемых показаний, но и выяснение способности свидетеля трезво воспринимать, запоминать и оценивать события.
Конечно, не личность свидетеля должен взвешивать и оценивать следователь, а только его способность свидетельствовать, если ответчик эту способность у него мотивированно оспаривает.
А как пройти мимо таких заявлений ответчиков, как: "Я с этим лицом был незнаком вообще и поэтому не мог с ним разговаривать". "Все могут засвидетельствовать, что я со свидетелем ни о чем, кроме служебных дел, не говорил", "Я сказал не это, а вот что и сошлюсь на таких-то", "Я в это время и в городе не был, проверьте..." и т. п.
До сих пор никто на такие заявления внимания не обращал и ничего не проверял.
Происходит все это потому, что любое (иногда нелепейшее по существу), свидетельское показание и до сих пор продолжает иметь в глазах прокурорского надзора абстрактную и абсолютную ценность, замкнутую в самой себе и не зависимую от личности автора.
А два-три таких однотипных и согласованных показания (а чтобы они были однотипны и согласованны, об этом в свое время позаботился и следователь, и начальник следственного отдела, из-под пера которых вообще и вышло дело), механически приобретают в глазах прокуратуры силу неопровержимого юридического доказательства и неминуемо ведут к отклонению жалобы, как "необоснованной".
К лицу ли в 1956 году этот упорный бумажный фетишизм? Это уважение к форме, которая никакого реального содержания не имеет и ровно ничего не отражает?!
Но, кроме прямых оговоров – (явления, в общем, не столь уж частого), в каждом фальсифицированном политическом деле наличествуют обязательно следующие элементы:
I. САМООГОВОРЫ
Причина их появления слишком понятна. Здесь стоит только заметить, что "признания" составлялись с точной согласованностью со всеми другими материалами дела. Если нужно было, они переписывались и подгонялись по нескольку раз, и поэтому проверять их другими свидетельскими показаниями невозможно. Они и есть эти другие показания, но перефразированные.
II. БЕЗЛИЧНОСТЬ В ФОРМУЛИРОВКЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ
Обвиняемый уличается в: "опошлении советской действительности", "охаивании мероприятий партии и правительства", "восхвалении капиталистических порядков", в том, что он "пытался доказать (доказывал) преимущества капиталистического строя перед советским", "распространял антисоветские измышления", "вел антисоветские разговоры", "клеветал на...'", "хулил вождя" (Рюминский словарь не богат, и я исчерпал едва ли не все основные формулировки по ст. 58-10). Для осуждения и этого в ту пору было достаточно. Но разве не ясно, что такая запись – не показание, а самовольная экспертная оценка следователем каких-то разговоров, содержание которых более точно неизвестно.
По-моему, самое появление в листах дела такой обвинительной туманности показывает, что у следователя в руках ровно ничего не было.
III. ПРОИЗВОЛЬНАЯ ЗАПИСЬ
До лиц, ныне разбирающих дела, любые показания доходят только в записи, в редакции и осмысливании следователя, ибо свидетель готов был подписать любую их редакцию, только бы поскорее уйти.
Такая следовательская редакция преследовала:
1) Превратить любое высказывание подследственного в явное преступное.
2) Согласовывать его высказывания: а) с самооговором;
в) с материалами оперативного дела, всегда известными следователю.
IV. НАВЯЗЫВАНИЕ СВИДЕТЕЛЮ КРИМИНАЛЬНОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ ЛИЧНОСТИ ПОДСЛЕДСТВЕННОГО
Делалось это так. Свидетеля спрашивали: "Знаете ли вы такого-то как советского человека?" У кого в кабинете следователя в тот период повернулся бы язык сказать про арестованного или подлежащего аресту (а об этом давали понять сразу), что данный "враг народа" на самом деле честный советский человек? Почти все были убеждены, что ответить так, значит, сесть рядом с арестованным, а поэтому отвечали уклончиво: "Нет, он не советский человек", "не вполне советский человек".
Тогда следователь определял: "Если не советский, то значит, антисоветский – третьего не дано", – и заносил в протокол: "Знаю такого-то как антисоветского человека". Этим началом определялся весь дальнейший ход и характер показаний.
Свидетель был уже деморализован и не возражал против любой редакции своих показаний.
V. ФАЛЬСИФИКАЦИЯ МАТЕРИАЛОВ ОЧНЫХ СТАВОК
Здесь злоупотреблений было не менее чем везде.
Материалы очных ставок, как правило, никогда не соответствовали тому, что реально происходило в кабинете следователя. Ни прокурор, ни работник МГБ из соседнего кабинет – понятой – не мешали самой безудержной фальсификации: очника всегда наталкивали, поправляли, направляли, а чаще всего просто-напросто абзац за абзацем списывали в протокол очной ставки материалы прошлого допроса. Причем возражения подсудимого оглуплялись до того, что нельзя было понять, о чем же он говорил. Чаще же всего их вообще не протоколировали.
Если же подследственный прижимал очника к стене, – следователь немедленно приходил к нему на помощь. В протоколе очной ставки вдруг появлялось стереотипное "остаюсь при своих прежних показаниях" и этим закрывалось все.
VI. ВЫБОР СВИДЕТЕЛЕЙ
Свидетель, показывающий что-то в пользу подследственного, немедленно исчезал из "дела". Точно так же изымались и все обстоятельства, оправдывающие подследственного, или говорящие в его пользу, или обнажающие с какой-либо стороны шаткость обвинительной концепции.
Если же протокол данного свидетеля был уже положительно необходим, он составлялся заново, уже без неудобных для следствия моментов (они объявлялись "не имеющими отношения к делу", "излишними"), и подписывался свидетелем вторично.
* * *
Таковы 6 основных следственных подлогов.
На основании двадцатилетнего опыта я утверждаю, что любое дутое политическое дело создано при помощи одного, при помощи двух, трех, а чаще всего, всех 6 подлогов.
Все надзорные жалобы будут указывать именно на эти виды фальсификаций.
Есть подлоги грубые, есть подлоги искусные; наряду с делами, сколоченными кое-как, разоблачить которые нетрудно уже при беглом чтении, попадаются подделки, сделанные технически очень грамотно.
Не надо забывать, что "дело" всегда представляет собой согласованное целое, Оно создано единой преступной волей и преследует только определенную цель. Вот эта мнимая стройность и вводит в заблуждение иногда и очень опытного работника. И в таких случаях разговор следователя с жалобщиком просто необходим.
Но вести такой разговор надо очень конкретно, с делом в руках надо спрашивать и давать возможность отвечать и доказывать. Такой разговор либо очень быстро покажет необоснованность претензий жалобщика, либо наметит конкретные пути для их проверки.
Что удерживает спецпрокуратуру от такого пути? Время? Но понятно, что времени потребуется не больше, а много меньше. Следственная тайна? Но она уже давно не тайна! Для подследственного, во всяком случае!
Винят прокуратуру и прокуроров, клянут бесчувственность чиновников и бюрократизм судей. Но, по-моему, беда тут в самом характере, в природе пересмотра. Это – надзорный пересмотр, поэтому и формы его особые, кабинетные: все сводится, по существу, к чтению и формальному анализу листов дела.
Правильно ли, что надзорный пересмотр дела таков? В принципе – да, безусловно. Прокурорский протест в обычное время по обычному делу, при нормальном суде первой инстанции – действие чрезвычайное и исключительное.
Но ведь не то происходит сейчас!!! Как же закрыть глаза на то, что надзорный протест сейчас является единственной формой восстановления юридической справедливости, что функции и следователя, и судьи, и прокурора возложены на одни и те же плечи.
А произошло это потому, что у подсудимого в свое время были отняты все его права, и ни суд, ни прокуратура помочь ему тогда не могли.
Но раз это так, разве не следует начать с восстановления этих прав, хотя бы в какой-то их основной части и, прежде всего, выслушать жалобщика? задать ему вопросы и разрешить на них ответить и говорить в свое оправдание! Стоит ли сейчас слепо хвататься за классические процессуальные формы и категории, если признано, что в настоящее время имеешь дело с ненормальным делопроизводством и ненормальной работой судов?
Не следует ли именно здесь проявить гибкость и установить такую надзорную практику, которая была бы применима к спецделам известного Вам периода?
Форма тут не пострадает, а советское общество и люди очень выиграют.
* * *
Почему я это пишу и какое имею право обобщать и советовать? Мне кажется, что право на это я имею. Я хорошо имел возможность изучить вопрос и поэтому знаю все то, о чем пишу.
В течение 20 лет (с 1936 года!) я трижды арестовывался органами ГБ все одного и того же города (Алма-Атд), все по одной и той же статье и тому же самому пункту (58-10).
Все три мои дела опротестованы прокуратурой и судом.
Два из них прекращены полностью; третье (по-моему, самое дикое) опротестовано частично. Я просил о справедливости, а мне оказали снисхождение и отпустили. Я подал жалобу на эту половинчатость, и Генпрокуратура Союза предписала Прокуратуре Республики пересмотреть третье мое дело еще раз. И вот свыше 18 месяцев (с июля 1954 года!) длится это глупое дело и конца ему не видно. И ни разу никто не согласился меня принять и выслушать, хотя дело было в Москве, и я стучался во все двери прокуратуры.
За эти 20 лет я ни разу не был виноват даже в простой неосторожности или оговорке – меня отучили их делать! – но и доказать следствию за эти 20 лет я ничего не сумел, да и что, по существу, было доказывать? Даже и говорить было нечего, потому что следователи знали все лучше меня и старались только, чтобы я не мешался при оформлении еще одного пункта 10, еще одного дела. Но я мешал, и меня пытали – я ничего и никого не оговорил, и меня, как неисправимого ("он никогда не сознается!"), засунули в самые дальние и черные углы: так я был на Колыме, на Дальнем Востоке и под конец в страшном Тайшетском Озерлаге.
Там я видел таких же, как я – не взявших на себя ничего, – и людей, сознавшихся в чем угодно и закопавших сотни. По их просьбе и от их имени я написал, вероятно, не одну сотню жалоб.
Я разговаривал с однодельцами и сличал их показания, выяснял истину. Я говорил со следователями и бывшими прокурорами, с бывшими крупными работниками – участниками больших "групп" и процессов, с профессорами и людьми азбучно неграмотными. Я знаю дела 1937-1938 гг., дела 1945 г., дела 1948-1953 гг. Из всего этого бесконечного разнообразия у меня создалось единое четкое впечатление – о нем я сейчас и пишу.
Я не адвокат и не прокурор, я только бывший член Союза Советских Писателей, человек, который кое-что обещал, но которому так и дали ничего сделать. (В прошлых жалобах и в том числе и в жалобе в КПК КПСС, ответ Э 29 от 4.XI.55 г. я подробно писал о себе и поэтому не повторяюсь.)
В течение этих 20 лет я хотел понять, что же происходит: я присматривался, отсеивал случайное, выделял все общее и типичное. И вот теперь мне понятно очень многое: я знаю не только, что такое реально – в лицо – люди рюминского типа, или деятели бериевской замашки, но понимаю и то, почему всякая следственная инстанция неминуемо станет на путь кровавых авантюр и антигосударственных подлогов, как только она сбросит с себя прокурорский надзор и пренебрежет священными правами обвиняемого.
Сейчас это поняли все: но если мне понятно, почему закон был нарушен так долго, так страшно и кто в этом был кровно заинтересован, то почему и сейчас прокуратура ("полностью восстановленная в своих правах!") действует так медленно, делает так мало, создает у себя такие очереди, когда ей легко действовать и быстро, и эффективно – мне все-таки понять трудно.
Восстанавливать справедливость, возвращать советскому обществу хорошего и нужного человека – это ведь такая большая радость, а все идет косно, медленно, канцелярски равнодушно и безразлично. И это равнодушие идет нога в ногу с реабилитацией или вдруг выпускает такие издевательски-скрупулезные постановления: "Снять пункт 11, оставить пункт 10, срок наказания оставить прежний – 10 лет". Как тут не вспомнить Ленина – "По форме все правильно, а по существу издевательство".
Но я знаю и еще более характерный случай: человека вызвали для переследствия из Тайшета в Москву (значит, возили 7.000 км); перевезли, посадили в следственную тюрьму, продержали две недели да и отправили обратно. И никто его не вызвал, никто его не спрашивал – просто зачитали ему через тюремную администрацию бумагу о переквалификации статьи (58-10 и 58-8, через 17 на 58-10 – за агитацию) и соответствующим с этим снижением срока вот и все. А человек только об одном и молил: "Вызовите меня, спросите, а потом поступайте, как хотите". (Дело А. Оганезова).
И вот мне кажется, что основной порок всех пересмотров – это оторванность жалобы от жалобщика, замена человека папкой его дела.