Текст книги "Державин"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
поданного злодею Арапову по вступлении его с шайкой в Самару от
поручика Ильи Щепачева, которого я арестовав сюда же прислать по
караулам велел. Так же велел арестовать и бегущего из Самары
двоекратно за коменданта капитана Балахонцева.
По сие время к удержанию злой сей заразы и к остановлению успехов
злодейских, и к удержанию глупой черни от его прилепления, не вижу я
иных еще способов, как воинская сила. Но между тем однако ж испытываю
всевозможные средства к пресечению зла столь далеко возросшего.
Счастливым себя почту, если возмогу, тем или другим способом, показать
Вашему Императорскому Величеству, и при сей высочайшей доверенной мне
экспедиции, с какою непоколебимой верностью пребываю.
Всемилостивейшая Государыня! Вашего Императорского Величества
всеподданнейший Александр Бибиков. Января 29 дня 1774 года.
Казань".
Через несколько дней, не получая ответа, Бибиков посылает императрице выписки из дел следственной комиссии и снова пишет.
"Всемилостивейшая Государыня!
Здесь всеподданнейше подношу экстракт произведенных дел тайной
комиссии, из которых некоторые решены мною с комиссиею, а на другие
осмеливаюсь испросить высочайшего Вашего указа, как то о протопопе и
попах Самарских и Заинском, и о трех офицерах – Щепачеве, Черемисинове
и Воробьевском, равно и подпрапорщике Буткевиче. Из решенных же
приметить изволите, что некоторые определил я с публичными обрядами
повесить в самых тех местах, где они преступниками жили и
злодействовали, а гарнизонного солдата в Казани на Аре ком поле, чтоб
сделать страх не только другим, но и самим гарнизонным, из коих по
разным местам некоторые прегнусными предателями и злодеями себя
показали. Строгость сия неминуемою по здешним обстоятельствам
показалась, дабы повсюду раздалась казнь злодеям и бунтовщикам
исполняемая, умеряю я число сих сколько можно меньше, хотя они все по
строгости законов сему без изъятия подвергаются. Человеколюбивое
Вашего Императорского Величества сердце и образ Ваших мыслей всегда за
сих извергов и против строгости законов предстательствуют.
Дерзостные и глупые злодейские сочинения и все допросы
показывают, что злодеи кроме буйности и злости никаких правил и ума не
имеют, но при всем том злые внушения и через нескладный слог в черном
народе действуют, и тем более что редко найдешь в сем краю и между
чиновниками людей с просвещением и разумом, а охранные гарнизонные
офицеры, буде смею сказать, своею мрачною глупостью способствуют, как
из допросов Черемисинова и Щепачева, тож Буткевича усмотреть
соизволите. Злодейские сочинения здесь при последней экзекуции сожжены
палачом и знаки их, так называемые знамена, им же изорваны. То же
самое велено от меня делать по всем местам, где оные письма и знаки
случаются.
Всемилостивейшая Государыня и проч.
Александр Бибиков.
Января 29 дня 1774 г. Казань."
Отвечает Екатерина:
"Нашему генерал-аншефу БИБИКОВУ.
Реляцию вашу от 29 числа января и приложение при оной экстракты
города Самары о протопопе Андрее Иванове, попах Никифоре Иванове,
Федоре Никитине, Алексее Михайлове, Василье Михайлове, Даниле
Прокофьеве, Максиме Иванове, дьяконах Степане Яковлеве, Петре Иванове,
Василье Никифорове, отставном поручике Ефиме Воробьевском,
Ставропольского батальона поручике Илье Щепачеве, Тобольского третьего
батальона прапорщике Иване Черемисинове, отставном подпрапорщике
Богдане Буткевиче, пригорода Заинска попе Прокофье Андрееве, мы
рассматривали. О всех вышесказанных преступниках учиненные в
секретной ведения вашего комиссии сентенции нашли с государственными
законами, по происшедших от них злодеяниях, согласными, но при всем
том однако же повелеваем с оными преступниками поступить по вашему
рассмотрению, и сколько польза и благосостояние Империи по нынешним в
тамошном краю обстоятельствам того требуют.
В прочем с нашею милостию мы вам пребываем
Екатерина.
Подписан, февраля 15 дня 1774 года. С.П.Б.".
29 января Державин возвратился в Казань. Там уже ждало письмо от Максимова.
Глава шестая
I
Его ждало письмо от Максимова.
"Братец, душа моя Гаврило Романович. Сердцем и душою радуюсь, услыша о вашем приезде в Казань, а паче в Самару. За приписку в письме брата Ивана Яковлевича нижайше благодарствую: только что вы писали, оба да я третий, великие дураки: у нас денег нет. Напиши, голубчик, стихи на быка, у которого денег много: какой умница он, а у кого денег нет, великий дурак! Ведь на меня и в Москве гневаются, а в Казани бесятся, все за деньги. Черт знает, откуда зараза в люди вошла, что все уже ныне в гошпиталях валяются, одержимы болезнью, а только деньгами, деньгами, деньгами. Ежели бы я имел их довольно, какой бы умница, достойный похвалы и добродетельный был человек; в чем и на тебя ссылаются, что я, право, ведь добрый человек, да карман мой великий плут, мошенник и бездельник. Да и признаться должен, что это правда только перед теми, кто должен; а то, брат, это напасть: у кого я не думал никогда просить и брать алтына, и тот рублей требует: ваша, дескать, милость, великолепный (знаешь, в каком чину был; насилу, слава богу, ныне из оного разжалован: так и за это сердиться, для чего разжаловали!). Уведомь, душенька, о своем благополучии и о всем, как вы поживаете и долго ли в Самаре пробудете; не можно ли в Малыковку пожаловать? Если ж попродолжитесь в Самаре, то, может быть, и я к вам побываю повидаться. Порадуйся, душа моя, тому, что вы сделали Сергею помочь в получении Яковлевой деревни; он тем вечно обязанным почитает, которую я владею другой год. Дай бог, чтоб я в жизни имел такую же радость, чтоб вам за то заслужил, да и синбирскую одну деревню, 50 душ, во владение получил. Весь мой нажиток в Малыковке, что в хлопотных, к купленным в Москве деревень сто душ получил. Теперь утешение мое состоит в том, чтоб слышать о вашем благополучии; я ж всегда и навек пребуду ваш, братец, душа моя, покорный и верный слуга Сергей Максимов.
За тем рекомендую приятели моего Савелья Ивановича Тарарина, г. есаула казацкого, в вашу милость, который человек честный и добрый".
Держа в руке письмо Максимова, Державин задумался. Ему припомнилось то странное, таинственное, манящее дело, в которое он едва не попал сам.
II
Был Максимов остер, опрометчив, но смел и на решения быстр. Его дерзкие похождения, почти всегда плохо продуманные и неожиданные по своему завершению, потому именно и сходили ему с рук, что проводил их человек пылкий и решительный.
Первое чувство, которое вызвал у Державина этот ладно сложенный, крепкий толстяк, было огромное удивление. В нем все было не так, как у остальных. Он и смеялся не так, как все, и карты сдавал по-особенному, и выигрывал как-то своим особым манером. Особенно же непередаваемое франтовство и задор заключались в тех жестах рук, круглых и коротких, но при этом все-таки размашистых, которыми он придвигал к себе или, наоборот, отбрасывал на край зеленого стола кучу сверкающих и звонких денег. С непередаваемой грацией он умел сдавать карты. Они вылетали из его рук сплошным красочным потоком, и ошалелый партнер видел только короткие, толстые, маленькие пальцы; как при этом сдавались карты и в каком порядке, уследить, конечно, было невозможно.
Впрочем, сдавал Максимов редко и только тогда, когда его очень просили.
Он и при обычной игре крайне редко проигрывал, причем никогда его проигрыш не был особенно значительным.
Другой страстью Максимова была страсть к мгновенному и внезапному обогащению. Когда-то он слышал рассказ о человеке, нашедшем под сосной, вырванной бурей, горшок с золотом.
Человек стал на ноги – до того был нищим. Выстроил себе дворец, развел чудесный сад и умножил свое состояние осторожными и умелыми операциями, стал одним из богатейших людей города.
Этот рассказ, услышанный в раннем детстве, Максимов сохранил и свято пронес его через всю жизнь.
Постепенно несложный сюжет рассказа оброс подробностями, изменил место действия, героев, но сущность его осталась неизменной.
Максимов по-прежнему мечтал найти горшок, в котором было бы не двадцать пять тысяч, как в рассказе, а сто.
Придя однажды, эта мысль уже не оставляла его.
Учившийся плохо и мало, не умеющий на бумаге связно изложить свои мысли, он вдруг погрузился в странные и не ведомые никому из его друзей науки: археологию, дипломатику, геральдику, эпиграфику.
Он сделался нумизматом, историком, знатоком старых надписей и документов. Резко изменилось и поведение его. Он стал молчалив, рассеян, углублен. В доме вместо краснощеких молодых людей и девиц сомнительного вида вдруг стали появляться люди совершенно особого рода.
Был ученый немецкий путешественник, старик замкнутый, недоверчивый и молчаливо-недоброжелательный. Приходили быстрые, сухие и маленькие старички с прыгающей речью и порывистыми жестами.
Утром появлялись длиннобородые, медлительные и малословные крестьяне и еще какие-то старые, дремучие, обросшие зеленым мохом, с маленькими плутовскими глазками и запутанной речью – знахари, заклинатели.
Они вынимали из карманов желтые свертки пергамента, обломки радужного стекла, рыжие от старости наконечники стрел, осколки горшков с треугольным орнаментом.
Узнав о каком-нибудь могильнике или городище, Максимов бросал все, ехал, собирал рабочих, делал распоряжения, волновался, бегал и, не найдя ничего, кроме человеческих костей, разрушенного собачьего черепа и пригоршни бус, ехал домой злой, сосредоточенный, но непоколебимый.
– Если бы только место знать, – говорил он с тихой яростью. – Если бы только за кончик нити уцепиться, не ушло бы золото от меня. Руками землю разгреб бы! Зубами бы вытащил! Сто верст пешком прошел, а все-таки нашел, разбогател бы.
На своем веку, а было ему лет тридцать, он уже изъездил половину империи.
Искал клад Иоанна Грозного в Москве, клад Стеньки Разина на Волге, клад святого Владимира около Киева, искал даже клад Тамерлана, но ничего не нашел.
Вот в это-то время судьба свела его с опальным запорожским атаманом Черняем.
Даже впоследствии, когда Державин занялся вплотную изучением этой странной истории и ему стали доступны архивные материалы, он так и не смог разрешить ряда вопросов, связанных с именем Максимова, казенного крестьянина Серебрякова и казака Черняя.
Ему, например, так и не удалось с полной ясностью выяснить, куда же делся впоследствии колодник, государственный изменник, запорожский атаман Черняй. Сама же история, в которую он едва не впутался, заключалась вот в чем.
III
Сидел в московской тюрьме, вместе с другом Максимова Серебряковым, запорожский атаман Черняй.
Преступление его отнюдь не отличалось особой сложностью.
Он был из тех казацких батек, которые даже под старость никак не могли примириться с новым веянием времени.
Ухищрения дипломатов, внешняя иностранная политика екатерининского правительства не вызвали в нем ничего, кроме тревожного удивления.
Широкоплечий, неуклюжий, кряжистый, с чудовищными мускулами и огромным упорством, он продолжал понимать свое звание по старинке, то есть думать, что все сводится к тому, чтоб покрепче насолить соседям. Он и солил им с полной бесшабашностью, совершая набеги на турецкие города, предавая огню и мечу целые селения и развешивая пленников на окрестных деревьях.
Бил он турок, бил он поляков, и после каждой битвы его войсковая казна едва умещалась на нескольких телегах.
Так под старость он завоевал славу могутного и смелого батька.
Бесчинствовал он много лет, и его дерзкие и всегда успешные набеги не только не навлекали никаких кар на его голову, но даже покрывали ее своего рода славой.
Однако, старея, Черняй потерял житейскую гибкость и все менее и менее стал понимать виды петербургского правительства.
Наконец, в центре хмуро посмотрели на его последний подвиг, когда было сожжено слишком уж много домов и перевешано несколько сот пленников.
Военная коллегия послала ему указ, который выражал с достаточной определенностью мысль, что время грабежей прошло.
Указ был подписан Екатериной.
Черняй принял указ коленопреклоненно, зачел его через писаря войсковой громаде и, возвратившись домой, продолжал формировать отряд для ночного налета на турецкую слободу Балту.
Набег был произведен с той изумительной быстротой, ловкостью и наглостью, которая вообще составляла военный стиль атамана Черняя.
Балта была разгромлена.
Но в силу ли недостатка времени, в силу ли указа – человеческих жерств на этот раз было мало.
Зато опять награбленную добычу увозили на возах.
Этот набег, кажется, был последней каплей, переполнившей чашу долготерпения теснимой со всех сторон Оттоманской империи.
Турки переступили русские границы.
Вспыхнула война.
Она была явно не ко времени.
Екатерина велела переловить реестровых казаков, участвовавших в деле, и во главе с атаманом сослать в Сибирь.
В длинном списке подлежащих аресту, изъятию и ссылке первым стояло имя Черняя.
Черняй был арестован и привезен в Москву.
Казалось, спасения не было.
Однако он не хотел сдаваться так быстро.
В его голове зародился новый план.
Накануне отправки Черняй притворился умирающим и в течение нескольких дней так хорошо выдержал свою роль, что профос – так по-иностранному зовут начальника тюрьмы, – посмотрев на его бледное, искаженное страданиями лицо, позвал ему доктора и священника.
Доктор признал положение атамана весьма серьезным, – очевидно, этому помогло то золото, которое Черняй ухитрился сохранить даже в тюрьме, – а священник дал приобщиться и отпустил грехи.
В это время Черняй и встретил Серебрякова.
С первого взгляда Черняй понял, чем можно заинтересовать этого молчаливого, хитрого, но жадного до денег мужика.
Охая и стеная, он рассказал ему о кладе, якобы зарытом на турецкой границе.
Сорок лет таскали запорожцы сокровища, награбленные во время набегов, и со страшным кровавым заклятьем зарывали в заветное место.
Чего там только нет! Одного золота пять сундуков: и турецкие лиры, и немецкие цехины, и голландские гульдены, и итальянские флорины, и московские червонцы. Золото в слитках, в брусьях, в прутьях, в посуде, в поделках, просто самородком. Турецкие чаши, золотые тарелки, золотые подносы, серебро же просто свалено навалом. Сколько его – никто не знает. Так горой и лежит. Да откуда и знать, когда его ведь прямо ссыпали возами. Дно ямы выстлано бархатом и парчой, и на нем лежат двадцать пушек, нашпигованных жемчугом. Сорок лет грабили тот жемчуг запорожцы, из ушей выдирали серьги, с шей срывали ожерелья, с рук – запястья. Сносили каждый год пригоршнями и прятали в пушки. Есть жемчуг с горошину, есть с орех, а есть и с лесное яблоко. Есть матерь жумчуга о пяти ядрах в виде креста. Есть черный жемчуг, есть розовый, есть перламутровый, есть серебристый. А еще там алмазы, рубины, изумруды, сапфиры. Камни голубые, камни желтые, камни зеленые.
Серебряков слушал затаив дыхание.
Черняй говорил без запинок, складно, но с большими перерывами, останавливаясь, хватаясь за грудь и переводя хриплое, жесткое дыхание. По всему было видно, что он доживает свои последние дни.
– Все равно я на свете не жилец, – говорил он с тихой грустью, – так что же мне в сих сокровищах, кровавым путем добытых? Достаньте их и володейте ими. Вы люди молодые. Вам еще жить да жить.
Однако на настойчивые вопросы о месте клада Черняй отвечал путано, неохотно, ссылаясь на ослабевшую от болезни память и то, что ему трудно долго разговаривать.
– Если бы хоть одним глазом тую степь увидеть – я сразу бы понял, говорил он тоскливо.
Выздоравливая или притворяясь выздоравливающим, Черняй делался все замкнутей, молчаливей и на настойчивые вопросы Серебрякова о кладе только пожимал плечами и махал рукой.
– Что теперь говорить, – отвечал он. – Копил, копил сорок лет, и все прахом пошло. Вот если бы нам хоть на один денек в степь попасть, уж я бы...
Тут он вздыхал и, махнув рукой, отходил в сторону.
Вскоре дело изменилось.
По поручительству Максимова Серебрякова выпустили из тюрьмы.
В тот же день он рассказал Максимову о странном преступнике, и они сообща выработали план освобождения Черняя.
План был дерзок и прост.
Заключался он вот в чем.
Сыздавна существовал такой обычай, что по требованию кредиторов в городской магистрат приводили под конвоем несостоятельных должников, откуда по согласию и по требованию того же кредитора его под конвоем отпускали в баню или по домашним делам. Конвой состоял из одного человека, и поэтому отбить преступника не представляло никакого труда. Вот этим и решил воспользоваться Максимов.
Через знакомого сенатского чиновника были изготовлены фальшивые векселя, якобы выданные Черняем, и по ним выписано требование в магистрат.
Как и должно было ожидать, план удался блистательно.
На другой день Максимов возвратился из магистрата, ведя за собой Черняя.
Державин не был посвящен во все тонкости этой истории, но основное: клад, Черняй, освобождение преступника – он знал хорошо.
Черняй с первого же раза поразил Державина.
Небольшой, широкоплечий, крепкий, он сидел на стуле, сложив руки на груди, и не спеша, не задумываясь, не колеблясь, отвечал на все вопросы.
Увидев вошедшего незнакомца, он повернул к нему круглое кошачье лицо, хотел что-то спросить, но только нервно передернул плечами и отвернулся.
Но Максимов, сидевший рядом, понял его жест и сказал:
– Этого не бойся, это из своих. Он уж все знает.
– Мне почто бояться, – сказал Черняй, – я свое отбоялся, теперь вы за меня бойтесь.
Вечером пили, ломали посуду, пели песни и под конец Черняй рассказал о кладе.
Державина, не верившего во всю эту историю, поразила та обстоятельность и точность, с которыми Черняй рассказывал о кладе.
– Та яма имеет восемь аршин глубины и две сажени по сторонам. Рыли ее казаки ночью со страшными заклятьями и перед уходом поклялись никому об этой яме не болтать, а чтобы клад нельзя было открыть, его закопали на крови.
– Как на крови? – спросил Державин. Черняй недовольно покосился на него.
– Как на крови бывает, – ответил он неохотно, – так и закопали.
На самом месте клада Черняй положил кости коня и желтый человеческий череп. Знали об этом кладе пять человек, трое, которые копали, двое, которые прятали.
Теперь первых трех нет уже в живых.
– А где же они? – снова спросил Державин. И опять Черняй недовольно покосился на него.
– В битву убили.
Остались они двое – Черняй да Железняк, но Железняк сейчас в Сибири, он же, Черняй, – вот налицо. И он согласен пойти и открыть сокровища с тем, чтобы поделить клад на четыре части.
– На три, – прервал его Максимов. – Ты, я, Серебряков – вот и все.
Черняй опять взглянул на Державина, но ничего не сказал.
Подали вина. Державин, забывая пить, смотрел на этого страшного и привлекательного человека, а он опрокидывал стакан за стаканом, не останавливаясь и не пьянея, только глаза его все глубже уходили в череп да опускали над переносицей мохнатые, похожие на черных гусениц брови.
На пятом, стакане Черняй крякнул и застегнул жупан (одет он был вовсе не по-тюремному).
– По-моему, так, – сказал он вполголоса, – ежели ты не с нами, незачем тебе в наш разговор вязаться. Речь же, прошу вашего извинения, не о пуговице идет, а о сокровищах, кои цену изрядную имеют. Вот как, по-моему.
И он со звоном отодвинул тяжелый медный стакан.
Державин встал с места. Была уже полночь, ему нужно было торопиться в полк. С ним вместе вышел Серебряков. На Сенатской площади они расстались, и каждый пошел в свою сторону. В Москве они больше не встречались.
Глава седьмая
МАЛЫКОВКА
I
Два месяца блуждали трое стяжателей по Днепровской степи. Клад был спрятан на самой турецкой границе под старым дубом, но чтоб добраться до этого дуба, надо было покрыть огромное расстояние.
Ехали все трое верхом.
Лето было в разгаре.
Цвел дрок.
По ветру колыхались белые стрелы ковыля.
Желтые и розовые тюльпаны, упругие и крепкие, с плотными кровеносными чашечками, хрустели под копытами коней.
Черняй ехал впереди.
По каким-то неуловимым признакам, ночью – по расположению звезд, днем по помятой траве, по изредка встречающимся деревьям, он определял дорогу.
Когда не было ни звезд, ни деревьев, он слезал с коня, маленький, тяжелый, чуткий, вставал на четвереньки и водил головой по ветру, обнюхивая воздух и ища дорогу.
Впрочем, говорил он, дорогу найти сейчас трудно, так как он едет с чужой стороны, а не из того места, как ходил обычно.
Попадались курганы.
Черняй влезал на каждый из них, осматривая со всех сторон, поднимал какие-то камешки, рассматривал их, обнюхивал, а если на кургане была баба, то тщательно обшаривал глазами каждую впадину ее морщинистого каменного тела. "Должна быть замета, – говорил он уверенно, – знак тут положен". Но бабы стояли на курганах черные, неподвижные, с широкими монгольскими лицами и раскосыми разрезами глаз.
И никаких замет не было на их круглых телах.
Руки у баб были сложены около чресел, и в них была зажата круглая тюльпаноподобная чаша. Коршуны летали над курганами и, пища, садились на плечи и головы каменных баб. Черняй отходил от кургана. "И не здесь, говорил он, – треба еще ехать к югу".
И путники снова садились на разгоряченных коней и мчались дальше. Иногда на привалах Черняй по старому обычаю начинал рассказывать о кладах.
– Золото...
– Слитки...
– Посуда...
– Серебра не счесть...
– Двадцать пушек, нашпигованных жемчугом...
Оживляясь, он махал руками: ведь он сам собирал этот жемчуг и пригоршнями сыпал его в жерла.
Розовые, черные, белые жемчужины, еще живые, сверкающие перламутровой радугой, гранатовые кресты, которые носят на шеях польские паны, серьги с тяжелыми зелеными камнями. Во время набегов он сам, своими руками, вырывал их из ушей полячек с кусками мяса. Шкатулки из серебряного кружева, невесомого, как морская пена. Хватай эти сокровища, прячь их под кровати! Набивай карманы! Насыпай в пятерики! В бочки! Завязывай в рубахи и тащи волоком! Только бы найти, только бы добраться!
Но даже Максимов уже перестал слушать Черняя. Разговоры о кладе только больше разжигали его и заставляли жгуче ненавидеть запорожца.
Наконец, в начале второго месяца, Черняй увидел курган, влез на него, посмотрел на солнце, на горизонт, зачем-то прилег ухом к сухой раскаленной земле, потом встал и сказал:
– Ну, хлопцы, креститесь. Теперь уже доехали. От этого кургана на восток и двадцати верст не будет.
А наутро они услышали первые выстрелы. С этого места начинался театр военных действий. Дальше идти было некуда. И особенно опасно было идти с Черняем, которого знали турки и ловили русские войска. Три дня путники кружились около лагеря, ища перехода.
Перехода не было.
На четвертый день их задержали и доставили к командиру.
Приняв на себя независимый вид, Максимов стал объяснять.
Он – помещик, богатый помещик. Его имение находится в двадцати верстах от усадьбы его превосходительства. Если он, командир, был в тех краях, то, конечно, слышал фамилию Максимова. Ах, он не был в тех краях! Жалко!
Очень жалко! Иначе, конечно, он бы не стал сейчас допрашивать его.
А эти люди – его крепостные. Он здесь путешествует по своей надобности.
По какой надобности? Ну, что ж, он может и это открыть. Он хотел здесь купить земельный надел, ибо, как говорят, здесь плодороднейшая почва, немереные просторы, и достается она задаром.
Документы? У него есть все документы.
Максимов улыбался, пожимая плечами, говорил то по-русски, то по-французски и под конец совсем сбил с толку нерасторопного офицера. Его документы, конечно, были в порядке. У слуг же командир даже и не догадался спросить их.
Вечером сели играть в карты. И Максимов, может быть, первый раз в жизни, проиграл двести рублей и не отыгрался.
А утром двинулись дальше. Конечно, ни о каких поисках сокровищ говорить уже не приходилось. Черняй совсем осел, побледнел и шел опустив глаза. Иногда он внезапно останавливался и начинал бормотать себе под нос, размахивая руками и показывая на далекую синеву горизонта.
Серебряков и Максимов зорко следили за каждым его движением. За последнее время его голова приобрела особую ценность.
Опять кружили они около курганов. Опять Черняй высматривал каменных баб, по звездам определяя место клада. Однако идти теперь надо было не прямо, а кружными путями.
И наконец случилось то, чего давно ожидал и боялся Максимов. Ночью Серебряков разбудил его. Слабо потрескивая, горел костер, вырывая из темноты лицо Серебрякова.
– Что такое? – спросил Максимов.
Серебряков толкнул его локтем.
– Крутит да вертит, трет да мнет, – сказал он, показывая на мирно спящего Черняя. – Только беды с ним наживешь. Ведь он – преступник государственный. Ему и от русских и от турков бежать нужно. А ведь тут турецкая граница. Русские его поймают, так второй раз небось не отпустят. А турки с нас живых шкуру сдерут. Это хорошо, что мы на своих напоролись. А если бы в турецкий стан попали, тогда бы на нас смотреть стали? Вырезали бы из спины по ремню и кверху ногами повесили.
Максимов посмотрел на Серебрякова, в голове у него гудело.
– Так; что же делать? – спросил он. Серебряков покосился на спящего Черняя.
– А то, что нечего с ним валандаться. Только беды наживешь. Выбрать время поудобнее да спустить с рук долой.
– Как спустить?
– Да уж известно как, – сказал улыбаясь Серебряков. – Долго валандаться с ним не приходится.
В степи было очень тихо. Только, умирая, потрескивал костер да в густой траве кричала какая-то птичка.
Максимов посмотрел на Серебрякова.
– И возьмешь ты себе на плечи такое дело? – спросил он.
Серебряков улыбнулся:
– Убить Черняя ничего не стоит. А вот отпустить его – за это вот по головке уж не погладят.
Максимов, не решаясь, покачал головой.
– Не знаю, – сказал он, глядя в глаза Серебрякову. – Думай уж ты сам.
– Я уже вздумал, – сказал Серебряков. – Я еще месяц тому назад все это вздумал. Только знать хотел, что вы скажете.
– Я как ты, – ответил Максимов.
– Ну, а коли так, – сказал Серебряков, – то и решать нечего. Ясное дело. – Он отошел от Максимова и, сбросив куртку, лег на нее. – Вам и мешаться не надо, – сказал он через минуту. – Я все один обделаю. Он и проснуться не успеет.
Подложив под голову руку и вытянувшись около костра, Черняй спал.
Через тридцать лет, составляя свою автобиографию, Державин так записал о Черняе:
"По обнаружении всех обстоятельств, сказать должно, что когда Серебрякову и Максимову не удалось вышеозначенных в польской Украине награбленных кладов отыскать, ибо все области те как военный театр против турков занят был войсками и не можно было им без подозрений на себя шататься в степях и искать клада, то они предводителя их Черняя отпустили или куда дели неизвестно".
II
Весь день прошел у Державина в хлопотах. Кроме прямых обязанностей, Бибиков нагрузил на него работу по приведению в порядок дневников, называемых так: "Дневные записи поисков над самозванцем Пугачевым".
Это была на редкость трудная работа.
Он сидел в канцелярии, замыкая двери на ключ и утопая с головой в ворохе исписанной бумаги.
Матушка Фекла Андреевна худела, горбилась, с каждым днем становилась все более молчаливой и опасливой. Здоровье сына волновало ее особенно. Раз она ходила даже к какому-то чудотворцу вынимать просфору за здравие воина Гавриила. Но спросить сына, где он засиживается по ночам, не смела и даже плакала только ночью, украдкой от домашних.
Мальчик возвращался поздно ночью, усталый, чем-то недовольный, и сразу же проходил в свою комнату.
Есть ему подавали туда же.
И всю ночь в комнате сына горел свет, и когда мать прикладывала ухо к замочной скважине, ей был слышен голос сына, произносящий какие-то непонятные для нее, диковинные слова. Собственно не голос даже, а пение. Мальчик пел.
Расхаживая по комнате, натыкаясь на мебель, он пел тягучим фальцетом о победе русского оружия, о славе, о божестве, о смерти, о жизни. Мать не разбиралась в этих словах, – слишком кудрявых и громких, чтобы быть понятными, но уходила от двери она с чувством, похожим на то, с каким недавно стояла на обедне чудотворца.
Она уже знала – сын ее сочинял стихи.
–
Однажды, возвратившись из комиссии, Державин увидел у себя в комнате странного гостя. Положив на стол какой-то пестрый узелок и прислонив к стене посох, сидел у стола, дожидаясь его, Серебряков.
Это явление настолько было чудовищным, что Державин даже не сразу поверил своим глазам.
А Серебряков уже встал с места и, низко поклонившись, подошел к нему вплотную.
– С приездом в вашу отчизну, Таврило Романович, – сказал он смиренно.
– Серебряков! Ты ли это? – спросил Державин ошалело.
Серебряков поклонился еще раз.
– К вашей милости прибегаю, – сказал он.
– Стой! Стой! – крикнул Державин. – Как же так? А где же Черняй?
Они стояли друг перед другом и смотрели друг другу в глаза. Внезапно Серебряков широко махнул рукой.
– Где ему полагается быть, Таврило Романович, там он и есть, – сказал он, улыбаясь.
Державин взглянул на него прямо и страшно.
– В тюрьме? – спросил он. Серебряков покачал головой.
– Что ему в тюрьме сидеть? Он человек вольный, как тот ветер, что в степу. Либо смерть, либо воля.
– Так значит?.. – спросил Державин. – Значит, вы...
Серебряков улыбнулся.
– Значит, Гаврило Романович, что хочу я его высокопревосходительству Бибикову большую помощь оказать, дабы того вора и обманщика Емельку живьем взять и ее императорскому величеству доставить в клетке.
– В клетке?
– В клетке-с, Гаврило Романович, живьем для показа.
Державин опустился на стул и показал Серебрякову на кресло около себя.
– Ну, садись, рассказывай, – бросил он коротко. Серебряков жирно откашлялся.
– Как я его высокоблагородием господином Максимовым из тюрьмы выпущен под его расписку...
– Да ты дело говори. Как ты думаешь помочь его высокопревосходительству, – прикрикнул Державин.
– ...То я и просил бы, чтоб он надзор за мной доверил ему же, господину Максимову, – спокойно докончил Серебряков.
Он вынул из кармана лист бумаги, сложенный вчетверо, и, развернув его, начал рассказывать.
План Серебрякова был серьезен, прост и примечателен. Не план, вернее даже, привез он Державину, а общие соображения насчет поимки Пугачева. Все основывалось на успешном действии правительственной армии, которая в последнее время стала теснить дерзкого самозванца.
– Несомненно, – говорил Серебряков, – разбитый самозванец подастся к раскольникам, ибо всему свету известно, что он и сам раскольник. И конечно, он придет к иргизским пустосвятам, тем воровским старцам, которые до сей поры его скрывали. И прежде всего на память ему придет – в дворцовое село Малыковку, где он уже раз был. – Вот тут и начинаются соображения его, Серебрякова.
Надо прежде всего знать, что он, Серебряков, исконный житель Малыковки.