Текст книги "Пушкин (часть 2)"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Я въехал в Царское Село во вторник вечером, когда уже темнело. Только в день открытия я узнал, что проклятая кладь, которая меня задержала, была снедь от графа Разумовского. Это были туши для того самого завтрака почетным гостям, который так теперь прославлен в повременных изданиях и который сравнивают с потемкинским пиром. Туши, которые я видел, были подражанием потемкинским жареным быкам. Разумовский, говорят, истратил на двухчасовой завтрак одиннадцать тысяч рублей и в лоск уложил и родителей, и учителей, и всех ведущих к познанию блага. По кухонной суете можно было подумать, что открывается ресторация, а не учебное заведение.
Признаюсь, дух мой волновался, и я сам себя, сжав зубы, бранил за это. Василий Федорович молчалив, сух и в большой робости. Глядя на него, я приободрился.
С утра стали прибывать кареты. Мундиры поистине слепили глаза. В половине двенадцатого приехала из Гатчины старая императрица со статс-дамами и дочерью, великой княгиней, и очень рассердилась, узнав, что государя еще нет. Она даже хотела ехать назад, не желая дожидаться, и среди придворных сделалась суматоха. Едва ее уговорили.
Наконец он со свитою прибыл, и, отслужив молебен, лицей открыли. Василий Федорович сказал свою речь. Он был бледен, запинался, и голос был не слышен. Прочли список воспитанников и проч. Тут настал мой черед.
Перед тем как мне выступать, вдруг поднялся шепот. Я прислушался и ушам своим не поверил: ждали графа Аракчеева, и имя его проносилось по рядам.
Я начал читать свою речь с неприятным чувством. Читал я громко, ибо, как меня предупредил Василий Федорович, государь глуховат. Действительно, на лице его было вначале рассеяние; он посматривал в лорнет туда и сюда и что-то сказал рядом сидящему Константину, а последний довольно громко ответил, – что неучтиво. Обе императрицы были чрезвычайно внимательны, может быть потому, что не понимают по-русски; даром что императрица Елизавета берет уроки русской литературы у профессора Глинки (как слышно, больше всех писателей русских ценит она Екатерину Вторую). Рядом с. нею – баденская принцесса Амалия, сестра, по всему похожая на императрицу, но более толста и простодушна: как ни силилась, – вздремнула. Из всех лиц более всего запомнилось мне лицо графа Варфоломея Толстого, без всякого выражения. Лицо белое, бабье, глаза грустные, губы сладострастные. После всего сказал мне Малиновский, что он содержит гарем крепостных актрис. Речь моя должна быть ему дика.
Студенты, а иначе говоря – дети, стояли смирно и этим подавали пример. Впрочем, все они смотрели на государя. На двух-трех детских лицах я уловил тень внимания, а как речь была обращена не к кому другому, как к ним, то и стал смотреть на них, не так, как Василий Федорович, который, говоря: "Любезные воспитанники!" – все время невольно смотрел на государя.
Постепенно стеснительность моя исчезла. Вдруг сделалась тишина. Я понял, что Аракчеев действительно приехал. Пилецкий без шума прополз к двери. Все лица обратились к дверям. Сам царь, подняв лорнет, посмотрел туда. Я не знал, как мне быть, и на несколько мгновений замешкался. Его имя при той таинственности, которой он себя окружает, слухи, которые о нем ходят, поневоле вяжут язык. Я, впрочем, по истории с шалью знаю его больше, чем другие. Я собрался с силами и вскоре бросил думать о нем, а когда сделал нападение на аристократию, только и гордящуюся что своими предками, снова поднял глаза. Некоторые гости хмурились, граф Разумовский смотрел на меня в лорнет, не скрывая неудовольствия, но государь, прислонив ладонь к уху, слушал внимательно. Константин дремал, и обе императрицы с ним. Аракчеев не приехал. Когда я кончил, всеобщая тишина была мне ответом, но государь мне хлопнул, а за ним и все захлопали: граф Разумовский двумя перстами о два перста. Графское двоеперстие я очень понял и добра не чаю.
В коридоре меня нагнал Василий Федорович, жал руки, говорил, восхищаясь, что в речи моей ни разу не упомянуто о государе – вещь неслыханная! – и счастье, что так все кончилось благополучно. А я так, напротив, думаю, что это именно и понравилось: лесть едва ли не приелась.
Потом пошли к завтраку, который так мешал въезду моему в Царское Село. Началась суета – студентов в классах кормили, и мать-императрица отведала их супу – я заметил бледного человека, который дрожал как в лихорадке: это был эконом. Но суп оказался хорош. Потом был знаменитый фрыштык, который продолжался до вечера. Камер-лакеи подавали во дворце, наемные в лицее, от Разумовского. Нас угостили поскромнее, кажется остатками от славного фрыштыка.
Потом, говоря камер-лакейским языком "Северной почты", после обеденного стола во внутренних покоях взаимно распрощались и соблаговолили отсутствовать, те в Гатчину, а сии – в Петербург. А мы остались наконец одни и вышли с Васильем Федоровичем, который пригласил меня ночевать к себе.
Воздух был свеж, снежок подтаял. Все уж разъехались. Только двое-трое важных лиц оставались, в мундирах и звездах, поджидая своих карет, и о чем-то переговаривались довольно тихо. Вдруг один из них, коему надоело, видимо, ждать, громко хлопнул в ладоши и крикнул почти прямо над самым моим ухом:
– Холоп! Холоп!
Сие – был призыв к вознице, и сим восклицанием закончился у меня день.
Не помню, как завалился спать.
Потом узнал, что вчера за Аракчеева приняли старика из Сената, который, узнав, что опоздал, повернул восвояси и исчез как дым.
Сегодня Василий Федорович поздравил меня орденом – за речь.
Запишу еще случай, в день открытия.
18-го Нева стала, и вдруг повалил снег, мягкий и мелкий, как пух, – деревья занесены. Воспитанники прибыли 19-го на санках – те, что с родителями. А те, коим средства не позволяют, – на дворцовой линее, для сего случая отряженной. (Таков Вальховский, о котором говорил мне Василий Федорович. Он принят по личному ходатайству Василья Федоровича; сам явился к нему и столь откровенно и смело изъяснился, что тронул его.)
Всех прибывших обрядили в мундиры, но они, невзирая на дядек, тут же выбежали и стали играть в снежки, так что прибежал Пилецкий и, чуть не шипя, стал всех разнимать. Кто-то и в него попал снежком. Он было потребовал штрафной журнал, дабы внести двух особо провинившихся, но ему не дали, потому что лицей еще не открылся.
2. Январь.
Давно ничего не писал.
Я вовсе не ожидал, что придется читать лекции сущим детям. Присмотревшись к ним, я решил ничего не менять и составлять лекции, как намеревался ранее.
У всех, видимо, вывезено немало вздора из отчих домов, и почти все кой-что понаслышке знают, а стало быть, почти ничем не отличаются в знании нравственной философии от других.
Первое, с чем я встретился, – необыкновенное хладнокровие моих слушателей, вовсе не расположенных слушать. Я порешил с сим бороться. Кайданов, которого я повстречал, мрачен как туча. Он сказал мне, что "ругает хлопцев аж до трясцы" – и за невнимание обзывает их животинами.
– Так и вызываю: Яковлев-господин, животина-господин, и ничего, терпят. Их учить надо.
Он сам становится похож на того семинарского своего ментора, которого любил изображать. Не нравится мне эта грубость. На него и на Карцева злы более всего. Я решил вести себя так, как будто всерьез считаю юнцов студентами, и не допускать никакой короткости. Убедился, что это льстит мальчишескому самолюбию. Я заставляю слушать этих куколок, по выражению Будри, дремлющих на лекциях и показывающих гримасы, – авось-либо вылетят из них бабочки.
Сегодня рассказал об Аристиппе, а к концу – о стоике Зеноне.
Перья скрипели. Одни записывали об учителе наслаждений, другие о. Зеноне, учившем побеждать страсти. Я не сказал им о том, что сам у него сему не научился. Мясоедова, который не только глуп, но и груб, я просил выйти вон. Другие не слишком поражены. Вальховский после классов просил что-либо почитать о Зеноне-стоике. Пушкин – об Аристиппе. Я обещался им привезти "Апофегмы" Левека.
Полагая, что без знания логики никакая философия, тем паче нравственная, невозможна, вздумал разъяснять правила ее и силлогизмы. Невнимание общее было ответом. Более того, вызвав к ответу в классах некоторых, убедился, что не понимают.
Кажется, им забавно самое содержание силлогизмов, например: "Все люди смертны, господин N – человек, следственно, г. N – смертей". Слишком простая истина, что г. N – человек, вызвала у Пушкина улыбку. Я спросил у него о причине этого. Он ответил:
– Признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие, лучше меня, не знают. Логические силлогизмы странны, невнятны.
Зато они с увлечением и жаром малопонятным произносят перечисление фигур силлогизмов, кажется принимая их за нового Вергилия:
Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, prioris
Caesare, Camestres, Festino, Baroco, secundae.
Такого же труда стоит доказать, что силлогизмы имеют смысл, как и то, что эти стихи – бессмыслица, составленная для легкости запоминания. Имена Дария и Цезаря, кажется, их поражают.
Сегодня говорил о златом веке естественной свободы, и опять удалось рассеять дремоту моих студентов.
Обыкновенно внимательны не те, кто понимает. Я уразумел еще у нас, в Тверской семинарии, что такое показное прилежание. Это лицемерие довольно отвратительное. Ничего не прочтешь в глазах, за исключением рассеянного желания похвал. Поэтому я не буду ничего говорить о Саврасове, Тыркове, Мясоедове (совершенный облом), Костенском и прочих. Но те, кто понимает и могли бы понимать, обычно не внемлют ничему.
Горчаков умен, но прихорашивается, точный Нарцисс, глядящийся в воду. Вальховский без всякого упрека. Матюшкин тих, Кюхельбекер, видимо, посмешище для товарищей. Во всем чрезмерен – пишет с усердием, так, что перья ломает, не то разговаривает, а как он глухой, то громко переспрашивает. Броглио отпетый; Данзас тоже: делает гримасы, ему все трын-трава. Кажется, это так и есть. Пушкин грызет перо и царапает на бумаге рисунки, так углубясь в сии занятия, как будто в классе никого, кроме него, нет.
Дельвиг спит – в точном смысле сего слова. Корф приличнее всех.
Я рассказал им о первобытной свободе, естественном состоянии человека, о младенчестве его, когда еще не был заключен общественный договор и тем паче не был осквернен тиранами. Они слушали на сей раз с вниманием, и некоторые, кажется, были поражены. Кюхельбекер и Вальховский записывали. Пушкин, который никогда не задает никаких вопросов, вдруг спросил меня после классов: есть ли еще на земле народы, находящиеся в этом состоянии? Я ответил ему, что некоторые дикари сохранили первоначальную невинность, но их становится все меньше: образованность проникает в самые шалаши, а вместе с образованностью – пороки, общие всем; дики и невинны, как кажется, индейцы, о которых пишет Шатобриан. Я был несколько удивлен этим вопросом: они не только мыслят, но сразу же и прилагают мысли к настоящему.
С Иконниковым все более дружусь. Он очень беден, проще скажу: нищ. Более странного гувернера никто не мог придумать, но вместе – действие его на детей должно быть истинно полезно. Это – новый Кандид: он всем говорит правду, и только правду. Я слышал его разговор с Горчаковым. Горчаков стал говорить с ним, чтобы озадачить, по-французски и говорил насмешливо. Иконников долго слушал и вдруг по-французски же ответил, что если Горчаков сейчас же перед ним не извинится, он будет считать его невеждою. Тот переконфузился. Теперь он всеми любим. Они ему читают свои сочинения и ценят его откровенный вкус. Кстати, Илличевский, говорят, пишет отличные стихи. Кроме того, пишут Яковлев, Пушкин и еще кто-то, пять-шесть воспитанников. Одного из них, Яковлева или Пушкина, Иконников лобызал за переложение "Розы" Анакреонта, в переводе Жироде, о чем мне рассказал Чириков.
Только бы Кошанский не дознался – Иконникову несдобровать. Судьба его самая странная: он внук знаменитого актера Дмитриевского и сам недурно играл, служил в коллегии иностранных дел переводчиком. Был в горном корпусе дежурным офицером, читал там географию, историю, французский язык – и нигде не удержался. Он так неряшливо одет, что не однажды приходило мне на мысль помочь ему, но его гордость останавливала меня.
Сегодня мы гуляли. По паркам ходить не люблю, ибо внезапно натыкаешься не только на статуи меж деревьев, но и на часовых, а то чувствуешь на себе чьи-то взгляды: здесь постоянное внимательное дежурство – так сказать, моральное присутствие. Насколько уютнее улицы маленького городка, домики жителей, лавчонки. Везде глубокий снег, но улицы прочищаются. Иконников прочел мне несколько своих стихотворений – и поразил меня. Это все краткие элегии, написанные с истинным чувством, не чета нашему Кошанскому. Но все недокончено, небрежно. Я спросил его, почему не отдает он их в печать. – Чтоб не получить отказа. – Он слишком горд и беден.
Наконец он признался мне, что пишет большую поэму, и от успеха ее зависит все дальнейшее его счастье. Но прочесть что-либо из нее решительно отказался. Мне он открылся, – заметил он, – потому что я "кажусь ему честным человеком, более, чем другие". Это признание Кандидово заставило меня засмеяться. Он обиделся и зашагал от меня в сторону. Я догнал его и помирился, но не добился более ни слова. Сегодня говорил о нем с Васильем Федоровичем, который тут же под честным словом, что никому не скажу, прочел мне донос Пилецкого на Иконникова. В доносе указывается, что Иконников уже два года не был у причастия, что он кощун и пьяница, преданный всему французскому. Я уговорил Василья Федоровича не давать хода доносу. О пьянстве Иконникова наш инквизитор, может быть, и не все налгал – кажется, точно, иногда пахнет вином от него.
Мой рассказ о Зеноне, учившем подчинять страсти разуму, всех моих студентов задел за живое. Все просили меня говорить с ними о страстях. Я вспомнил свою прогулку с Иконниковым – и сказал, что буду говорить о гордости. Тут некоторые стали просить – Кюхельбекер, чтобы я прочел о справедливости, Горчаков – о малодушии, а Пушкин попросил прочесть о скупости. Кто-то засмеялся, но я нашел из всего названного скупость единственною страстью, потому что справедливость и малодушие не суть страсти в подлинном смысле, и обещал в следующий же раз говорить о скупости.
Кюхельбекер с горячностью возразил, что справедливость есть страсть. Его поддержал и Вальховский, заявивший, что добро – страсть. Дельвиг пустился в софизмы и стал доказывать, что самая сильная страсть – бесстрастие, чем вызвал смех.
Под конец я сказал им, что добрый означает сообразность вещи с каким-либо назначением, ни более, ни менее. Вещи добры, хороши, когда могут служить средством к достижению цели. Так и добро есть стремление к счастью. Они, казалось, были поражены столь простым разрешением вопроса. Василий Федорович назвал бы его циническим. Цель моя достигнута: я задрал их за живое. Пока же я рассказал им, что можно, о гордости и начал с того, что привел мнение Вейса: надлежало бы по гордости ограничить свои издержки и быть спартанцем, когда невозможно быть сатрапом.
Говоря о гордости, я сказал также, что ложная гордость основана более всего на воображении, которое без всяких на то оснований порочит окружающих и возвышает гордеца. Как пример воображения привел императора Константина, который, будучи мал ростом и тщедушен, во время своего триумфа, подъезжая под громадную триумфальную арку, склонил голову, желая показать, что иначе арка заденет его. В это время произошло в классе замешательство. Горчаков невольно наклонил голову, а Малиновский начал пальцем указывать на Горчакова и Мясоедова и довольно громко восклицать: "Вот они! Вот они!"
Я не ожидал такого сильного действия моих объяснений и такого быстрого приложения. Хуже всего, что гувернер Илья, Мартинов брат, стал тут же распекать крикуна, увещать, улещать по правилам иезуита, брата своего, и вынудил у него "раскаяние". Прошу директора унять его. Гордость Горчакова основана на титуле и, кажется, на быстрой памяти. Мясоедова отец служит в Сенате.
Сегодня была тревога: у одного из воспитанников, Пушкина, Пилецкий нашел мадригалы Вольтера, поэта Пирона и прочие, как он выразился, пакостные книжки. Он настаивал на полном отобрании их и даже сожжении. Василий Федорович по его уходе схватился за голову и сказал мне, что этак житья не будет, тем более что воспитанник этот вовсе не овечка. В лицее еще библиотеки нет, а мадригалы Вольтера – чтение позволенное. Только б не эпиграммы! Страх и трепет! Это более всего похоже на дьячка Паисия из лицейской церкви, который считает Вольтера диаволом.
Новое распоряжение, глупее первого: запрещается воспитанникам писать стихи, ибо они отвлекают от занятий. Это выдумка, как кажется, гувернера Ильи и Кошанского; может быть, Калиничу надоело чинить перья? Теперь учеников не узнать: особенно Пушкин – грызет на лекциях перья и пишет непрестанно. Я говорил Василью Федоровичу, чтоб унял Илью наконец. Кажется, взамен запрещения Пилецкий (автор сего закона) намерен издавать журнал среди воспитанников.
Слухи о войне. Слышал в Царском Селе, что не только моя просвирня занята кометою, но и сама императрица запросила астрономов. Скоро моему учительству конец: уже вчерне составил нумер журнала. На будущей неделе буду просить приема у Сперанского.
О войне никто не знает: идет ли или нет? "Северная почта" о ней ничего не пишет, а говорить никто не решается, и, видимо, не без оснований. Государь путешествует. Наполеон путешествует. Неясность положения мучает людей, как гроза, которой еще нет, – овец. Жмутся друг к другу. Кошанский уже другой раз перемарывает конец "Нашего века" – сначала написал его сапфической строфой, а теперь в виде кантаты. "Студенты" (или, по Кайданову, "хлопцы") чуют все не хуже нашего, но на прогулках и в классах все по-прежнему.
У Пилецкого много хлопот. Наушничество в лицее такое, что, право, гадко. Я заметил, что его ненавидят, уже не скрываясь. Один Будри спокоен, как всегда. Я спросил его как-то (предварительно оглянувшись – вот до чего дошло!), что он думает о войне. Он сказал, что войны нет. "Все говорят о ней", – возразил я. ""On dit" – c'est un menteur" ("Говорят" – это лжец – фр.), – отвечал он. "А если война начнется?" – спросил я. "Если она начнется, будут большие потрясения, но не больше, чем были". Старик столько видел, что лишить его спокойствия невозможно. "Говорят" – это лжец.
Войны не должно быть. Между тем никто, кажется, не сомневается в том, что мы будем разбиты: лица царскосельских царедворцев вытянулись. Говорят, что кое-кто укладывает вещи и проч. Какая трусость!
О журнале моем Сперанский более не напоминает. Я сделал план и закончил нумер первый. Будут: часть официальная – события – философия – просвещение, история древнего права русского; афоризмы. Смесь.
Морозы вдруг ударили.
Вчера ночью Сперанский взят и, как злодей, скрыт неизвестно куда. Никто ничего не знает.
Гауеншилд, как ворон крыльями, хлопает фалдами по коридору. Пилецкий ведет на рекреациях свои записи. Рядом, во дворце, все тихо; камер-лакеи с равнодушием выколачивают ковры. Лакеи вообще последними откликаются на потрясения истории. Неужто все..начинания M. M. кончены, прерваны? Кажется, так. Существует ли в таком случае достоинство, которое одно дает силу жить, мыслить, действовать? Я, как и M. М., как и Малиновский, как все мы, "геттингенцы", – дьячков внук. Но я просветил свой разум, верю в благодетельную его силу, в святость общественного договора, хочу видеть новую отрасль людей – и неужто можно возвратить меня в первобытное состояние дикости и отсутствия желаний? Я в смятении подвел итог этому году. Гражданская арена вдруг закрыта для меня, как для Кошанского поэтическая. Я вдвое прилежнее стал читать лекции: пример Будри меня заражает. Этот старик, кажется, понимает всю важность перемен, но его ничто не смущает. Он был свидетель слишком больших происшествий, сказал он мне. Сегодня была во дворе суматоха: по саду шныряли люди, которых ранее здесь не видали.
Сейчас окно открыто, чернеется парк, в нем два-три огонька: лицей и фрейлинский флигель. Тихо. Луна светит, как светила год назад. Ночую у одного из обывателей, затем что Василья Федоровича жена больна.
У хозяина вид простодушный, домик удобный, в камине трещат уголья. Как люблю я эту любезную привычку к бытию
Не знаю сам, для чего пишу, потому что, кажется, все сейчас сожгу. Страсть передавать впечатления свои хоть листку бумаги – не есть ли это та же жажда общественная, жажда бессмертия?
Был у Александра Ивановича Тургенева. Подробности: вина M. M. не ясна; Разумовский говорил, что это якобинец, который сам хотел сесть на престол, не замечая, что здесь явное противоречие – либо якобинец, либо престол. Многие называют его республиканцем. Мать нашего лицейского, госпожа Бакунина, говорила при свидании сыну, что близ M. М-ча всегда ей казалось, что она слышит серный запах, а в его глазах видела синеву адского пламени; празднуют падение как первую победу над французами и как смерть самого лютого тирана. Уныние, впрочем, также велико.
Сколько времени прошло от Геттингена и где мы теперь очутились? Как камень, пущенный из пращи, в полгода я свидетель возвышения и падения, надежд и безнадежности. Война приближается. Я подумал о питомцах своих, которых мне завещал Мих. Михайлович. И они за эти полгода испытали столько, сколько другие дети и за пять лет не испытывают: перемена родительского дома, а теперь вскоре война, которая все потрясет.
Расставаясь, Александр Иваныч в особенности спрашивал меня о Пушкине, в судьбе которого принимает участие, и просил меня быть внимательным к нему, ибо детство его было безотрадное. Зная родителей Пушкина как людей весьма забывчивых. Ал. Ив. просил меня не оставить его. Это меня тронуло, я обещал, но сказал с откровенностью, что здесь нужен бы человек более душевный, чем я: я стремлюсь повлиять на разум их. Гувернеры наши плохи. Я всего более надеюсь на дружбу между собою; но, правду сказать, совершенная разность в первоначальных впечатлениях отчуждает их друг от друга. Пушкин, о котором Ал. Ив. печется, носит на себе все несчастные следы своего первого воспитания. Умен, но застенчив; упрям, слишком скор, вспыльчив до бешенства и смешлив. Больше ничего сказать пока не умею.
После крушения – мне кажется, не на что более надеяться, как на место профессора для малолетних. Займусь же им. Я хочу прочесть им лекцию об отечестве и о долге гражданском. Сел за Карамзина. Никто с таким красноречием у нас, конечно, не пишет. Но холод в разделении любви к отечеству на три любви: физическую, нравственную и политическую – мне не нравится. Первая есть дело природы и обща всем; вторая – дело лет; а третья требует рассуждения и доступна лишь людям образованным! Любовь, которая делится на три любви. Фальшивая нота раздражает слух, а мнимая логика – ум.
Все в том же унынии пошел я проведать брата Михаилу. Он болен и в гошпитале. У них теперь строгости, меня не хотели было пропустить, и я сидел недолго. Бедняк мне обрадовался. Хотя начальство еще скрывает о войне, но военные приготовления очевидны для всех. Он был в оживлении; вспоминал детство наше в тверском сельце – далеко и давно прошедшее: как матушка сажала хлебы в печь и как запах хлеба казался нам тогда самым прекрасным из всего существующего. Я было про это забыл. Слухи о войне его не пугают. Он просил об определении в армию и, кажется, его получит. Рассуждал довольно здраво о невыгодах для французов движения в неприятельской земле. Он сказал мне, что когда его угнетает печаль или обида, то сам себе говорит: "Не робей, Михаиле Петров" – и это его поддерживает. Так и теперь:
"Не робей, Михаиле Петров" – взденет ранец, тесак в руки и пошел.
Какой же вид любви карамзинской присутствует у бедного солдата Михаилы?
Только ли людям образованным дан сей разум, без которого любовь к отечеству невозможна? И что такое образованность? Истинная, как небо от земли, далека от светской, мелочной.
Прочел у Жан-Жака о воспитании: "Чем подвигаются сердца и как они начинают любить отечество и законы его? Осмелюсь ли сказать? Играми детей, предметами бездельными в глазах людей поверхностных, но образующими драгоценные привычки и непобедимые связи".
"Воспитание должно дать сердцам форму народную и так направлять мнения и вкусы, чтобы они стали патриотами по склонностям своим, по страстям, по необходимости. Республиканец истинный да всосет с молоком своей матери любовь к отечеству, к законам его и к свободе. Ежели он одинок – он ничто; ежели он не имеет отечества – он более не существует; и ежели он не умер – он хуже, чем мертвец" (Жан-Жак).
Вспомнил о брате Михаиле; подумал о Михаиле Михайловиче; о полуигрушечном воспитании, о котором говорил он мне. Нужно обращаться без всякой детскости, они, кажется, все лучше понимают, что о них думают. Беда потакать их слабостям: нынче в моду вошли томные взгляды, старчество (Горчаков), меж ними какая-то щеголеватая шаткость.
Я все еще не сжег записок своих. Перечел их, и надежды, которыми одержим был тому за полгода, и некоторое самодовольство молодости показались мне смешны. Пора остепениться. Был у Василья Федоровича, говорили откровенно. Он по-прежнему в унынии и напуган: кажется, сжег свою записку "О созвании депутатов" – плод восьмилетних трудов. В случае, если война откроется, хотел пойти сражаться простым ратником, как брат мой Михаиле. В. Ф. пришел в ужас, что останется в лицее Гауеншилд, а ему не справиться, и еще одно начинание рушится, и я обещал подумать. Вспоминали о Михаиле Михайловиче. Говорит, что должен быть у него роман, написанный Сперанским в молодости: "Отец семейства", – по заглавию должно быть подражание Дидероту.
Передал сегодня поклон Пушкину от Александра Ивановича Тургенева и, исполняя обещание, поговорил с ним. Дичится свыше всякой меры, но вовсе не зол. Теперь зачислен гувернерами в шалуны, и в самом деле шалун. Видимо, гордится сим званием. Просил Ал. Ив. прислать ему книгу Грессе. "Откуда вы знаете Грессе?" – "Я читал в библиотеке отца и у дяди". – "Что же вам более всего понравилось?" – "Налой". Поэма неприлична; верно, дядя дал прочесть. От него ничего не скрывали и, кажется, всегда обращались наравне со всеми. Он замысловат и остроумен, знает Вольтера, Грессе, Пирона и, кажется… всю французскую насмешливую литературу. Кошанского вкус ему не нравится (мне тоже). К удивлению моему, полюбил мудрецов древних. Я дал ему о стоиках и циниках книгу "Философические апофегмы" – в сих анекдотах больше толку для отрока, чем в иных учебниках. Он спросил меня, почему я назвал в речи своей царскосельские сады пустынными лесами? Я сказал, что здесь недавно еще были леса, а кругом – пустыня, что сады и теперь сохранили девственный образ свой. Он ничего не ответил, но, кажется, был доволен. Впрочем, они довольно далеко заходят на прогулках и иногда углубляются в глушь, выходят и на пустую дорогу. Удивляюсь, что он помнит так отчетливо выражения речи моей, сказанной при открытии, тому боле полугода. На прощание я спросил, не хочет ли он что-нибудь передать родителям через Александра Ивановича. Он было задумался. "Нет". Он, видно, не скучает по родительскому дому. Кошанский ошибся: он вовсе не зол. Верно, смеется над его декламацией; Н. Ф. уязвлен. Пушкин с улыбкой прямо детской. – Говорил еще сегодня с Вальховским. Этот гораздо более дельный и после классов подошел ко мне и спросил.