Текст книги "Клан Чеховых: кумиры Кремля и Рейха"
Автор книги: Юрий Сушко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Москва, 1918 год
…Было такое ощущение, что голова гораздо тяжелее всех прочих частей тела. Во всяком случае, кое-как встав с постели, он запнулся о ковер и едва не грохнулся на пол: чугунная башка тянула в сторону. А ведь еще надо доковылять до столика, на котором мать должна была оставить спасительную бутылочку сельтерской…
Сделав глоток-другой, Михаил горестно вздохнул: вот ведь черт, опять вчера надрался. Огляделся по сторонам. Слава богу, никто из вчерашних гостей на ночлег не остался. Даже той, которую он представил домашним как «добрую девушку с теннисного корта», не было. За-ме-ча-тель-но.
Заметив валяющиеся на полу скомканные листы бумаги, он заставил себя совершить очередной подвиг: наклониться и поднять их. Ба, знакомый текст. Надо же, уцелел. Наверняка вчера он пытался читать свой опус этим паршивым шлюшкам, которых после спектакля подхватил на выходе из театра.
«Вечер. После долгого дня, после множества впечатлений, переживаний, дел и слов вы даете отдых своим утомленным нервам. Вы садитесь, закрыв глаза или погасив в комнате свет. Что возникает из тьмы перед вашим внутренним взором? Лица людей, встреченных вами сегодня. Их голоса, их разговоры, поступки, движения, их характерные или смешные черты. Вы снова пробегаете улицы, минуете знакомые дома, читаете вывески… Вы пассивно следите за пестрыми образами воспоминаний проведенного дня.
Но вот незаметно для вас самих вы выходите за пределы минувшего дня, и в вашем воображении встают картины близкого или далекого прошлого. Ваши забытые, полузабытые желания, мечты, цели, удачи и неудачи встают перед вами. Правда, они не так точны, как образы воспоминаний сегодняшнего дня…»
«О, да…», – вздохнул Михаил.
«…они уже «подменены» кем-то, кто фантазировал над ними в то время, как вы «забыли» о них, но все же вы узнаете их. И вот среди всех видений прошлого и настоящего вы замечаете: то тут, то там проскальзывает образ, совсем незнакомый вам. Он исчезает и снова появляется, приводя с собой других незнакомцев. Они вступают во взаимоотношения друг с другом, разыгрывают перед вами сцены, вы следите за новыми для вас событиями, вас захватывают странные, неожиданные настроения. Незнакомые образы вовлекают вас в события их жизни, и вы уже активно начинаете принимать участие в их борьбе, дружбе, любви, счастье и несчастье. Воспоминания отошли на задний план – новые образы сильнее воспоминаний. Они заставляют вас плакать или смеяться, негодовать или радоваться с большей силой, чем простые воспоминания. Вы с волнением следите за этими откуда-то пришедшими, самостоятельной жизнью живущими образами, и целая гамма чувств пробуждается в вашей душе. Вы сами становитесь одним из них, ваше утомление прошло, сон отлетел…»
Сон и впрямь отлетел.
Михаил Александрович, меланхолически прочитав свои же собственные строки, как молитву, чуть-чуть приободрился, встал и даже попробовал сделать некоторое подобие комплекса упражнений йоги. Впрочем, его хватило не более чем на два-три приседания и бездарную попытку изобразить позу «лотоса». Получился какой-то скукоженный эмбрион. Потом он подошел к огромному настенному зеркалу, скептически оглядел себя с головы до пят и хмыкнул:
«М-да, выдающийся актер, премьер, надежда русского театра… Хлюпик… От горшка два вершка… Красавец? Даже Лешка Дикий по сравнению со мной – Качалов… И еще от шепелявости все никак не могу избавиться… За что меня только бабы любят?.. Ума не приложу… А ведь дядюшка говорил, что в человеке все должно быть прекрасно… Ошибался, выходит, Антон Палыч… А вот отец был прав, когда твердил мне: «Тонок, как глиста, жидок, как сопля». Эх…»
Он вернулся к столу, отыскал более-менее чистую рюмку и налил водки до краев. Немного посомневался, но все-таки выпил: черт с ним, на занятия в студию все равно еще рано. Тем более, как утверждают сведущие люди, свежий запах гораздо лучше вчерашнего перегара.
Ну-с, и где же наша Ольга?.. Ах, да. Ушли-с…
В последнее время он все больше боялся толпы, старался без особой нужды не выходить на улицу, его постоянно преследовали какие-то невнятные шумы, посторонние голоса, которых никто другой не слышал. Друзьям жаловался: «Я стал различать, правда еще слабо, как бы отдаленные стоны, плач и крики страдающих от боли людей и животных…»
Чехов по желанию мог «слышать» на любом расстоянии – сидя в кабинете, он «ходил» (вернее, метался) по московским улицам, площадям и переулкам. Или мог неожиданно уйти с репетиции, а то и со спектакля. Как-то в антракте подошел к окну, увидел на площади толпу солдат, чему-то напугался и, как был, прямо в гриме и театральном костюме, убежал домой.
Полным конфузом стал срыв последней репетиции «Чайки». После самоубийства Володи ему было страшно играть этого неврастеника Костю Треплева. А предсмертное признание чеховского героя: «Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я уже прожил на свете девяносто лет» – в устах Михаила звучало так исповедально, что пробравшиеся на репетицию травестюшки плакали.
После своего последнего постыдного бегства Михаил написал пространную эпистолу и отослал в театр на имя Станиславского с пометкой на конверте: «Очень прошу Константина Сергеевича прочесть письмо лично».
Станиславский вскрыл конверт поздним вечером, уже после спектакля, когда в театре почти никого, кроме дежурных и сторожей, не оставалось. Он, конечно, предполагал, что письмо будет слезливым и просительно-извиняющимся, но столь откровенных признаний, буквального самообнажения от Михаила Константин Сергеевич просто не ожидал.
«…Приблизительно года 2Ѕ я страдаю неврастенией в довольно тяжелой форме (по выражению врачей), за последнее время дело ухудшилось настолько, что, по мнению врача, «болезнь прогрессирует и при неблагоприятных условиях грозит рассудку». Это было для меня неожиданностью. Проявляется мое состояние в том, что я постоянно волнуюсь, испытываю страх, как днем, так и ночью (во сне), и болевые ощущения в области сердца и прочее. До сих пор я успешно боролся с собой и успешно скрывал все это от студийцев и вообще нейтральных лиц.
В последнее же время многие узнали об этом и, в большинстве случаев, приняли грубо и насмешливо, что делает совсем невыносимым присутствие среди них. Раз уж обнаружилось то, что я старался до сих пор скрыть, то я хочу, чтобы прежде всего узнали об этом Вы, и узнали от меня самого.
Пишу я Вам это, во-первых, в виде оправдания и объяснения мною ухода с репетиции, а во-вторых, ради избавления себя от лживых и шуточных рассказов на мой счет, которые Вы можете услышать. Прошу Вас, Константин Сергеевич, не подумать, что я ради оправдания преувеличиваю что-нибудь в своей болезни. Все, что я написал, и, может быть, даже больше того, Вам смогут рассказать жена моя и доктор. В течение всего времени болезни я прилагал и прилагаю много усилий в борьбе с собой, и всегда достигаю хороших успехов в этом смысле…»
Хотя при чем тут жена? Нет же ее, нетути…
На следующий день Станиславский снарядил консилиум врачей на квартиру Чеховых, а затем приехал сам.
– Не печальтесь, Михаил Александрович, – подбадривал своего ведущего актера Константин Сергеевич. – Кстати, ваш дядюшка сам не отличался особой дисциплинированностью. В театре ему всегда отравляла душу необходимость выходить на вызовы публики и принимать овации. Бывало, перед финальной сценой он неожиданно исчезал, и тогда мне приходилось выходить на сцену и объявлять, что автора в театре нет, но ваша благодарность, господа, ему будет всенепременно передана. Может, – насмешливо спрашивал Константин Сергеевич, – это у вас фамильное, а?..
Михаил молчал, а Станиславскому не хотелось далее терзать больного лишними расспросами, погружаться в личные обстоятельства; он и без того знал, что главной причиной нервного срыва Чехова стало его расставание с женой, лишение какой-то более-менее устойчивой опоры в жизни.
Сам Михаил Александрович ничуть не винил Ольгу – он, безусловно, был грешен, распустился до крайности. Как и ранее бывало, перегрузившись чрез меры, почище батеньки покойного, царство ему небесное, заявлялся домой с легкомысленными девицами и, запершись в кабинете, развлекался с ними. С визгами, песнями, плясками, прочими милыми шалостями и безумствами. Какое женское сердце это выдержит?.. Хотя, вообще, эта его скоропалительная женитьба, нелепое венчание… Правы, получается, были и тетушка, и матушка, и даже няня.
Он наотрез отказывался признать, что главная партия в окончательном разрыве с Оленькой принадлежала именно его матери, Наталье Александровне. Зато это прекрасно понимали те, кто знал, кто искренне любил и жалел горемычного Мишку. «Миша Чехов разошелся со своей женой, что не так неожиданно, конечно, как может показаться на первый взгляд, но, тем не менее, удивительно, – писал в своем дневнике его близкий друг по студии Валентин Смышляев. – Миша очень любил Ольгу Константиновну, а она – его. Вероятно, и тут сыграла некрасивую роль Мишкина мать – эгоистичная, присосавшаяся со своей деспотичной любовью к сыну… Бедный Миша, вся жизнь его последних лет протекала в каком-то кошмаре. Накуренные, непроветренные комнаты, сидение до двух-трех часов ночи (а то и до 9 утра) за картами. Какая-то сумасшедшая нежность старухи и молодого человека, ставшего стариком и пессимистом».
…Когда Михаил запер дверь за Станиславским, он с досадой вспомнил, что забыл сказать Учителю нечто очень важное. Даже отчаянно грохнул кулаком о стену: вот черт!
В свое время он ходатайствовал перед своим учителем и режиссером о том, чтобы позволить одному достойному молодому писателю и режиссеру Фридриху Яроши присутствовать на репетициях, дабы изнутри «изучать театральный духовный механизм».
Каким же он был идиотом! Ведь это был тот самый Фридрих, с которым в свое время знакомила его Ольга. Изящный, красивый, обаятельный и талантливый человек, вспоминал ненавистную рожу соперника Михаил. Этот Яроши безошибочно достигал своих целей, даже если эти цели были темны и аморальны… Он сам рассказывал, что силы своей над людьми достигает путем ненависти. Был совершенно уверен, что его не могут убить. Когда на улицах Москвы еще шли бои, когда неподалеку от их дома артиллерия расстреливала здание, в котором засели юнкера, когда свистели пули днем и ночью, а стекла в окнах были выбиты и их закладывали подушками, этот герой-авантюрист свободно ходил по улицам, ежедневно навещал чеховский дом, был весел и очарователен. Как он говорил? «Если ты умеешь презирать жизнь до конца, она вне опасности».
А теперь Ольга вместе с полугодовалой дочерью отправилась к этому прощелыге. Уходя из дома, она, уже одетая, подошла к своему вчерашнему супругу, целомудренно, по-дружески, поцеловала в щеку и сказала:
– Какой же ты некрасивый, Миша. Ну, прощай. Скоро забудешь.
А он, пьяный дурак, еще бросил ей вслед: «Уходишь, бросаешь меня? А фамилию Чеховых все-таки себе оставляешь, да?.. Хочешь разделить со мной мою славу, да?..» Она остановилась, обернулась, с грустью посмотрела на него и, не обронив больше ни слова, ушла…
И вот теперь, проводив Станиславского, Михаил все еще оставался у двери в пустом коридоре. Вспоминал Ольгу и горько плакал. Потом собрался с силами, кое-как добрел до своей комнаты, запер дверь на ключ и выпил водки. Посидел немного, приходя в себя. Что-то решив, вернулся в коридор и, дотянувшись до телефонного аппарата, позвонил новой пассии, доброй Ксюшеньке Зиллер, той самой «девушке с корта»:
– Ксень, приезжай. Я подарю тебе своего любимого медвежонка.
И замурлыкал себе под нос распространенную той осенью песенку. Кажется, Вадька Шершеневич ее сочинил:
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы и до ног…
Москва, начало ХХ века
– Ну, как вам пишется, маркиз? – Чехов мягко улыбнулся своему собеседнику.
– Плохо. По правде говоря, в последнее время даже очень трудно. Иногда просто охватывает ужас, кажется, все сюжеты уже исчерпаны, – пожаловался Бунин.
– Исперчены, – переиначил Антон Павлович. Помолчал, а потом заметил: – А вот тут, сударь, я с вами решительно не соглашусь. Сюжеты, да они кругом веером рассыпаны, просто под ногами валяются. Потрудитесь, наклонитесь, поднимите с земли, а где что услышали – запишите.
Он достал из письменного стола записную книжку и поднял ее над головой:
– Вот здесь ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам?!. Недорого…
Чехов отодвинул кресло, неспешно прошелся по кабинету и, мягко улыбаясь, посоветовал Бунину:
– Вы газеты почаще читайте, Иван Алексеевич. В провинциальной хронике море сюжетов для драм и фельетонов! Вот послушайте только, что я сегодня в «Московском листке» выискал. – Антон Павлович взял газету со стола, нахмурил брови и без тени улыбки прочитал: – «Самарский купец Бабкин завещал все свое состояние на памятник Гегелю…» Каково?..
И, не сдержавшись, заразительно, во весь голос захохотал так, что даже пенсне с переносицы свалилось, едва успел подхватить на лету.
– Вы шутите, Антон Павлович?
– Помилуйте, ей-богу, нет!.. Бабкин – Гегелю!..
Теперь они смеялись уже вдвоем. До слез, до колик в животе. Обычно сдержанный, кажущийся чопорным Бунин от хохота безудержно икал и беспомощно сползал с кресла на ковер.
Именно в таком положении их застала Ольга Леонардовна. Иван Алексеевич тотчас собрался, встал, поклонился хозяйке, пахнущей вином и духами, поцеловал ее тонкую руку. Антон Павлович с улыбкой приобнял жену и прикоснулся губами ко лбу.
Настенные часы глухо пробили четыре раза. «Ого! – изумился Бунин. – Засиделись до утра».
– Что же ты не спишь, дуся? – ласково, по-домашнему, упрекнула мужа Ольга Леонардовна. – Тебе же вредно. Спасибо вам, Букишончик. – Она обернулась к Ивану Алексеевичу. – А мы вот, – она устало вздохнула, – после спектакля с Москвиным и Качаловым ездили слушать цыган к «Яру», потом бродили по ночному лесу… Так хорошо было, покойно, тихо…
– Мне пора, пожалуй. – Бунин встал. Недавнее легкомысленное настроение уже растаяло в нем.
– Приезжайте завтра, Иван Алексеевич, – обратился к нему Чехов. – А то ведь я скоро отбываю в Крым, когда еще увидимся? Поговорим с вами о Гегеле…
На улице Бунин окликнул дремавшего неподалеку извозчика. Пока ехал в пролетке, вновь думал о Чехове и его избраннице. Все же он терпеть не мог эту женщину. Безнравственно оставлять мужа куковать в одиночестве в Ялте, а самой пребывать в Москве в окружении поклонников, почитая себя примой, любимицей публики… «Яр», цыгане, прогулки по ночному лесу… Бунин из брезгливости старался избегать светских сплетен, но тем не менее кое-какие слухи о романах Книппер до него долетали. И о премьере Качалове, и о Немировиче, и о… Да Бог ей судия.
Тебе выпало счастье быть рядом с талантом, гением, а ты… Говорят, эта безмозглая немка то ли в шутку, то ли всерьез предлагала Антону Павловичу, изнывавшему от тоски и своей неизлечимой болезни в Аутке, выставить перед «Белой дачей», их домом (она именно так и полагала: их дом) декорацию – намалеванные на театральном заднике виды Москвы: «Какое место ты пожелаешь, дуся, видеть из своего окна?.. Может быть, Сретенку?.. Или Остоженку?.. А может, Охотный ряд?..»
Бунинские прогнозы относительно неминуемых конфликтов между Ольгой Леонардовной и Марией Павловной роковым образом начали сбываться уже через несколько месяцев после памятного венчания. Антон Павлович в начале сентября обращался к жене: «То, что ты пишешь о своей ревности, быть может, и основательно, но ты такая умница, сердце у тебя такое хорошее, что все это, что ты пишешь о своей якобы ревности, как-то не вяжется с твоей личностью. Ты пишешь, что Маша никогда не привыкнет к тебе, и проч., и проч. Какой все это вздор! Ты все преувеличиваешь, думаешь глупости, и я боюсь, что, чего доброго, ты будешь ссориться с Машей. Я тебе вот что скажу: потерпи и помолчи только один год, только один год, и потом для тебя все станет ясно. Что бы тебе ни говорили, что бы тебе ни казалось, ты молчи и молчи. Для тех, кто женился и вышел замуж, в этом непротивлении в первое время скрываются все удобства жизни…
Еще немножко – и мы увидимся. Пиши, пиши, дуся, пиши! Кроме тебя, я уже никого не буду любить, ни одной женщины. Будь здорова и весела!
Твой муж Антон».
Но, как назло, Бунин хорошо помнил одно из чеховских парадоксальных утверждений: «Противиться злу нельзя, а противиться добру можно». Шутил ли Антон Павлович или с горечью настаивал?..
Москва, 1918 год
Мне еще нет тридцати, я молод… но я уже столько вынес! Как зима, так я голоден, болен, встревожен, беден, как нищий, – и куда только судьба не гоняла меня, где я только не был! И все же душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна неизъяснимых предчувствий. Я предчувствую счастье… я уже вижу его…
А.П.Чехов. Вишневый сад
Константин Сергеевич Станиславский, с почтением относясь к медицине и рекомендациям докторов, все же больше доверял своей рецептуре. Михаилу Чехову подыскали новую роль, чтобы занять работой, прибавили жалованье. В записке по поводу прибавки Станиславский подчеркнул: «Одна из настоящих надежд будущего. Надо прибавить, чтобы поощрить. Необходимо подбодрение. Упал духом».
Потом он предоставил Михаилу полугодовой отпуск. Правда, затянувшийся почти на год. Однако и это мало помогло. Чехова по-прежнему не оставляли необъяснимые страхи, предчувствие неизбежной катастрофы, даже мысли о самоубийстве. В конце концов Михаил Александрович вынужден был покинуть Художественный театр. Он воспринял увольнение как катастрофу. Ведь именно здесь, на этой сцене, он жил, сыграл свои лучшие роли – Хлестакова, Мальволио… И вот теперь – все прахом.
Оказавшемуся у разбитого корыта Михаилу один из немногих оставшихся друзей посоветовал открыть приватную театральную студию, набрать учеников. Какой-никакой, а заработок. Да какой там заработок, о чем ты? По три рубля в месяц с носа? А заниматься где, на улице? Ерунда, в твоей же квартире, в Газетном переулке, места хватит.
Поначалу Михаила одолевали болезненные сомнения: ну какой же из меня, помилуйте, учитель, педагог? Да это же просто смешно. Но… «С первой же встречи со своими учениками, – вспоминал он, – я почувствовал к ним нежность… Меня охватило то изумительное чувство, которое я утратил в последнее время».
Разумеется, поначалу он даже для себя не мог толком уяснить, как можно обучить человека театральному, актерскому мастерству, если он или она изначально не предрасположены к сцене, от рождения не наделены даром перевоплощения, лицедейства. Ведь невозможно же обучить кого угодно сочинять музыку, стихи или писать картины. Какая чушь!
Но придумал свою методу: разыгрывал со студийцами бесчисленные этюды, а потом разбирал их по косточкам. Он преподавал им не систему Станиславского, а то, что сам перенял и от Константина Сергеевича, и от своего ближайшего друга, соученика и партнера Евгения Вахтангова [9]9
Вахтангов Евгений Багратионович (1883–1922) – cоветский актер, театральный режиссер, основатель студии МХТ, с 1926 г. – Театра им. Вахтангова.
[Закрыть]: «Я никогда не позволю себе сказать, что я преподавал систему Станиславского. Это было бы слишком смелым утверждением. Все преломлялось через мое индивидуальное восприятие, и все окрашивалось моим личным отношением к воспринятому…»
Система Станиславского как бы росла могучим древом, на котором техника Чехова представлялась диковатой ветвью.
Начинающий педагог терпеливо внушал своим ученикам: «Если бы современный актер захотел выразить старым мастерам свои сомнения по поводу их веры в самостоятельность существования творческих образов, они ответили бы ему: «Ты заблуждаешься, предполагая, что можешь творить исключительно из самого себя. Твой матерьялистический век привел тебя даже к мысли, что твое творчество есть продукт мозговой деятельности. Ее ты называешь вдохновением! Куда ведет оно тебя? Наше вдохновение вело нас за пределы чувственного мира. Оно выводило нас из узких рамок личного. Ты сосредоточен на самом себе. Ты копируешь свои собственные эмоции и с фотографической точностью изображаешь факты окружающей тебя жизни. Мы, следуя за нашими образами, проникали в сферы, для нас новые, нам дотоле неизвестные. Творя, мы познавали!»
Одну из наиболее талантливых воспитанниц Чехова Марию Кнебель при встрече с мастером удивили его пронзительные глаза, «куда-то устремленные, ни на кого не смотрящие и точно ждущие какого-то ответа. Меня так тогда поразили эти светлые глаза, полные боли и одиночества, и какого-то немого вопроса, что я совсем забыла о себе».
Примерно то же происходило с другими. Студийцы работали вдохновенно, азартно, одержимо. Они боготворили своего педагога. А он в свою очередь под воздействием их энергии, задора, теплоты и скрытой влюбленности сам постепенно возвращался к жизни, обретая второе дыхание.
Чехов создавал свой мир, изображая, показывая тех, кого любил, своим студентам. И от них требовал, чтобы они сочиняли своих «человечков». «Мы видели созданных им самых разных людей, – рассказывала прилежная Маша Кнебель, – высоких, низкорослых, толстых, худых, умных, глупых, трезвых, пьяных, глухих, немых, говорливых, несущих чепуху с умным видом, тупо молчащих, пустых, перенасыщенных чувствами. Эти мгновенно возникающие «человечки» действовали, общались с нами, молниеносно отвечали на любой вопрос. Мы не уставали от этой замечательной игры. И такой юмор освещал этих возникающих, как в сказке, людей, что мы смеялись до слез… На сцене Чехов умел возбуждать такой смех в зрительном зале, какого мне потом уже не приходилось слышать. Он был творцом смеха, он вызывал с зале массовую зрительскую радость».
В Газетном они жили дружно, одной семьей. После занятий варили пшенную кашу. В холода ходили на станцию разгружать вагоны, а домой возвращались с обледеневшими балками и шпалами, чтобы потом во дворе распилить их на дрова. Время от времени Чехов вместе со своими ученицами – Гиацинтовой и Пыжовой – выступал перед публикой с водевилем «Спичка между двух огней»; порой племянника выручал сам Антон Павлович – за чтение его рассказов Михаилу выдавали фунт-другой муки или пшена. Писатель Чехов настойчиво подсказывал немного растерявшемуся актеру Чехову, что необходимо и возможно вырваться из всей этой сложной паутины жизни, чтобы жить достойно.
Все прежние страхи, сомнения и неуверенность в себе постепенно отступили. Во МХТ Михаила Чехова встретили как заблудшего, но любимого сына. Вместе со Станиславским он возродил своего Хлестакова, живо откликнулся на предложение Евгения Вахтангова и начал репетировать в Первой студии Эрика ХIV в одноименной пьесе Юхана Стриндберга, а следом и Фрезера в «Потопе»…
Но душевные терзания и беспокойства Чехова пребывали лишь в полусне и, очнувшись от дремы, проявляли себя с самой неожиданной стороны. Однажды он едва не подвел постановщика «Потопа» Вахтангова. На генеральной репетиции Михаил оробел настолько, что отказался выйти на сцену. Он был смертельно бледен, у него тряслись руки. «Женя, не сердись, я не знаю, как играть Фрезера», – с ужасом повторял актер. Евгений Багратионович, кипя от ярости, схватил его за плечи, силой развернул лицом к сцене и буквально вытолкнул его из-за кулис. К его удивлению, Чехов-Фрезер тут же бойко стал произносить реплики, но почему-то с еврейским акцентом. «Откуда вдруг акцент? – спросил Вахтангов в антракте, перекрестившись, что этот кошмар закончился. – Ведь его же не было на репетициях…» – «Я не знаю, Женечка», – ответил ему спокойный и счастливый Чехов. А Станиславский уверенно объяснял: «Это подсознание».
Вероятно, режиссер знал, о чем говорил. Когда Чехов неожиданно начал заикаться до неприличия, он пришел к учителю и признался, что играть, по всей вероятности, не сможет. Интуитивно разбираясь в особенностях психофизики своего ученика, Константин Сергеевич покинул свой «трон», подошел к окну и зловещим голосом не то пифии, не то заклинателя произнес магические слова: «В тот момент, когда я открою створки, вы перестанете заикаться». И – чудо свершилось.
Хотя Константин Сергеевич и Чехов являлись людьми разной культуры, но все же были «одной крови»: они не требовали следовать за ними, а помогали другим искать путь к самому себе.
Как-то после одной из неудачных репетиций с Серафимой Бирман расстроенный Чехов записал на случайном клочке бумаги: «Однотонность, белокровие, бескрасочность… Все происходит потому, что слишком боятся штампов, лжи. Надо делать иначе. Надо переходить границы правды, познавать перейденное расстояние, по нему узнавать, где граница. А узнав – жонглировать и гулять свободно в области правды».
В «свободной прогулке» он попытался поставить в тупик свою воспитанницу и поинтересовался: «Сима, а что ты вообще думаешь обо мне?» Бирман была девушкой отчаянной, бескомпромиссной, а потому без промедлений и сомнений ответила: «Ты, Миша, – лужа, в которую улыбнулся Бог».
Не язва ли?..
Самыми истовыми поклонниками работ Чехова, естественно, были студийцы. «Игру Чехова помню до мельчайших деталей, и воздействие его на зрителей считаю чудом, ради которого, может быть, и существует театр, – рассказывала все та же Мария Кнебель. – Отделить полностью Чехов-актера от Чехова-педагога, его игру на сцене от его уроков в студии мне трудно. Он был прежде всего художником…»
Серафима Бирман повторяла в унисон: «Чехов был художником, во всяком случае, в гриме своих ролей. Знал душу своего героя и в гриме искал и находил ее выявление».