Текст книги "Жажда справедливости"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Крюков не замечал красоты раскинувшегося перед ним пейзажа. Не замечал он и сумеречного неба, и графично вычерченных на голубеющем покрове кустов, не замечал и волнистого рисунка, наметенного ветром, и вечерней зари, угасающей на горизонте. В Заостровскую волость он выехал утром. Там внезапно вспыхнул бабий мятеж и грозил, распространившись по уезду, сорвать торжественное мероприятие. А если мужиков раззадорят, так и они примкнут, не особо разбираясь в поводах к несогласию. И пошло-поехало! Вот одна из причин, по которой петроградская власть стремилась регулярно получать отчеты, хватает ли ей необходимого запаса прочности. Она почти ежедневно осведомлялась у посланных, не изменилась ли обстановка к худшему. Женские страсти – неодинакового корня, неодинакового происхождения. Поди разберись в них. И Крюков помчался улаживать конфликт.
Север, север России – поразительная, необычайная, снежная, деревянная, отвоеванная и у немирных соседей, и у природы сторона. Сторона обильная и вместе с тем нищая. Жители в деревнях разные лицом и вместе с тем чем-то схожи – разрезом глаз, скулами, носом, упрямо торчащим вверх или по-соколиному загибающимся книзу. Сторона чернобородых и белобрысых, высоких и низких, плечистых и коренастых, кряжистых и худощавых мужчин, синеоких и кареглазых, полных и тонких, темноволосых и рыжих женщин. Но во всем не общем по крови и обличью народе проступала единая повадка, неторопливая, обстоятельная, крепкая, словно приближенная к промерзшей земле.
На продутой ветрами площади встретили Крюкова мрачным молчанием. Заостровские гражданки никого и ничего не боялись и даже с каким-то странным наслаждением ожидали, что приезжий против них применит военную силу. Тогда на вполне законном основании они выплеснут наружу накопившиеся раздражение и боль. Спровоцировать их на выступление ничего не стоит прапорщику Битюгову, орудовавшему с бандой рядом. Плотной, крутой толпой женщины охватили рундук, заменявший помост. Первые речи Крюкова их разозлили, и ему буквально заткнули рот, не позволив как следует представиться. Спасибо, что не побили. Крестьянок не интересовал какой-то там слет, а фамилии рекомендованных к избранию в почетный президиум гражданок Конкордии Самойловой, Клавдии Николаевой, Елены Стасовой и Клары Цеткин не затронули сердец. О деятельницах международного рабочего движения в волости слыхом не слыхивали. Женщин в основном волновали ремонт начальной школы, лекции на санитарно-гигиенические темы в клубе, особенно против беременности, кружок по изучению азбуки, зарплата для избача и преподавательницы курсов кройки и шитья. Духовные запросы заостровских жительниц после революции неизмеримо возросли, а волисполком никаких средств на подобные мероприятия не отпускал. Все строил проекты на будущее.
После мобилизации парней на борьбу с Юденичем заостровские невесты слонялись неприкаянные. Курсы заезжий из губернии инструктор обещал открыть еще в прошлом – 1918-м, как только выполнят мобплан и уничтожат богатеев. Мобплан закруглили в срок. Богатеев вычесали под гребенку к январю, а швейные машинки ихних принцесс, знаменитой фирмы «Зингер», и портняжные вострые ножницы стащили на склад, передав формально в общественное пользование. Они там и пылились без хозяйской заботы, ржавея металлическими частями от сырости. Преподавательница дезертировала, ибо кто ж бесплатно согласится учить? Чепуховые вроде проблемы, а попробуй сдвинь их. Женщины и подняли местную революцию – публика малосознательная. Мировую, кричали Крюкову, к чертям, отлаживай пока порядок у нас! Подавай избу-читальню, и баста! Съездили вчера по зубам секретарю волисполкома Ваньке Гривнину, чтоб не высовывался. Слух скользнул, мол, его полюбовница Евдокия Пустовалова со склада скрытно вытаскивала швейную машинку: подол подрубить и занавеску. Активистка Пелагея Бадейкова под присягой подтвердила. Факт, вызвавший справедливое негодование.
Крюков подождал немного, изловчился, залез на рундук и предложил избрать председательницу митинга, президиум и протоколистку, хотя какая писанина на холоде. Он рассчитывал, однако, опираясь на полугодичный опыт, что выдвижение и обсуждение кандидатур расшевелит и одновременно утихомирит женскую стихию. Но хитрость не удалась. Обычно почти на каждом сельском сходе из толпы выделялся оратор-запевала. С ним Крюков умело нащупывал точки соприкосновения. Но сейчас упрямые заостровские гражданки не поддавались ни на какие уловки, и никто не соглашался исполнять роль председательши. Они не желали ставить над собой кого-либо и требовали немедленного удовлетворения претензий.
– Вон в Пудоже, слух есть, кухаркиных детей в училища посылают, а чем мы хуже?
– Акушорки в городе осмотры больным производят, а чем мы хуже?
– Ликбез создали, книжки бесплатно раздают, а у нас как была, так и есть темнота без просвета!
Вдобавок женщины вдруг принялись настаивать на выдаче хранящегося в амбаре семенного зерна подушно, что равносильно разорению. Они заподозрили, что хлеб или дезертиры сожгут, или он исчезнет каким-нибудь неугаданным способом, но в том, что хлеб вскорости обязан исчезнуть, никто не сомневался. Крюков женщин, а больше старух всегда жалел, но теперь с горечью убедился, что страшней и сварливей истощенной бабы никого нет на свете. Отсюда, из сугробов Заостровской волости, прежние его неурядицы виделись малозначащими. Прав Скоков: кто женскую проблему упускает, тому крышка.
Поразмыслив, он вечером велел своему спутнику комбедовцу Федору Апулину пробираться обратно в уезд и пригнать оттуда хлебный обоз. Ведь разбазаривание семенного фонда грозит голодом и неминуемой смертью без всякого прапорщика Битюгова.
До поздней ночи на площади трещали и хлопали громадные костры. И сто, и двести, и триста лет назад, когда недовольство выхлестывало наружу, к небу каждый раз вздымалось окаймленное траурной копотью пламя. Оно предвещало приближение кровавых событий. Языки костров казались Крюкову немыми криками отчаявшихся душ. В течение двух дней к митингующим присоединились крестьянки из окрестных деревень. Споры то угасали, то разрастались, но раздражение не спадало, и Крюкова грубо, чуть ли не с матом, каждый раз оттаскивали от рундука, когда он пытался туда взобраться.
Время текло, а костры не переставали трещать и хлопать на ветру. И на третьи сутки, и на четвертые, и на пятые Крюков с утра упрямо шел на площадь, в конце концов приучив женщин к появлению представителя законной власти. Как-то в сумерках его, окоченевшего и одиноко маячившего поодаль, старухи позвали – разрешили выступить. Понравился им настойчивостью и незлобивостью. Наганом не размахивал, как иные. Однако призыв послать делегаток на слет толпа по-прежнему восприняла с недоброжелательством. Не вняла и увещеваниям немедля разойтись по избам, чтоб сварить баланду оголодавшим мужикам. Слабенькая надежда, что женщины покинут площадь и погасят костры, забрезжила только тогда, когда Крюков предложил себя в заложники до той поры, пока не возобновятся курсы кройки и шитья, а норму выдачи хлеба волисполком не увеличит вдвое против нынешней. Кое-кто действительно поспешил домой, но кое-кто замялся, зачинщицы не позволили уйти.
– Не сбивай нас с панталыку, следователь! Отпускай хлеб немедля! – неистовствовала коренастая женщина в волчьем малахае.
«Коренастую придется изолировать, – мелькнуло у Крюкова. – В ней корень. Но как?»
– Хоть раз наедимся досыта, иначе не миновать тебе беды!
– Пойдем в амбар и возьмем сами! Правда, бабоньки? – Коренастая призывно взмахнула кочергой и ткнула в сторону коллективного зернохранилища.
Прямо героиня французской революции Теруань де Мерикур.
– Дорогие вы мои женщины, – взмолился Крюков, беспомощно протягивая руки и ища глазами сочувствия, – мы с вами только что… Разграбите амбар – чем поля засеете? Это же голод, смерть! Я стрелять буду!
– Нам одинаково судьбы не было и нет, что тут, что в избе, – громко выплеснула цыганистая крестьянка, сдернув на затылок повязанный до бровей платок и протискиваясь к рундуку. – Что ты нам головы морочишь про равность полов да про социализм?
Она смотрелась еще не пожилой, черные очи искрились, в резких, порывистых движениях была неуловимая привлекательность.
– Разве нас брюхатить прекратят по твоему велению, следователь? – к цыганистой примкнула худенькая в расстегнутом тулупе, из-под которого пламенела ситцевая кофтенка.
Женщины зло заверещали, соглашаясь с зачинщицами. Быстренько настроение перевернулось. На смену прежним – вполне разумным – претензиям выдвигались новые – непонятные.
– Вон Дашкин муж от дружков приволокется пьян-пьянехонек и давай, и давай ее тиранить. Я, мол, тебя брюхатил и еще брюхатить буду, чтоб ты в кружок не удирала, – продолжала цыганистая, – мне Советы не помеха…
– С брюхом по колено, чай, не очень побежишь, – опять поддержали ее.
– Подумаешь какой енерал! Распорядился и удрал!
– Подавай хлеб! – заорала в исступлении цыганистая.
– Давай, такой-сякой, кружок или иди в мою… – Коренастая в волчьем малахае с непостижимой деловитостью завернула юбку, поворотилась к Крюкову спиной, спустила штаны и похлопала ладонью по сухим коричневым от отблесков костра ягодицам, похабно изогнувшись. – Что губы распустил, слюнтяй!
– Ах-ха-ха, Катерина, туда его, голопупого!
Крюков насунул фуражку пониже на лоб, застыдившись. Черт побери, без году неделю служит, а уж насмотрелся срама до тошноты. Какое-то горчайшее ощущение, похожее на обиду, сжало горло. То, что перед ним обнажали, было уродливым и неженским, то есть не принадлежавшим человеку. Он старался не смотреть, как коренастая поправляла штаны и одергивала подол. Затем она выпрямилась, сверкнула недобрым огнем и усмехнулась, но молча: знай наших, начальник, с нами не разгуляешься, не обманешь, враз окоротим.
Страшная штука – толпа! Между тем отчаянная выходка неожиданно повлияла на товарок. Симпатии передвинулись на сторону Крюкова, особенно после речей беззубо шамкающей старухи – она раньше остальных поманила Крюкова к рундуку.
– Опомнись, дочка! Парень юнай, тверезай, чать жить яму с жаной, деток рожать на радость, дак неча полоумничать.
Теперь старухи, отчасти державшиеся особняком, зашепелявили, зашипели:
– Неча… Неча…
– Неча, Катерина, матушкино казать!
– Он ить, из его кады лез, тады и видел.
Старух со смешком одобрили из задних рядов, и женщины начали потихоньку разбредаться умиротворенные.
Еще два утра подряд Крюков спешил на площадь к волисполкому, чтобы женщины не сомневались – он не скрылся, ждет обоз и жует по той же, что и они, голодной норме.
Когда Федор Апулин с хлебом подоспел и произвели выдачу, Крюков собрался в обратный путь. Ржаная мука укрепила веру в следователя и надежду на скорое возобновление курсов кройки и шитья. Коптящие костры совсем погасли. Бабий мятеж утих, и прапорщику Битюгову нынче тут нечего делать.
Провожали Крюкова скопом. Правда, перед самой околицей лошадь все-таки взяли под уздцы. Крюков испугался – не за себя, конечно. Он привстал в санях и спросил ласково:
– Ну что, дамочки, мнетесь? Чем вам опять, милые, не угодил?
Женщины открылись, почему мнутся. Чей-то голос под хохоток скороговоркой пропел загадочно:
– Я и со своим целоваться не желаю, а с Валькиным или Дашкиным подавно…
Крюков уловил намек, обрадовался. В поднятом вопросе у него дорожка накатанная, ответ готов. Опасения гражданок пустяковые. Власть не собирается обобществлять женщин. Никаких коммунальных общежитий длиной в три версты никто строить не намерен. Поганые сплетни распускают враги, дезертиры и агенты Антанты. Хозяйство и культура – проблемы серьезные, тут горизонт коммунальной жизни необозрим. А семейный очаг неприкосновенен. Вмешательства не предвидится. Женщина ровня мужчине без всякого дурацкого обобществления, от чего власть ни на шаг не отойдет.
– Ну если не отойдет, то и по домам, бабоньки!
Сани мотало из стороны в сторону. Глубокая дрема мягко подкрадывалась к нему. Он отдался ей, не сопротивляясь, со сладостным томлением, привалившись к плечу Апулина и забыв о подстерегающих впереди невзгодах.
– Нет, Федор, мы обязательно построим республику, и женщина в ней станет независимой и получит достойное место, – прошептал мечтательно Крюков, проваливаясь в сон.
– Дай-то бог, – ответил, вздохнув, Апулин, занимавшийся в комбеде антирелигиозной пропагандой.
«Ныне ехать мне в Петроград считаю нецелесообразным, – писал Крюков в очередной ориентировке, отвечая на требование Скокова возвратиться. – Я в провинции нужнее. Весной конфликты обязательно разгорятся почти повсюду. Недавно довелось вытащить из кармана наган. Не большой охотник я играться им, но не выдержали нервы. Даже взвел курок.
По пути из Заостровской волости, где ликвидировал мирными средствами женское волнение, я встретил подозрительные сани, то есть двух мужиков с грузом. Интересуюсь: куда везете и что везете? Зерно, объясняют, и далеко, на продажу. Почем берете? Они не шутя цену такую заломили, что я присел. Им землю декрет дал? Дал. Они весной ее обработали? Обработали. Урожай летом сняли? Сняли. Никто бы им так, в мире, за здорово живешь, землицы не дал, кроме нас. И эсеры в том числе. Чем же богатеи, а кое-где и середняк, отплатили? А ничем! Покупай по свободной цене на рынке. Государство и беднота им тьфу! Одолжить не соглашаются в кредит, обменять на товар тоже не желают. Кричат: галоши мы и на бумажки в городе купим. Вот они как к нам обернулись, к тем, кто декрет им долгожданный дал.
Раньше помещик, арендатор, биржевик, скупщик не только бедняка, но и богатея теснил будь здоров. Весной 1918-го перестал жать по причине исчезновения из сельскохозяйственного обихода. А кто их, спрашивается, устранил? Так пособи государству, крепкий мужик! Ан нет, кукиш с маслом! Вот что я из столкновения с ними уяснил. Надо немедля сформулировать закон на рыночную цену, чтобы не выше положенной черточки. У нас нет закона, карающего за превышение твердой цены. Разверстанное ссыпал, справка есть, и будь здоров. А остальное? Твердой цена должна держаться независимо от расстояния. Закон предписывается исполнять под страхом уголовной ответственности.
Я мужиков на просеке едва не ухлопал. Палец потом судорога до вечера крючком сводила. Гады! Дети солому едят. Да что солому! Вредную кору, червивые коренья, сухую прошлогоднюю траву. Голод! А у них щеки лопаются от жратвы, и петроградскими, нашими же, выстраданными законами отмахиваются. Ну мы им вломим, косопузым! Они хвастают, что своим горбом наскребли. Где там своим! Разве своим столько наживешь! Батрацким потом-кровью в люди выдрались, а батраков батраками и бросили.
Вот что я замечу тебе, уважаемый товарищ Скоков! Наши законы распрекрасные для добрых людей изданы, для порядка и светлого грядущего, но жулье и всякая мировая нечисть тоже попытается ими прикрываться. Если мы в законы не внесем корректив, то не исключено, что гады будут с хлебом и мясом и прочим прибытком. Малоимущие же и те, кто собственным трудом перебивается, а не спекуляцией, на много шагов отстанут, а то и позеленеют, запухнув от голода. Законы мы должны иметь не только „за“, но и „против“. Тех, кто закон пытается обкрутить, – карать беспощадно. С изложенных позиций я анализирую сегодняшний текущий момент.
Выслушай, дорогой ты мой товарищ Скоков, стальную правду о житье в провинции в тяжкую зиму 1918–1919 годов и нелицеприятно передай ее уважаемым членам коллегии. Еще осенью, а кое-где и в августе, к муке принялись подмешивать горькую древесную кору. Наркомздрав подтвердил сигналы о таинственной болезни, которая поражала тех, кто, пытаясь растянуть скудные запасы, добавлял погуще древесной коры. В деревнях беднота сплошь покрывалась водянистой сыпью. Крупные лопающиеся очаги не заживали, и лечить их никто не умел. Животы у женщин и детей раздувало, а ноги стариков внезапно – за ночь – опухали, как при слоновьей болезни.
Что и толковать, немилосердно природа обошлась с севером России. Хлебный баланс испокон века тут отрицателен. В Питер ни грамма не вывезешь. Приезд учетчиков урожая не улучшил положения. Учетчики ведь не производят зерно. Они способствуют перераспределению излишков. А где те, спрашивается, излишки? Появление на деревенском горизонте учетчиков с амбарными книгами вызывало переполох, хотя деятельность напоказ бумажная, и оружия они почти не носили. От укомов и совдепов, однако, требовалось не меньше политичности, чем при размещении продотрядов.
Известно ли комиссариату, что в волостях, например, Ундозерской, Янгозерской, Кургановолодской и других поблизости запасы хлеба давно истощились и люди едят солому, болеют и вымирают? Смертей от голода масса. Регистрировать их нет ни сил, ни возможности. Так что истинный процент сообщить нельзя. Сам вообрази, какие события творятся на территориях, где сложилось угрожающее положение.
Пойми меня правильно и не подумай, что я впал в панику. Я ведь не бегу, остаюсь посереди народа, но если не принять срочных мер, то голод одолеет. Это не есть паника, а есть голая правда и призыв к действию. Однако помощь пока не поступает ниоткуда. Упомянутые волости самые разнесчастные, самые бедные, и я для них зернышко, где могу, вымаливаю, а где и выколачиваю. Помогите, чуть не обмолвился – Христа ради! Тяжело тут, невмоготу!»
Скоков встретил его внешне спокойный и какой-то благостный. Абсолютно неофициальный и даже на первых порах приветливый.
– Сидай у кресло, голубок. Вот бери стакан с кипяточком, хлебай, согревай душу.
Однако интонация, с которой он произнес приглашение, ничего доброго не предвещала, хотя и откровенно мрачных ноток в голосе начальства не прослушивалось. Скоков вынул из ящика стола папку с последними крюковскими докладными, хлопнул по ней ладонью и вымолвил увесисто и раздельно:
– Ты больше таких вещей не пиши. Нам философий не требуется. Нам только факты подавай. Мы про все знаем сами – что сперва, а что потом. И какие законы когда издать. Мал ты еще нас упущениями колоть. Боцмана тебя по заднице не охаживали, и казачьей нагайки ты не пробовал. Тебя только городовые да приказчики пощелкали. Вот и вся твоя революционность. Обиделся на них, а? Признавайся! – И Скоков сухо и недобро усмехнулся. – Я и сам, как видишь, за то, чтоб народу легче стерпеть, но учитывай запутанность момента и прочее. Кровью сейчас потянуло. Помещики и офицерье в затылок дышат. Теперь в личном конкретном разрезе. Самовыставляешься, что для большевика нескромно. Кого ты учишь – Тункеля? Он восемь лет на царской каторге оттрубил. Или Вальцева? Который от николаевских корабелов приветствовал «Потемкина» в Одессе? Ему казаки голову свинцовой нагайкой проломили. Или, может быть, меня, Ивана Скокова, ты учишь? И весь Балтфлот?..
Скоков оборвал речь, вроде надеясь на ответ. Но ответа не последовало: настоящий, преданный делу партии большевик не должен кидаться на руководство, чтобы обелить себя, когда получает разнос. Он обязан самокритично отнестись к своим поступкам и наметить пути устранения недостатков. Вот почему Крюков, не вступая в спор, приготовился слушать Скокова с удвоенным вниманием.
– Я Вальцева убедил компромат на тебя пока не заводить. Попали бы бумаги на стол к Тункелю – все. Не миновать дисциплинарной тройки. Четко я разобъяснил и ясно? Или нет? Без крика и мата. Учти сложность нашей работы: она идет как бы на два фронта. На одном воюешь с гадами, а на другом защищаешь себя – доказываешь, что правильно воюешь. И никакой Карл Маркс подобной ситуации предугадать не мог.
Он отчужденно буравил Крюкова острыми зрачками, как бы стараясь выпытать – проняло ли до костей? Но Крюков не потерялся. Ему лишь обиден упрек насчет нескромности. Он вовсе не намеревался никого учить, а хотел поделиться своими наблюдениями. Что ж, его всегда поддакивать обязали? А Тункель и Вальцев вон как воспринимают. И, забыв недавние свои мысли о самокритичности, Крюков собрался с досады возразить, но Скоков его сразу отсек:
– Я и разбираться в твоих оправданиях не желаю. Учти – ты недурно взял разгон, но не забывай – кто ты есть. Ты – в стальной когорте борцов за мировую революцию. И точка. Комиссариат тебе за отца, революционная совесть – твоя мать, а наган – первый друг и брат. И точка, Крюков. Точка! Езжай в Ложголово. Случай серьезный. Кулацкий форпост там сорганизовался в деревеньке Лесные озера. Голод подбирается к Питеру. Кулачье и спекулянтов без околичностей – к стенке. Да осматривайся, чтоб самого не кокнули. Но систему не разваливай. У тебя есть тенденция искать блох у руководства уездов и волостей. Я ее не одобряю. Я раньше с тобой нянькался, панькался – теперь держись. Все. Попутного ветра!
Крюков слабо отозвался на рукопожатие и немного оглушенный вывалился в приемную. Он никогда Скокова подобным не видел. Так вот какими суровыми и жесткими они способны обернуться?! Еле знакомые Тункель и Вальцев – ладно, но Скоков? Симпатичный, отзывчивый Скоков…
Еще не зная, однако, что его ожидает в поездке, Крюков глубоко запрятанной клеточкой мозга уже предугадывал, какой будет ориентировка. В то мгновение он понял все про себя – все, что с ним произойдет в ближайшие месяцы.
Вечером он покидал Петроград, вдыхая по дороге на вокзал пряный от весны и колкий воздух, пригнанный ветрами с Финского залива. Тускло-коричневые внутренности почтового вагона, отдающие прокисшими щами, поглотили Крюкова. Под полом треснуло, в окне дрогнул и поплыл голубой фонарь, и колеса дробно защелкали на стыках, наращивая надоедливый и двусмысленный звук, возбуждавший и радостное ощущение командировочной свободы, и грызущую душу тревогу: в Лож-го-лово, в Лож-го-лово!
Вчера, в сумерках, он валялся на снегу, пожалуй, целую минуту, показавшуюся вечностью, не имея сил подняться и нашарить портфельчик с бумагами и драгоценным блокнотом, в котором аккуратно выписаны гуманные и справедливые распоряжения новой петроградской власти. Он не мог сразу вскочить после опрокидывающего удара, как полагалось бы крепкому мужчине, из-за разлитой по телу томительной слабости. А чернобородый, учинивший отпор представителю закона, поленился и посмеяться над ним. Он просто шагнул в избу и притворил дверь, затыркав в сени рыжую улыбчивую бабу, сунувшуюся наружу от едкого любопытства. Крутоплечую, с открытой в квадратном вырезе грудью, неестественно увеличенной широкой затяжкой на талии. И плотная эта баба, само олицетворение местного плодородия, которое от южного весьма отличается, плодородия не знойного, жаркого, засушливого, а свежего, как с морозца, недоступная приезжему вахлаку, а только жилистому, кряжистому мужу, задернула пренебрежительно на окне высокую занавеску в зеленый горошек. Проклятая занавеска и довершила смутно вызревшее желание постоять за себя.
Он поднялся угасающим напряжением воли, но не отправился искать комбед. Оборотился спиной к крыльцу, ссутулился и пошкандыбал прочь, к саням, переживая внутри хилую обиду, а на себе ощущая безнадежные липучие взоры батраков, не осмелившихся и подойти к воротам, за которыми случилось происшествие. Он поехал обратно, в волость, и оттуда ночным нарочным вытребовал из уезда полуэскадрон воробьевцев. Ну, а с кавалеристами, вскочившими спросонья в седло, ясное дело, шутить не рекомендуется. Военная косточка – она и есть военная косточка. Если велено очистить по тревоге населенный пункт от враждебных элементов, как иначе очистишь? Уговоры здесь не подействуют. Жесткость проявлять приходится, мускулатуру власти продемонстрировать. Тем паче что за час до операции Крюков сам настойчиво разъяснил отряду важность и неотвратимость вызова. Выступление многоголовой гидры контрреволюции против представителя закона правильно подавить в зародыше, чтоб не повадно было другим врагам, чтоб не довести до большего греха, до большей крови.
Но когда кавалеристы приступили к изъятию ненужных коммунальной жизни элементов и рассадили их, эти элементы, кое-как одетые, по саням и повезли под конвоем в волость, Крюков усомнился в справедливости избранного пути, хотя поступил по инструкции и более того – куда добрее, чем предлагала инструкция. Арестовал лишь верхушку самозваного кулацкого совета: чернобородого с присными, отказавшихся ссыпать разверстанное. Прочих пальцем не тронул. Ни баб их, ни детишек, невзирая на авторитетное мнение комэска Воробьева.
Крюков плюхался в седле позади начальника отряда и несчастливо думал о том, как же расслоить деревню, как ее, проклятую, угомонить, как вытравить оттуда богатеев и накормить в первую очередь голодных ребятишек? Но так ее расслоить, так угомонить, чтоб не раздавался потом в ушах этот ржавый бабий визг. Он не хотел видеть разгромленные жилища, не хотел натыкаться на волчий огонек в глазах мужиков, кстати, способных столько срубить и сплавить, запахать и засеять, засолить и заквасить, чтоб прокормить и себя, и соседних бедолаг, да еще в придачу и немало петроградцев и иных горожан, то есть и Крюкова, а значит, и мировую революцию, потому что он – неотъемлемая частица грандиозных преобразований.
– Голод во мне бунтует, – сформулировал Крюков вслух свое состояние. – Зачем им меня кормить? Да и мне зачем от них кормиться?
– Чего бормочешь? – спросил, обернувшись, Воробьев.
Крюков промолчал. Вслушиваясь в скрип саней с арестованными, вздрагивая от простудного ветра, забирающегося в самые укромные уголки тела, Крюков жестоко корил себя за то, что веры в нем железной явно недостает, что истинной дороги к прекрасной коммунальной жизни пока не отыскал. Правда, кое-что им уже доподлинно распознано. Работа следователя-инструктора сулит горечь и волнения, ни с чем ранее не сопоставимые, а если не повезет, то и мучительную смерть.
На рассвете, бессонно прохаживаясь по комнате для приезжающих, Крюков попытался подвести первые и, надо прямо признать, неутешительные итоги командировки. Вырвав лист из арифметической тетради, он без колебаний, твердо нажимая на карандаш, округло выкатил: «Уважаемые товарищи члены коллегии! Дорогой товарищ Скоков! – И на секунду призадумался. После полугода работы в комиссариате нежное обращение „дорогой“ уже не воспринималось таким чуждым официальной бумаге, однако, поразмыслив, Крюков вымарал слово. – Полуэскадрон члена губисполкома Воробьева под моим непосредственным руководством выполнил операцию и изъял из обращения ненужные элементы, благодаря чему кулаки в инспектируемой волости сразу примолкнут. Слухи здесь распространяются с быстротой молнии, то есть молниеносно, и враги будут осведомлены, что им нет пощады от уполномоченного, присланного высшей народной властью из Петрограда».
Затем он лег на койку, прикрыл набрякшие утомлением веки и вообразил ломоть хлеба подле миски дымящейся говядины. Пищу он приметил с крыльца через разбитое окно в избе чернобородого самозванца, который нагло наплевал на его мандат. Крюкову ничего не стоило беспрепятственно войти и взять хлеб и горячую говядину, никто бы из воробьевцев не осудил. Он мог велеть кавалеристу завернуть в тряпицу еще и соль, спички, махорку и спрятать в мешок. Но он сразу подавил тошнотворный искус пожевать съестного, хотя мысль проскочила, болезненно озарив истерзанный голодом мозг.
Он против богатеев, он готов ежедневно изымать из обращения ненужные элементы – ненужные кому? – опираясь на военную мощь пролетариата, он готов лично во главе отряда проводить операцию по борьбе с несогласными жить коммуною, но он за справедливость, и прежде – если существует малейшая лазейка для прощения, то полезно ее использовать и простить виновных в сопротивлении. Он за то, чтобы накормить всех – пусть похлебкой, но всех и ни на одного меньше, а для себя получить не гуще, чем распоследний бедняк в распоследней деревеньке.
Немного полежав на койке, он открыл глаза, поднялся и присовокупил специально для Скокова несколько строк: «Я поступал по инструкции, но гложет меня червь сомнения, Иван. Я решил, что должен применить военный аргумент, но в будущем хотел бы опираться исключительно на агитационные мероприятия. Вот почему самокритично считаю задание выполненным наполовину, хоть контрреволюция здесь мною и подавлена не хуже, чем комиссарами Конвента в 1793 году. Крепкий хозяин, к сожалению, он и лбом и сердцем крепок, не прошибешь. Но хлеб-то ему сеять и собирать. Вся здесь наша закавыка, товарищ Скоков!»
Разламывающая усталость сморила его. Он тщательно сложил и спрятал в портфельчик драгоценный свой архив, а затем покурил и лег, завернувшись в шинель. Дышалось с надсадой. Но ничего! Он скоро поедет по черной звездной пустыне обратно в Питер с копиями подробных докладных и черновиками ориентировок, тревожно – не потерял ли? – ощупывая навязанный ему Скоковым дрянненький наган-пукалку, который ни разу пока в провинции не пригодился. В кармане гимнастерки, у сердца, будет лежать удостоверение Гдовского совдепа с тремя печатями – Ложголовской, Старопольской и Доложской волостей и с тремя закорючками председателей Советов. И все это – и печати, и закорючки – засвидетельствует перед мировым пролетариатом и мировой революцией его, Крюкова, преданность и то сугубо, что он бьется, не жалея крови, ничьей крови – ни собственной, ни чужой, – за высшую крестьянскую справедливость.
Ясные и непротиворечивые мысли о своей преданности революции превратили его в счастливца, а счастье принесло успокоительный сон, но и во сне с ним происходило почти то, что наяву. Перед ним внезапно возникли арестованные, молчаливые, с гордой осанкой, которую вырабатывают годы довольства и привычка подчинять окружающих. Мужики сбились во дворе волисполкома в неровно копошащуюся толпу у дубовых, окованных железом дверей домзака, ужасая тем, что это он, именно он, Крюков, пригнал их сюда и пустил их судьбы по неведомым, но круто брошенным под гору рельсам. Он испугался врученной ему необъятной власти и вздрогнул от навалившейся одинокой тоски.
Дежурный милиционер обнаружил приезжего следователя на полу, в белье, без памяти, с обкусанными губами и пальцами, скрюченными судорогой. Он втащил Крюкова на койку, укрыл шинелью и побежал к фельдшеру, заперев комнату на два оборота ключа.
В Петроград он прикатил на поезде не до конца выздоровевшим. Но едва сердце перестало дико колотиться о ребра и температура снизилась, а подозрение на болезнь с гадким названием «паратиф» отпало, Крюков явился в комиссариат. Коллегия не намеревалась ставить его отчет – пускай лямку потянет, себя поглубже раскроет, – хотя Крюков в записке Скокову из больницы сам изъявил желание, чтобы заслушали.