Текст книги "Пик удачи"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Здравствуйте, милый, – говорил Гомбург тихим, но очень ясным, чистым голосом. – Здравствуйте, дорогой мой человек!
– А где же ваша супруга? – спросил Гай, предупрежденный, что Гомбург приедет с женой, без которой и вообще шагу не мог ступить.
Верхняя губа с белыми слабыми усами запрыгала.
– У нее очень плохо с желудком, – жалобно сказал Гомбург. – Очень, очень плохо… совсем плохо! – Темные глаза наполнились слезами.
– Надеюсь, не рак?
– Голубчик, после вашего открытия надо говорить: надеюсь, рак. Дай Бог, чтобы это был рак, а не язва или того хуже – гастрит. Язву сейчас великолепно оперируют.
– Простите, – смутился Гай, – у меня случаются странные приступы рассеянности.
Темные влажные глаза смотрели на него с вниманием и сочувствием.
– Вы чем-то огорчены, голубчик?
– Меня оставила жена, – с необычной для себя откровенностью сказал Гай и вдруг понял, что любит Пауля Гомбурга.
Тот протянул узкую, усеянную гречкой руку с голубыми, прозрачными суставами, взял Гая за кисть, немного подержал и отпустил: у него не было сил на рукопожатие.
Гомбург отказался давать интервью газетчикам. Гай – также. Они поехали на квартиру Гая, где их ждал завтрак вдвоем.
– Как странно, – сказал Гай своему спутнику, скорчившемуся в углу машины, – я никогда не видел ваших фотографий, а между тем лицо ваше кажется мне удивительно знакомым.
– Ничего странного, вы наверняка видели портреты Эйнштейна.
– Ну конечно! – вскричал Гай. – Какое сходство!..
– Не столь уж значительное на самом деле, – усмехнулся Гомбург. – Однажды во время болезни я сильно оброс. А когда глянул в зеркало, то увидел своего старого учителя. Усы и длинные волосы разительно меняют внешность. У Эйнштейна совсем другие глаза, нос, рот, он не дергался и был куда крупнее меня, но это ничего не значит, важен общий рисунок. И я сохранил маску Эйнштейна. Ребячество, конечно, но я очень его люблю. Иногда я сажусь перед зеркалом и беседую сам с собой, как с ним. Нам есть о чем поговорить! – засмеялся Пауль Гомбург.
Гай почувствовал, что с этим человеком можно держаться совсем просто и откровенно, без боязни совершить бестактность. И он спросил Гомбурга, что с ним сталось вскоре после мировой войны.
– Боже мой! – удивился Гомбург. – Я был уверен, что моя поросшая мхом история всем давно набила оскомину. Но ученые разных специальностей отгорожены друг от друга непроницаемой стеной. К тому же вы, естественно, не читаете газет. Все было весьма обыкновенно. Корпя в своей лаборатории, я считал, что помогаю создавать оружие против нацизма, но не против черноголовых детей Хиросимы. Ученому, работающему в моей области, полагается гармонично сочетать политическую наивность с моральной безответственностью. Я нарушил правила хорошего тона, позволил себе иметь собственное мнение. И к тому же выражал его довольно громко. Считается, что со мной обошлись по-божески: меня не судили за антигосударственную деятельность, просто стерли с грифельной доски жизни. Отнято было все: лаборатория, плоды работы, даже имя. Кто сейчас знает имя Гомбурга? Но мне позволили не сдохнуть с голоду, я стал преподавать в колледже. Ас недавнего времени меня даже начали приглашать на различные ученые сборища. Я отстал от современной науки, не знаю ее языка, но все равно езжу. Мне, как ни странно, еще интересно жить. Даже так… Видите, вот и к вам притащился.
Тут, изменив тон, придав ему некую торжественность, Гомбург преподнес Гаю заранее приготовленную любезность: как счастлив ученый, чье открытие несет людям только добро и не может быть использовано во зло.
– Спасибо. Хотя с некоторых пор я вовсе не так уверен, что осчастливил человечество.
Гомбург удивленно посмотрел на него.
– Вы понимаете, это средство всегда будет в руках сильных мира сего и, стало быть, увеличит их власть над людьми.
– Как же вы несчастливы, коллега, если уже сейчас мучаете себя такими мыслями! На вашем месте я предпочел бы тешиться иллюзиями.
– Я действительно несчастен, – признался Гай. – Скажите, сугубо между нами, Он, – Гай ткнул пальцем вверх, – все-таки существует?
Гомбург лукаво прищурился:
– Я абсолютно уверен в этом. Иначе все слишком бессмысленно. Лучше думать, что наша планета – неудачный эксперимент не в меру пытливого старика.
– Старика? Значит, вы верите в…
– В самого примитивного детского Боженьку с бородой и круглым нимбом.
– Стало быть, не Высший разум, не Первичный постулат?..
Гомбург замахал маленькими крапчатыми руками. Его верхняя губа запрыгала, как у зайца, которому вместо капустного листа сунули клочок бумаги.
– Нет, нет, нет!.. Зачем вам вся эта чепуха? Светлоглазый бородач. Немец. Я убежден, что он немец, отсюда такая приверженность к мировым катаклизмам, кометам, протуберанцам, галактическим взрывам и неуклонному расширению Вселенной.
– Но разве такой вот старикашка может быть всемогущим? – серьезно спросил Гай.
– Дорогой мой, вы же знаете, все на свете относительно. Конечно, он что-то может… Понимаете, в чем фокус? Он загадывает загадки, а решить должны мы. Вы думаете, он знал формулу Эйнштейна? Да ничего подобного. Он же вообще играет в кости: что выпадает, то и годится. Он не возражал против рака, когда вышла такая игра, но убежден, что до вас он понятия не имел, как лечить рак.
– А если помолиться, даст это что-нибудь?
– Затрудняюсь сказать. У меня особый случай. Я, пусть невольно, обманул его ожидания и не сделал урока, у него зуб на меня. Поэтому о чем-либо серьезном я его давно не прошу. Только о простейших бытовых мелочах, иногда по хозяйству да еще о погоде… Но вы в ином положении. Попробуйте, худа, во всяком случае, не будет.
Весь остаток дня и вечер они рассматривали альбомы с фотографиями. Рена была равнодушна к фотографированию, но почему-то ее много снимали. Возможно, потому, что, в отличие от большинства женщин, она никогда не заботилась о том, как выглядит, и не мешала любителям отщелкивать себя сколько вздумается. Поэтому и было так много любительских фотографий, на которых она выглядела естественно и мило.
– А это мы были на охоте, – говорил Гай. – Рена впервые стреляла из ружья. И как ни странно, довольно метко. Егерь в насмешку вместо дохлой вороны повесил на шест свою фуражку с гербом, и Рена разнесла ее в клочки.
– Я никогда не охотился и не ловил рыбы, – грустно сказал Гомбург. – Из-за физики я много потерял. Правда, в мое время ученые вообще не охотились и не рыбачили.
– Зря!.. Вот мы на рыбалке. Видите, Рена ловит прямо руками? Так можно во время нереста. Рыба трется в камышах и теряет всякую осторожность. Вы опускаете руки и вытаскиваете ее вместе с илом и водорослями.
– Надо же! – удивился Гомбург.
– А однажды Рена «поймала» бумажник. Какой-то рыболов, видимо, нагнулся над водой и выронил бумажник из кармана куртки. Рена разложила все его содержимое на берегу для просушки, и получился как бы музей одного человека, нашего с вами современника и соседа.
– Интересно! – сказал Гомбург. – Наверное, это было жалкое зрелище?
– Да, – тихо сказал Гай, ничуть не удивленный проницательностью Гомбурга. – Человек этот не имел постоянной службы и весь держался на бумажках. У него было удостоверение внештатного сотрудника радио, временный пропуск на студию телевидения и какая-то бумажонка от «Вечерних новостей»…
Гай припомнил и все остальное содержимое бумажника. Там имелся анализ мочи со следами белка, избытком плоского эпителия и цилиндров, анализ крови с повышенным РОЭ, анализ желудочного сока с нулевой кислотностью и справка о радикулите. То ли человек проходил недавно медицинское обследование, то ли лежал в больнице. А еще там находились мятые бумажные деньги и мелочь, фотография некрасивой, усталой женщины с дарственной надписью: «Моему единственному», редакционное письмо, извещающее об отклонении какой-то рукописи, копия жалобы в муниципалитет на домохозяев, не делающих ремонта; в тайнике бумажника хранился телефон, написанный губной помадой на обрывке ресторанного меню, и справка из лаборатории, что реакция Эрлиха отрицательная – короткий и светлый путь счастливой любви; еще было письмо от бывшей жены, грозящей всякими карами, если он будет так же неаккуратно переводить деньги на содержание сына, просроченная ломбардная квитанция и несколько фотографий самого владельца бумажника; на одной он был юн и жестко кудряв, на остальных – сильно трачен жизнью, с облезлой головой.
Пока бумажки сушились, подходили рыбаки и осматривали это хозяйство, и вид у них был невеселый; то ли они думали, что это имущество утопленника, то ли щемила скудность чужой жизни, в которой так легко узнавалась скудность жизни собственной. А Рена, затеявшая без всякой задней мысли эту «выставку», вдруг ослепла и погрузилась в ту безысходную мрачность, что доводила его до отчаяния. И прошло много времени, пока она не проскрипела детским ржавым голосом: «Жалко!..» А затем чуть всплакнула и пришла в себя…
– Прекрасная форма головы, – сказал Гомбург: он наткнулся на детские фотографии Рены. – И какие серьезные глаза! – Он долго не переворачивал страницу… – Конечно, в ребенке уже прочно сидит весь будущий человек, да, да… – Наконец он перевернул страницу, там была наклеена единственная фотография Рены-девушки: задорный вскид головы, чуть размытый, мягкий абрис лица, а глаза те же – серьезные, глубокие, ночные. Дальше на всех фотографиях Рена оставалась неизменной: созрев, она словно замерла в фокусе своей внешности и не поддавалась влиянию времени.
– Я понимаю, в чем ее обаяние, – задумчиво сказал Гомбург, – от младенца до зрелой женщины – вечно женственное… А в моей бедной жене давно уже не осталось ничего женственного, одно лишь вечное…
Гомбург загрустил. Он по-прежнему внимательно разглядывал фотографии, и Гай, сопутствуя ему взглядом, с умилением обнаружил, какую большую роль играли в жизни Рены животные: собаки, кошки, белки, черепахи, птицы. Она относилась к животным как к равным, поэтому она могла и не любить кого-то из них, например живородящих рыбок. Он, Гай, любил всех животных, считая их своими младшими братьями, и его любовь была барски всеохватной, а Ренина – избирательной и потому истинной…
– Что есть у человека, кроме жены? – заговорил Гомбург. – Родители всегда уходят слишком рано, а дети – слишком поздно, когда отношения уже безнадежно испорчены. Друзья? Но это такая редкость! Открытие интимно близко тебе, пока живет в твоей голове, затем оно становится шлюхой, доступной каждому. Остается лишь жена, стареющая, слабеющая, надоедливая, сварливая, глупая и все же единственная и вечная. Лишь в ней одной доказательство того, что ты личность или хотя бы особь.
– У меня нет теории жены, – тихо сказал Гай. – Но я несчастлив, и так несчастлив, что просто не знаю, что с этим делать.
– Марсель Пруст говорил: настоящий рай – это тот рай, который мы потеряли. Разве вы ощущали ее как беспрерывно творящее счастье, пока она была рядом?
– Конечно, нет. Но важно другое – я порой забывал о ее существовании. И это было счастьем. Я понял это теперь, когда ни на минуту не могу отделаться от нее.
– По-настоящему любишь жену в старости, – сказал Гомбург и всхлипнул. – Не сердитесь, голубчик, я завтра уеду…
Гай не стал его отговаривать. Они просмотрели все альбомы, и нечего было Гомбургу тратить время на официальные пустяки, раз он так беспокоился о своей жене.
– Видимо, мне остается одно, – сказал Гай, проводив Гомбурга до его спальни, – кинуться в новую работу как в омут. Затеять что-нибудь грандиозное. В конце концов, предо мной сейчас открыты все пути.
Что-то похожее на сожаление мелькнуло в старых глазах Гомбурга.
– Не обольщайтесь на этот счет, голубчик, – сказал он тихо. – Наши хозяева – очень взрослые и совсем не увлекающиеся люди.
Гай недоуменно поднял брови.
– Они прекрасно знают, что никому не удавалось сорвать банк дважды.
– Вон что!.. Значит, я для них выжатый лимон?
– Мавр сделал свое дело…
– Черт с ними! У меня есть свои деньги. Лишь бы работать.
– Это другой разговор, – меланхолически произнес Гомбург. – Когда есть деньги…
– А как по-вашему, можно второй раз сорвать банк?
– Вы обязаны этому верить. А я не знаю. Я брал хорошие куши, но банка так и не сорвал.
– Но у вас есть жена, – сказал Гай.
Внезапный отъезд Гомбурга поверг прессу в тягостное недоумение. Все решили, что великие умы не поладили. Поэтому не было предела удивлению, когда на перроне перед отправкой поезда сухонький Гомбург в порыжелом пальтеце и крупный элегантный Гай с минуту, если не больше, стояли обнявшись и уткнувшись лицами друг в друга, и плечи их тряслись. А затем Гай с мокрыми глазами бежал до самого обрыва платформы, а Гомбург далеко и опасно высовывался из тамбура, по-заячьи дергая верхней губой…
После отъезда Гомбурга наступило словно бы облегчение. Гай пробовал молиться, иногда плакал. Он молился не о том, чтобы Рена вернулась, – он и на миг не поддавался обману, что сорванное до кости мясо опять нарастет, – а чтобы она совсем оставила его, и плакал от жалости к ней, будто с потерей его любви она станет слабой, беспомощной, никому не нужной. Он просил у нее прощения, что молил о ниспослании ему равнодушия и свободы. Он говорил, боясь бестолковости бородатого старика: «Боже, я не прошу тебя вернуть ее мне, это бесцельно, ибо, вернувшись, она никогда не простит мне своего поражения. Только пока мы порознь, я сохраню хоть какое-то место в ее душе, она же знает, что я мучаюсь, что я несчастен. Но я уже на исходе, я перестаю быть человеком. Пусть она оставит меня совсем, пусть уйдет из меня, как ушла из моего жилища. Я бедный, слабый человек, но я не делал ничего дурного, я не хочу ожесточения. Дай мне свободу!»
Но как-то тревожно становилось ему при мысли, что Бог исполнит его мольбу и освободит от Рены. Это было равносильно тому, как если б ему обеспечили жизнь без сердца, нормальную, спокойную, полноценную и даже более уверенную жизнь, ибо столь решительно упрощенный организм куда меньше подвержен опасностям. Ну да, конечно… А все-таки лучше сохранить свое непрочное сердце. Ведь если Рены не будет, образуется пустота, жутковатый вакуум, который нечем заполнить.
Ничто не приносило даже краткого облегчения, он не знал, о чем молиться, над чем плакать. Так он жить не мог, но и вернуть ее не мог, и вытравить из себя окончательно тоже не мог. Выхода не было. Вернее, был один-единственный. Он где-то читал, что время может идти вспять. Значит, оно управляемо. Надо вернуть то время, когда она была с ним, и, находясь в этом былом, предотвратить ее уход.
Дойдя в своем полубреду до этих соображений, он понял, что пора обратиться к психиатру. Но при одной мысли о медицинской беллетристике, как он называл про себя психиатрию, в нем сворачивалась кровь. Один американский врач додумался лечить не больную психику людей, а поведение, добиваясь, чтобы существо с растерзанным сознанием по-обезьяньи копировало действия так называемых нормальных людей и таким образом стало безопасным для окружающих. Под черепной коробкой бушует пламень, а несчастный безумец встает поутру, моется, чистит зубы и начинает вязать джемпер или делать еще что-то в том же духе: простенькое и полезное. Затем в положенное время он ест, пьет, отправляет естественные надобности, гуляет – все с тем же неутихающим пламенем в мозгу – и ложится в кроватку. Эта психиатрическая идиллия – добиться от человека образцового внешнего поведения вне зависимости от внутреннего состояния – страшна. Впрочем, американец хоть додумался до чего-то нового, остальные до сих пор перетирают во рту фрейдовскую жвачку. И если выясняется, что ты не испытал преступной страсти к матери и неистребимого желания ухлопать папашу, они впадают в полнейшую растерянность. Совсем же отсталые, но вовсе не безвредные топчутся в душном мирке углекислых ванн, холодного обтирания и шоковых доз инсулина, награждающих больного сахарным диабетом.
И Гай не пошел к психиатру. Он решил лечить себя сам. Прежде всего нужно было разобраться, что такое любовь, так ли уж существенно и важно это чувство, чтобы терять и себя, и жизнь. После долгих размышлений и сопоставлений у него возникло убеждение, что, утратив любимую, он утратил все имевшиеся у него представления о мире. Сейчас все, что он видит: дом, дерево, птица, собака, скамейка, почтовый ящик, лестница, облако, звезда, – содержит скрытый привкус боли, ибо сложнейшим, неуловимым ассоциативным путем приводит к Рене. До Рены окружающее было словно туманом подернуто, все было, но и ничего не было: не предметы, не существа, а тень предметов, тень существ. При Рене все населяющее мир, включая его самого, налилось полнотой существования: красками, запахами, звуками, очевидностью второго, высшего смысла. Любовь возводит предмет в ранг самого себя; потеря любви превращает предмет в образ боли, а пока любовь не настала, предмет существует лишь как знак своей голой сути. Додумавшись до этого смутного вывода, он стал проверять, действительно ли при Рене дерево было Деревом, забор – Забором, скамейка – Скамейкой, звезда – Звездой. Да, сейчас казалось, что это так. А как было на самом деле, он уже никогда не узнает, потому что в нем стала другая кровь. А если б Рена вернулась – сама, полная любви и всего прежнего, – стало бы дерево вновь Деревом, забор – Забором, звезда – Звездой?..
Какой смысл гадать? Она не может вернуться такой, как прежде, в ней теперь тоже другая кровь. Она может вернуться лишь в унижений, а за унижение отплатит ему тем, что дерево не станет Деревом, забор – Забором, звезда – Звездой. Быть может, лишь на миг станет, в самый первый миг… Нет, его нельзя спасти ее возвращением…
Гай обратился к книгам. Прежде он читал очень много, но затем работа почти не оставила ему свободного времени. Читать же на ходу он не умел. В нем с детства воспитали уважение к книге, странному чуду, куда более загадочному и невероятному, чем все чудеса, порожденные формулой Эйнштейна.
В комнате Рены он обнаружил груду неразрезанных журналов и груду книг, прочитанных, судя по неопрятно загнутым страницам. Тут были и знакомые ему авторы, и новые, имена, звучавшие так непривычно и странно, что трудно было поверить в их значительность. Он начал читать запойно, но бросал, как правило, на середине, ибо не находил утоления. Он убедился, что за последнее время все научились писать, плохой прозы почти не было, а совсем плохой – так и подавно. Средний уровень «низания слов» чрезвычайно вырос, все прозаики обладали если не фразой, то хотя бы интонацией, дающей иллюзию фразы, все обладали каким-нибудь фокусом, позволяющим отличаться от других пишущих, но читать стало нечего. Взволнованное, горькое, сладкое изображение жизни и человеческих страстей подменялось каким-то глумливо-обаятельным, въедливым описательством, за которым пустота. Что ни попадает в поле зрения нынешнего писателя, будь то пепельница или цветок, описывается с микроскопической дотошностью и одуряющей скрупулезностью. И Марсель Пруст умел подробнейше описать какой-нибудь боярышник или печенье, но он делал это не ради боярышника и печенья, ради героя-рассказчика, в котором происходило чудо рождения памяти. Пруст глубоко человечен, нынешний писатель бесчеловечен. Он угостит тебя боярышником, так сказать, в чистом виде, это будет не знак какой-то высшей жизни, а боярышник сам по себе, просто боярышник, черт бы его побрал! И ведь не можешь смириться с этим, все ищешь второй, главный смысл в бездушном мелькании материальных подробностей, все хочешь прижаться своей болью к мнимости образной значительности и находишь только пустоту. Холодную сверкающую пустоту…
Он бросил читать. Теперь его дни заполнились страхом смерти. Почему дни? Ночью страх смерти был сильнее. Особенно когда гасишь свет и притворяешься, что слипающиеся глаза, неверный жест руки, не сразу нащупывающий выключатель, зевота, сменяющаяся мерным дыханием, гарантируют тебе мгновенный глубокий сон. Но сон исчезал, едва в мозг проникало сознание непроглядной темноты. Ужас сжимал сердце, Гай вскакивал, садился на кровати и тихо-тихо стонал. Медленно прорезался контур окна, намечались бледные плоскости стекол, затем возникало то, что за окнами. Ужас отступал, начиналась печаль. Она не отпускала до рассвета, потом он засыпал, чаще всего сидя.
Прежде страх смерти был ему начисто чужд. Он так серьезно и глубоко жил, что у него не хватало душевного времени на боязнь смерти. Но это, кажется, общее правило: плохо живущие люди куда больше боятся смерти, чем люди, живущие полно, радостно, счастливо. Теперь уже у него была особая причина бояться скорого конца: надо было прожить так долго, чтобы сменилась кровь, обновились клетки, чтобы иным стал весь организм, весь психический аппарат, до конца изжилось все сегодняшнее, недоброе, тогда он сможет опять быть с Реной. Пусть они соединятся вновь совсем старыми, видит Бог, его мало волнует физическая близость. Но старики не живут долго, на то они и старики, и ужасно, что так короток будет их новый век. Ужасно ли? А если у них окажется всего один день, один-единственный день, но их, их, только их до самого конца, разве это не достаточно? Ведь за день можно сказать все слова, выплакать все слезы, надышаться всласть близостью родного существа. А тогда, пожалуйста, забирайте в утиль мешок с костями. Все сбылось, жизнь состоялась.
Но тут в нем пробуждалась жадность. Ему мало было одного дня с Реной, мало года, десятилетия и вечности мало…
…Незаметно – когда человеку плохо, все происходит незаметно, – подошла осень, холодная, ветреная, с белой сухой крупой, обметывающей по утрам подножки домов. И огромное сооружение на Центральной площади, до поры прикрытое брезентом, было обметано крупой, сиротливое и какое-то жалкое в своей бессмысленной громоздкости. Открытие памятника «Благодетелю человечества» до сих пор не состоялось. Гай оттягивал торжественную церемонию под разными предлогами. Знакомым он шутливо говорил, что хочет отодвинуть тот счастливый миг, когда все столичные голуби, жирные, неповоротливые и нахальные, будут садиться ему на голову, громадную, как пивная бочка, из чистого золота, в бриллиантовом венке.
На самом деле ему тяжело было глядеть в глаза толпе: громадную площадь предстояло запрудить представителями всех народов, населяющих земной шар. Им владела злая детская обида на людей. Он понимал, что это глупо, негуманно, грешно, но ничего не мог с собой поделать. Он смотрел на людей, заполняющих улицы, штурмующих автобусы и троллейбусы, ныряющих в темные зевы метро и подземных переходов, толкающихся, ссорящихся, смеющихся, иногда беспечных и веселых, чаще озабоченных, сумрачных, усталых, и думал: «Неужели вся эта толпа, наделенная такой громадной энергией, не может мне помочь? Ведь нет человека, которому мое открытие было бы безразлично. Но хоть бы один побеспокоился обо мне. Если я даже заору во все горло: „Мне плохо! Люди, спасите!“ – никто не сможет помочь. Беда не в отсутствии желания, а в невозможности оказать помощь. Твоя болезнь неизлечима, и нечего злиться на людей, они не виноваты перед тобой…»
А затем произошло маленькое событие, не событие даже – просто было сказано несколько слов, вмиг исторгших его из злобной прострации, вернувших к жизни, нежности и слезам. А сказала-то нянька всего только:
– Отнес бы ей шубу, поди, холодно.
Боже мой, как это немудрено звучит: «Ей холодно!..» Ее тоненьким косточкам холодно, по ее желтоватой, гладкой, как у ребенка, тонкой коже рассыпаются пупырышки, у нее мерзнут колени и те самые нежные места под коленями. Она ежится и поднимает воротничок плаща, в котором ушла из дому, она защищает грудь и шею шарфом, но ей все равно холодно. Ветер продувает насквозь, снежная белая крупа сыплется за шиворот, студит ее, медленными талыми струйками бежит по спине. Она ушла, не подумав о том, что ей будет холодно, а может, она и сама не ждала, что разлука их затянется до холодов. Нет, она знала, что уходит совсем, но из деликатности не хотела обставлять свой уход грубо материальными предметами. Наверное, когда стало холодно, она подумала, что он вспомнит о ней и защитит от холода, но он в свинском своем эгоизме, в самовлюбленной возне с собственными страданиями и не шелохнулся. Старая, выжившая из ума нянька и та вспомнила о человеке, которому холодно.
И вот эта чушь, этот не бог весть какой холод ранней осени снял с Рены покров нереальности, вернул в самое себя, она стала просто человеком, живым, ущербным, которому может быть и холодно, и знобко, и неприютно, который дрогнет на ветру, дует на замерзшие пальцы, спешит в теплую комнату. Гай вдруг совсем иначе представил себе всю ее жизнь без него: ежедневные маленькие заботы, необходимость готовить еду, куда-то звонить, с кем-то видеться, устраивать свои дела. Она ему рисовалась в солнечно-мистическом озарении Беатриче, а у нее была обычная хлопотливая жизнь среднего человека, без особых удобств и поблажек. Она не нуждалась, ей было на что жить, но, конечно, о другой шубе нечего и думать. Он должен сделать так, чтобы ей стало тепло, не осложняя этого никакими объяснениями, просто передать ей шубу из легкого, мягкого, красивого меха, и меховую шапочку, и замшевые сапожки на меху. Вот и все.
И тут в нем произошла вспышка энергии, напоминавшая в миниатюре его прежнее сокрушительное движение к цели, – нечто вроде атомного взрыва в условиях физического кабинета начальной школы. Он с молниеносной быстротой, не дав никому ни единого козыря в руки, вызнал все обстоятельства жизни Рены, ее адрес, ее распорядок дня и даже то, что сегодня вечером она будет в ресторане «Континенталь».
Он думал отвезти вещи на другое утро, но к вечеру температура упала ниже нуля, и пошел настоящий, крупный, хлопчатый снег, непроглядно завесивший окна, и он понял, что нельзя откладывать, ей будет очень холодно, когда она выйдет из ресторана.
Быстро и ловко сложив и запаковав вещи – получился продолговатый, красивый сверток, – он оделся, вызвал машину и поехал в «Континенталь».
Он не бывал в этом новом, недавно открывшемся кабаке у подножия телевизионной башни. Построенный сплошь из стекла, «Континенталь» напоминал гигантский аквариум. Сквозь полупрозрачные шторы пробивался молочный свет, и по нему плавно перемещались зеленые, красные, бурые пятна, казалось, рыбы плавают в молоке. Кабак уже завоевал популярность, двери осаждала толпа. В основном молодые люди в вельветовых и замшевых куртках. Ресторан находился между кварталом искусств, где обитали художники, и университетом, видимо, больше тяготея к первому. «Хотя теперешних студентов не отличишь от художественной богемы», – подумал Гай. Хорош он здесь будет в вечернем костюме! Вход в ресторан загораживала массивная фигура служителя в тужурке с золотым кантом и форменной фуражке, похожего скорее на вышибалу, нежели на добропорядочного швейцара. Тяжелая лобовая кость надвинулась на глаза и короткое переносье раздавленного носа. Бывший боксер, что ли? Пытавшихся проникнуть в ресторан он останавливал грубо: «Не видишь, полно?»
Гай тоже получил заряд хамства, но не отступил. Он назвал себя, свое имя и академическое звание, но бывший боксер, похоже, даже не понял, о чем идет речь. Тогда Гай совершил невероятный для себя поступок. Схватив парня за рукав тужурки – под сукном ощущались железные мускулы, – он закричал:
– Я же Гай, Гай, понимаете, Гай – Благодетель человечества!
Что-то похожее на презрительно-понимающую улыбку совершилось на плоском, как блин, лице с раздавленным носом.
– Накурился, папаша? Давай отсюда!..
Гай понуро отошел. И все же перед какими-то довольно невзрачными людьми вышибала без звука распахивал дверь. Гай думал, что он пропускает лишь тех, у кого заранее заказаны столики, но потом уловил произносимую, как пароль, всеми избранниками фразу:
– К «Лайо-Майо»!
Он понял, что это значит, когда, обшаривая глазами запретный вход, увидел афишу, извещавшую о гастролях южноамериканского джазового трио «Лайо-Майо». Видимо, «Лайо-Майо» были новоявленными звездами, ибо Гай, приметливый ко всякому вздору жизни, никогда не слыхал столь своеобразного звукосочетания: «Лайо-Майо». На афише были изображены три парня в пестрых рубашках: саксофонист, ударник и контрабасист. Первый напоминал своей тощей, изогнутой фигурой вопросительный знак, его большие руки с длинными сильными пальцами казались руками душителя; второй, громадный, широкоскулый бородач, сжимал, как палицу, барабанное било; третий прятал лицо за декой контрабаса, оставив для обозрения жеманно потупленный глаз с ресницей в полщеки. Их амплуа читалось просто: шизофреник, богатырь и девка. Но дело не в этом.
Гай отошел за угол, вывернул пальто ворсистой подстежкой наружу, поднял и наглухо застегнул воротник, чтобы скрыть крахмал и галстук, нахлобучил меховую шапку на нос и со свертком в вытянутой вперед руке устремился к дверям.
– К «Лайо-Майо»! – крикнул он, изменив зачем-то голос, и сунул сверток под нос вышибале.
Тот даже не взглянул на него: название великого трио действовало с безотказностью «Сезам, откройся!».
Внутри ресторан уже ничем не напоминал аквариума. Тут царила современная жесткость и определенность форм, воплощенных в металле и камне, грубая людская толчея, запах косметики, папиросного дыма и каких-то растений; где-то вдалеке контрабасист настраивал инструмент, тяжелый, одинокий вздох толстой струны жалобно падал в ровный, как будто искусственный шум ресторана. Главное еще не началось – музыкальный ящик несравненных «Лайо-Майо» молчал.
Тут было полное смешение стилей. Преобладали вельветовые куртки художников и небрежная студенческая одежда, было немало поддельных хиппи: с промытой диоровским мылом волосней, в аккуратно рваных, приобретенных в специальном магазине джинсах и дорогой нечищеной обуви. Но попадались и хорошо одетые люди: женщины в облегающих длинных платьях с голыми руками, мужчины в вечерних костюмах. Гаю нечего было стесняться своего парадного вида. И в какой-то момент он почувствовал, что каждодневный, стандартный, автоматический праздник ресторана начинает проникать в душу и растворяться там забытой легкостью. Черт возьми, жизнь прекрасна во всем: в дешевой музыке, в ледяных напитках, в чуть томном и густом тепле кондиционированного воздуха, в толстом бифштексе на красных углях, так быстро покрывающихся голубоватым легким пеплом, во всех подробностях этого шуточного бытия, подводящего его к тому, другому, вовсе не шуточному, когда, ощущая острый локоть сквозь тонкий мех шубы, он поведет Рену к большой застекленной двери, глядящей в ночь снежного города.