355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Князь Юрка Голицын » Текст книги (страница 7)
Князь Юрка Голицын
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:27

Текст книги "Князь Юрка Голицын"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Воинские части должны были сами закупать фураж у местного населения на деньги, которые выдавало специальное финансовое ведомство. Голицын однажды зашел туда и оказался свидетелем такой сцены.

С передовой приехал офицер в выгоревшей, потрепанной форме. Кончились корма, голодные лошади жрут древесные опилки, стружки. Пожилой интендант с майорскими погонами поправил очки на носу и будничным голосом сказал:

– Деньги дадим, восемь процентов лажу.

– С какой стати? – возмутился офицер. – Мы кровь проливаем!..

– Опять новичка прислали, – вздохнул интендант. – Прямо дети малые! С вашей бригады, помнится, ротмистр Онищенко приезжал. Почему его не послали?

– Погиб Онищенко…

– Царствие ему небесное! – интендант перекрестился. – Жаль. С пониманием был человек. Мы его уважали, и он нас уважал. Мы ведь лишнего не запросим.

Интендант не стеснялся даже присутствия постороннего. Князь Голицын подошел к нему, взял «за душу», выдернул из-за стола и поднял на воздух.

– Убью, сволочь!..

– Убивайте, – прохрипел интендант, – без процентов все равно не дам.

– Думаешь, я шутки шучу?.. – Князь сдавил его своей лапищей.

– Не могу… цепь порвется… – из последних сил прохрипел интендант. – Мне тогда все равно не жить… Петербургские задушат…

– Там люди гибнут, сукин ты сын! – на слезе выкрикнул князь и брезгливо отшвырнул прочь полузадушенного военного чиновника.

Тот потрогал морщинистое, как у кондора, горло и прохрипел с неожиданным достоинством:

– Будь мы там… не хуже-с погибали б… А вы уж, будьте любезны, – он обернулся к офицеру, – соответствуйте правилам: для артиллеристов – шесть процентов, для всех остальных родов войск – восемь.

Офицер жалко дернул простуженным носом, будто всхлипнул:

– Опилки жрут… стружки… черт с вами!.. Не могу я без сена вернуться.

Голицын больше не вмешивался. И не потому, что выпустил весь пар, его энергии хватило бы на несколько нарастающих вспышек, но его поразили слова и все поведение пожилого интенданта. Тот не испытывал ни угрызений совести, ни даже легкого смущения, свято веря в справедливость системы, крошечным винтиком которой был. И он не врал, что, окажись на позициях, вел бы себя ничуть не хуже других: так же стрелял бы и ходил в штыковую, перекосив рот в надсадном «ура», так же спрыгивал бы ночью во вражеские траншеи с клинком в руке, так же бы тихо стонал, получив вражескую пулю в живот, и не менее покорно, по-христиански принял бы кончину. Ему повезло, он оказался среди тех, кто ничем не рисковал, не мучился и не погибал, а наживался в полной безопасности, и он без угрызений совести следовал предназначенным путем. Да он и не мог свернуть в сторону, даже пожелай того в припадке раскаяния или безумия: «петербургские задушат». И все же им управлял не страх перед столичными казнокрадами, а верность сподвижникам и цели до конца. Скромный герой невиданного разбоя. «О, люди, вы, русские люди!.. Но разве не воруют в интендантствах других армий? – думал князь. – Воруют, конечно. Не так опустошительно, с оглядкой, но и эти малые преступления оплачивают утратой каких-то важных ценностей в душе, им уже не совершить подвиг. А этот вот пожилой хищник, дай ему в руки оружие, бесстрашно кинется в бой за Русь святую».

Время шло, а Голицын все более убеждался, что ему досталась совсем не та война, на которую он стремился: без героев адмиралов, без мудрого Тотлебена, яростного Хрулева и бесстрашного Хрущева, без матроса Кошки, метких стрелков и храбрых охотников, без артиллеристов и саперов, без самоотверженных севастопольских женщин, заставивших вспомнить о героинях Отечественной войны. Его войной была штабная муть, почти чиновничьи хлопоты, мелкие интриги, злословие и все заливающее, как лава очнувшегося Везувия, воровство.

Он чувствовал себя опустошенным, музыка скорби, прощания, гибели и вознесения, наполнявшая его с той минуты, когда он принял решение уйти на войну, рыдавшая салтыковским хором, рвавшая душу в клочья, когда, прижимая к груди худенькое тело сына, он умчал его от родной матери, чувствуя себя не то библейским Авраамом, не то генералом Раевским, эта музыка замолкла в одуряющей пустоте пошлости и цинизма.

Поняв внутренний механизм грабежа без конца и без края, без стыда и раскаяния, Голицын не сумел выработать в себе философского отношения к тому, что для всех давно стало нормой поведения. Он понял, что вместо врага – француза, англичанина, турка, итальянца – он рано или поздно прикончит ворюгу-соотечественника. Столь бесславное завершение кампании никак не соответствовало жертвенной идее, кинувшей его на театр военных действий. И, плюнув на все, никому не сказавшись, он подался в Севастополь.

Там вроде бы никто не удивился появлению богатыря в ополченской форме и погонах штабс-капитана, с великолепной растительностью на загорелом лице: усы, подусники, бакенбарды, густые черные кудри из-под лихо заломленной кубанки. В Севастополе уже давно ничему не удивлялись: ни большому, ни малому, ни собственной необъяснимой по человеческим нормам стойкости, ни тому, что наш фельдшер продал англичанам корпию и лечебные препараты. Последняя операция по своей отваге, дерзости и сложности не уступала тем ночным вылазкам, когда наши отряды пробирались ночью по зигзагам траншей и схватывались с врагом врукопашную. Голицын уже в день приезда участвовал в такой вылазке и обагрил руки вражеской кровью: одного он достал штыком, другому раскроил череп прикладом. Его удальство не произвело заметного впечатления на окружающих, только один поручик заметил: «Вам долго не продержаться, князь, вы слишком заметная движущаяся мишень».

Он еще дважды участвовал в деле с той же безрассудной отвагой, не получив при этом и царапины. А затем его пожелал видеть граф Остен-Сакен, прослышавший о нахождении князя в осажденном городе.

Голицын подумал, что его хватились в ставке и требуют назад. «Не поеду! – сказал он себе в тихой ярости. – И тот юродствующий во Христе генерал меня не заставит». Он не встречался с Остен-Сакеном в свете, никогда не интересовался его личностью, но за недолгое пребывание в Севастополе составил отчетливое представление о человеческих и воинских качествах генерала, непонятно почему оказавшегося на авансцене истории. Формально граф возглавлял оборону Севастополя, по существу он был главным недействующим лицом. В заслоне железной воли Нахимова командующий был почти безвреден. Он и сейчас, после гибели адмирала, предпочитал ни во что не вмешиваться. Город держался памятью о Нахимове.

Голицын ошибся в своих опасениях. Остен-Сакен вызвал его лишь потому, что еще в Петербурге был много наслышан о замечательном голицынском хоре, который знатоки ставили в ряд, а то и выше шереметевского. Одного взгляда на командующего было достаточно, чтобы оценить меткость остроты Меншикова: «Не крепок стал Ерофеич. Выдохся».

– Князь, – сказал Остен-Сакен, слезясь воспаленными глазами (неизлечимую глазную болезнь нажил чтением при свечах священных книг), – надо помочь Севастополю. Стыдно сказать, но в таком городе, – он истово перекрестился, – нет хотя бы сносного хора певчих. Зная и высоко ценя ваши таланты, я тешу себя надеждой, что вы поможете нам, мы этого заслужили. Если надо, снимайте людей с позиций.

Впервые князь, похолодев до кончиков пальцев, подумал, что Севастополь сдадут. Он вышел от командующего в состоянии почти невменяемом. «Кому нужна Россия? – спрашивал он себя. – Ведь этот вот Ерофеич, как и Горчаков, как Меншиков, как петербургские сановники, генералы и чиновники интендантской службы, как промышленники, подрядчики и поставщики, наживающиеся на крови, взяли от России сверх всякой меры чинами, званиями, орденами, лентами, деньгами, землей, рабами, но кто думает о ней сейчас? Кому она дорога и жалка?.. И никто из них не боится оказаться погребенным под обломками Севастополя – ни в прямом смысле, – о том и речи нет, – ни в фигуральном. Никто не будет отвечать за все потери, смерти и бесчестие, за все срамные пляски на святом народном теле».

И все же он услышал ответ на свой непроизнесенный вслух вопрос: кому нужна Россия?.. Вокруг были разрушенные дома, горы камня и щебня, воронки от снарядов, разбитые повозки и кухни, горький сор войны, а на высотах растерзанного города – могилы Корнилова, Истомина, Нахимова, и всюду, куда ни глянь, безымянные братские могилы: солдат, матросов, офицеров, севастопольских женщин. И ушаковским орлам была нужна Россия, и любому замуштрованному матросу, любой горемычной бабе нужна Россия. И его, голицынским, певчим, и салтыковским мужикам, и ему самому нужна Россия, – песня, еще не спетая, едва начатая, но уже нет в мире заливистее и печальнее и задушевнее той песни, что копится в душе России. И если он останется жив, а сейчас он почему-то допускал такую возможность, то все сделает, чтобы шире лилась эта песня.

Вечером его пригласили на жженку офицеры. Очень молодые, очень славные и слегка раздражающие. Они наперебой восхищались каким-то поручиком, который галантно предложил французам атаковать первыми. «Молодец, Костя! Пусть знают, что мы не варвары, не северные медведи, а благовоспитанные люди!». «Кому это надо? – думал Голицын. – Неужели сейчас, когда Севастополю так плохо, важно блеснуть светскостью перед французскими паршивцами, которые спустя сорок лет опять к нам приперли? Да пропади они пропадом!..»

– Дети, – вполголоса произнес стоявший рядом артиллерийский офицер с некрасивым скуластым лицом, пытливыми, недобрыми глазами; у него были черные жесткие усы, а молодая борода росла кустиками, клочьями. Небольшой, плоскогрудый, с костлявыми плечами, он притягивал выражением независимости и жесткой прямоты. Было ему не больше двадцати пяти, но Голицын хребтом почувствовал, что скуластый офицер куда старше его, и безропотно принял старшинство.

– Но храбрые дети! – полувозразил он осторожно.

– Храбрее некуда! – сумрачно подтвердил артиллерист. – Немногие вернутся домой. Жаль! Конечно, нарожают других, но этих – жаль. Храбрость безмерная, тщеславие, благородство – все, что нужно для гибели. А спросите у них, из-за чего война, ни один не скажет.

Голицын промолчал. С удивлением он обнаружил, что и сам этого не знает. На Россию напали – и все тут!.. Покоробило его и слово «тщеславие» в применении к доблестным юношам. Разве тщеславие заставляет их стоять насмерть? Он сказал об этом артиллеристу.

– Конечно, нет, – пожал тот костлявыми плечами. – Это, наверно, единственное, в чем они скромны и естественны. Но предлагать французам атаковать первыми, блистать перед ними парижским прононсом, когда перестают стрелять и подбирают трупы, стремиться к общению со знатью – это тщеславие, смешное и жалкое. Думаете, почему вы здесь? Вас же никто не знает, вы не свой. Но завтра можно будет небрежно бросить знакомому офицерику: «Да… еще у нас был этот знаменитый Юрка». – «Какой Юрка?» – «Юрка Голицын, ты что, незнаком с ним?» И бедный офицерик сражен наповал. А меня зачем позвали? Я не пью, не хвастаюсь, мало приятен в общении, меня не любят. Но опять же – титул, имя. – И тут артиллерист наконец представился. Он принадлежал почти к столь же старому, прославленному, широко разветвленному роду, что и Голицын. – В эпохи застоя и упадка, – продолжал он с упорством человека, привыкшего договаривать каждую мысль, – общество одержимо бесом неуемного тщеславия, призванного заполнять пустоту бесцельного существования.

– Что вы подразумеваете под «обществом»? – спросил Голицын.

– Всё, что не народ, – отчеканил артиллерист.

Голицыну вдруг показалось, что длинная тирада метила в него. Но он не обиделся, не вспыхнул, а затих и опечалился.

Положа руку на сердце, чем была вся его жизнь, помимо редких просветов любви и музыки? Неутомимой игрой тщеславия. И началось это с детства. Из тщеславия он прислуживал в церкви, из тщеславия закатывал истерики, чтобы все занимались только им, из тщеславия творил бесчинства в гимназиях и Пажеском корпусе, из тщеславия разыгрывал из себя «отца народа» и реформатора. А сколько нищего тщеславия было в его отношениях с мужиками, окрестными дворянами и губернским обществом!.. Да всего не перечесть. А «роковая» страсть, что за ней? Охлаждение к жене и тщеславное желание покорить, вопреки всему, юную, чистую, гордую девушку, отвергшую его притязания. Тщеславием был и уход на войну, чудовищным, шутовским тщеславием – прощание и проводы, тщеславие толкнуло его забрать с собой сынишку. Тщеславны были мысли о смерти, которая заставит всех пожалеть о его непонятной великой душе.

Конечно, он сохранил все это про себя и только спросил, вроде бы в сторону от разговора, на самом деле – по прямой:

– Значит, Севастополь?..

– Да! – не задумываясь, словно заранее знал, о чем его спросят, отрубил артиллерист. – И очень скоро. На этом кончится война, проигранная с самого начала. И слава богу! России необходимо поражение, необходима жестокая встряска, только это ее и спасет. Иначе – бессрочная каторга…

«Так что же делать? Смиренно принять смерть, не оскорбив ее напоследок очередной тщеславной выдумкой? Или – смиренно принять жизнь, – сказал внутри Голицына будто чужой голос. – Это труднее… это куда труднее…»

Поняв, что он опять готов жить, жить вопреки всему, Голицын не стал осмотрительнее. Участвуя после разговора с артиллеристом в двух вылазках, он так же лез на рожон, а выбит был из строя в час затишья: грелся под солнцем на бугорке и покуривал трубочку. Одинокое, словно случайно вылетевшее из жерла ядро контузило его в ноги. В многострадальные отмороженные ноги. Артиллерийский офицер отыскал его в лазарете перед самой отправкой в тыл.

– Мне сказали, что вас контузило, – сказал он, взяв руку Голицына в большие теплые шершавые, какие-то мужицкие, ладони. – Вам очень больно?

– Терпимо, – соврал Голицын. – Спасибо, что зашли. Я думал о нашем разговоре, вы сказали много важного для меня. Бог даст, я вернусь, и мы продолжим…

– Не здесь, – прервал офицер, губы под жесткими черными усами дрогнули в какой-то несостоявшейся улыбке.

Они больше никогда не виделись.

…Князь плохо уезжал, но хорошо вернулся с войны: с Георгиевским крестом, тяжелой контузией, опираясь на палку; и сына, загоревшего под южным солнцем, целого и невредимого домой привез. Еще в дороге он прослышал о замужестве Юлии Рахманиновой и в новом, просветленном смирении подумал: что господь ни делает, все к лучшему. Ничто, казалось, не мешало возвращению былого, милого, едва не утраченного по вине его необузданного темперамента.

Князь по-прежнему считал, что все решения в семье принимает он единолично. Но Екатерина Николаевна жила эти месяцы своей душевной жизнью, предначертавшей ей совсем иной путь. В отсутствие князя, которого она, может быть, не вовсе разлюбила, его поведение последних лет с бесчисленными изменами, обманом, неопрятной «публичной» страстью к дочери друзей, ёрническим отъездом и умыканием сына предстало во всей своей непривлекательной наготе. Исчез герой ее девичьих грез, властитель созревшей и глубокой женской души, остался грешный, слабый человек, пустозвон, гаер, предавший ее великую веру. Она не хотела и не могла жить с ним и, как только улеглась праздничная шумиха возвращения, объявила о своем отъезде с детьми в принадлежащее ей имение Огарево в Пензенской губернии.

Князь был потрясен, он и вообразить не мог, чтобы его бросила женщина. Да не просто женщина, а мать его детей, жена перед богом и людьми, кроткое существо, находившееся в полном подчинении у его могучей личности. Юрка горделиво подумал, что не зря прожила она столько лет рядом с таким человеком, как он, – поднабрала характера, смиренница! Екатерина Николаева стала по-новому интересна ему, но, конечно, он не стал унижаться, ползать на коленях, просить остаться. Одумается, поймет, чего лишилась, сама попросится назад. К тому же Огарево – глушь гиблая, забытая богом дыра. «Не выдержит!» – преисполнялся веселой уверенности Голицын.

Огарево в самом деле было местечко незавидное, в стороне от больших дорог, настоящий медвежий угол. Господский дом – большая крестьянская изба под соломенной крышей – стоял на краю неслышной, будто немой деревеньки. Здесь и поселилась Екатерина Николаевна со своими дочерьми (сына Евгения, так преждевременно и неярко начавшего боевую жизнь возле Крымской войны, определили в военно-морское училище), с романтичными гувернантками, компаньонкой, старой мамушкой, служанками и стала ладить жизнь посреди пензенских степей.

Время стояло тревожное: после войны и поражения глухим громом перекатывало – нужна крестьянская реформа. Слухи об отмене крепостного права – темные, порой вовсе фантастические, как то нередко бывает на Руси, склонной в каждом деле угадывать или заговор, или когтистую лапу антихриста, – наплывали на глухое Огарево, волнуя мужиков и обращая их мысль к красному петуху, которого неизвестно для какой надобности следует подпустить господам. Крестьянам не было никакого притеснения от Екатерины Николаевны, да ведь не сидеть же сложа руки, когда волнуется народный ум. От слов переходили к делу, правда, с ленцой. В минуты опасности маленькая женщина проявляла завидное самообладание и решительность, раз даже вышла на крыльцо с пистолетом, которым не умела пользоваться, но мужикам, игравшим в бунт, тоже нужен был лишь убедительный довод, чтобы успокоиться. Она делала людям немало доброго, заступалась за провинившихся перед властями, даже вытащила из узилища одного разбойного огаревца, ее любили, а поджечь хотели больше для порядка и верности традициям, нежели по живому чувству. Екатерина Николаевна никогда не жаловалась на своих людей, что и подталкивало их к выступлениям, и мешало шагнуть дальше невразумительных угроз, смутных требований и лихих выкриков.

Та сила характера, которую она обнаружила, порвав с некогда боготворимым человеком (в ее чувстве к мужу соединялись страсть, нежность, восхищение, признательность – он выбрал ее, дурнушку, Золушку! – удивление перед яркой личностью и незаурядным талантом), – эта странная сила помогла ей вести утлую семейную лодочку сквозь все водовороты и мели, сохраняя бодрость, легкость, сухие глаза и отзывчивое сердце.

В отличие от своей маленькой жены, гигант, силач и храбрец Юрка порядком скис; с дней расставанья появился в нем тот надрыв, та смешная и не идущая былинному богатырю слезливость, которая уже не покинет его до конца дней. Теперь любое переживание, истинно или воображаемо горестное, унижающее или чуть задевающее его гордость, умилительное или заставляющее «слегка вибрировать струны души», исторгает у него потоки слез. Он пишет сырые от слез письма Рахманиновым, оставшимся самыми близкими друзьями, рыдания то и дело сотрясают его могучую грудь. Повышенная чувствительность отнюдь не умаляла жизненной энергии бывшего дворянского предводителя и брошенного мужа. Какая-то жила лопнула в нем, он засочился, как скрывающая ключ скала, но не стал тише, осмотрительнее, осторожней, не испугался жизни, хотя боль его была неподдельна.

По обыкновению, выручала музыка. Из того странного инструмента, каким является хор, он научился извлекать «порой неслышанные звуки». И чем хуже ему приходилось, тем выше вздымалась песнь. Случалось, он сам чувствовал в себе таинственное «нечто», чему можно вверяться без сомнений, колебаний, проверки разумом. Но, доверяя этим озарениям, прорывам в неведомое, он не прекращал каждодневного потного труда, с бесконечным терпением добиваясь нужных звучаний от своего сложного живого инструмента. Это был уже не подъем в гору, а взлет. Но поди скажи, откуда взялись крылья! Да, он, конечно, сильнее и глубже чувствовал музыку, расширил свое музыкальное образование, что-то значит опыт дней и горестей, он очень многое мог показать хору, но, презирая внешнее подражательство, не ленился заниматься с каждым хористом отдельно, превращая исполнителей в творцов. И все равно это не откроет, даже не коснется запертой за семью замками тайны, как приходит богово в искусстве. Современные Голицыну музыканты пытались открыть кощеев ларь, но не достигали цели, сбиваясь на частности. Композитор Шель писал: «Его хористы были настолько музыкально образованы, что с этим хором можно было импровизировать, что я не раз делал. Я называл последовательные аккорды, которые хор брал тотчас, и при перемене аккордов всякий голос в хоре находил звук, который ему следовало взять, само собой, без всякой видимой указки со стороны регента». А. Серов, не щедрый на похвалы, писал о детском хоре Голицына, что «каждый мальчик читал ноты и отличал тоны по слуху безошибочно, чего не достигают многие известные артисты», а потом восторгался «вокальной дирижировкой» князя.

Крупный композитор, влиятельный и злой музыкальный критик, искренний, горячий человек, при вздорном, порой мелочном характере, Серов редко кого так безоговорочно признавал в мире музыки, как князя Голицына.

Хотя Юрка дал себе слово после просветляющего разговора с артиллерийским офицером в разрушенном Севастополе быть простым, естественным и скромным, его прощальное письмо Рахманинову перед отъездом в Берлин чем-то напоминает панихиду, которую с такой помпой отслужил по себе волонтер Голицын, отправляясь на сечу. «Посылаю тебе, любезный друг, – писал Голицын, орошая письмо крупными, как висюльки хрустальной люстры, слезами, – образ Святителя Николая, с которым я никогда еще не расставался: прошу принять его от меня, как доказательство неподдельной моей к тебе любви и залог вечной признательности. Быть может, наше вчерашнее прости – было последнее! Итак, прости – прими этот образ от друга своего и моли Угодника подкрепить душу раба Юрия». К письму были приложены двести пятьдесят рублей на поддержание Знаменской церкви. Можно было подумать, что Голицыну предстояло нисхождение в Аид, а не комфортабельная поездка по европейским городам. Принять решение неизмеримо легче, нежели выполнить. Правда, прощаясь с Рахманиновым, Голицын сделал и дельный жест: поручил другу присматривать за Салтыками, а доходы переводить Екатерине Николаевне.

И вот перед путешественником развернулись заграничные виды. Капельмейстера Голицына не знали в Европе, зато знали его отца как друга и покровителя Бетховена, и это открывало ему дома и души музыкантов. Знаменитый Мейербер, которого Юрка не застал во время импровизированного визита, поспешил к нему сам и, очарованный экзотичностью облика азиатского вельможи в сочетании с едким, вполне современным остроумием и тонким музыкальным вкусом, провел у него целый день. Мейербер предложил встретиться в Париже, куда он уезжал на премьеру своей оперы. Голицын брал уроки у Рейхеля в Дрездене, у Гауптмана в Лейпциге. В Дрездене, наскоро обучив хор и оркестр местного оперного театра, он дал концерт русской духовной музыки, а на бис исполнил оба хора из оперы Глинки «Жизнь за царя», – старожилы утверждали, что таких аплодисментов и оваций не слышали стены дрезденской оперы. А Голицын радостно открыл, что сам не ведает своих дирижерских возможностей.

Серьезные занятия музыкой не мешали князю с той живой заинтересованностью, что пробуждалась в нем, как только замолкали дурные страсти, наблюдать окружающую жизнь: опрятные и веселые города, тучные нивы на песчаных почвах и буграх, откормленных крепких лошадей, на которых «не стыдно в Питере и по Невскому проехать», отмытых с мылом, чуть ли не «завитых» свиней. Напрашивались печальные сравнения…

Юрка не был бы Юркой, если б не приперчил все это благолепие скандальной историей, кончившейся дуэлью. Нет, имевшей весьма необычное продолжение, но князь так и не узнал об этом.

Казус случился в Париже с одним французским маркизом, пользовавшимся репутацией глубокого знатока музыки, тонкого ценителя поэзии, искусного миниатюриста, хотя он никогда нигде не выставлялся. Дилетант высокой пробы – множество талантов в самых разных областях, но ни одного фундаментального. Ко всему еще маркиз был книжником и полиглотом. Шекспира читал по-английски, Сервантеса – по-испански, Данте и Петрарку – по-итальянски, Гёте и Шиллера – по-немецки, Пушкина – по-русски. Сухопарый, с выражением утонченной иронии на узком, морщинистом лице, хотя был далеко не стар, иронии, не умаляемой, а усугубляемой привкусом слащавости, он словно щадил слабость и малость собеседника и снисходительно подсахаривал свои сарказмы, маркиз играл под XVIII век, что забавляло, даже по-детски радовало Голицына и нисколько не раздражало. До того дня, когда после концерта маркиз пожелал высказать свое мнение об услышанном.

– Это очаровательно, – говорил француз, соря улыбками, привлекавшими внимание окружающих, он всегда играл на публику. – Быть может, чересчур тягуче и замедленно, а ведь жизнь так коротка! Но тут ничего не поделаешь, это заложено в природе русской музыки. И знаете, что мне пришло в голову, князь? Я понял, откуда идет отсталость России. Татары, монголы?.. Нет, все началось куда раньше. Пример Европы доказывает, что нашествия не тормозят почти до полной остановки исторического процесса. Все дело в ваших песнях, да, да, в ваших песнях. Не делайте такого удивленного лица. В глубокой древности собрались славяне у костра (впрочем, они едва ли ведали, что их имя – славяне) и запели песню. – У маркиза было такое выражение, словно он медленно разжевывает ароматную шоколадную конфету. – Ну, хотя бы «Летят утки». Ваш хор прекрасно исполняет эту томительную песню. Летят у-у-тки… Эх, да летят у-у-у-у-тки… и э-э-э-э-х!.. – нельзя было не восхищаться чистотой его произношения и точностью слуха. – Пока вы пели об утках, Европа пережила нашествие готов и гуннов, вступила в средневековье с его кострами и дивным искусством, бряцала рыцарскими доспехами, потом изобрела порох. Когда ваши добрались до гусей: И два г-у-у-у-у-у-ся… э-э-э-э-эх… да и два гу-у-у-у-у-ся!.. у нас уже отсверкал Ренессанс, отсмеялся медонский кюре, скатилась голова Карла I, Гарвей открыл кровообращение, Ньютон – свои знаменитые законы, Адам Смит – свои. Приближалась великая Французская революция, от голоса Мирабо дрожали стены зала для игры в мяч, Джеймс Уатт построил паровой котел, а в России мучительно пытались соединить две строки в куплет: летят у-у-у-у-тки, э-э-э-э-эх, летят у-у-у-у-тки и два гу-у-у-ся, э-э-э-э-х!.. Давид создал «Клятву Горациев», наполеоновские усачи скакали по Европе, а ваши только дотягивали…

– Но дотянули в самый раз! И всыпали по первое число вашему Наполеону! – быстро сказал Голицын. Его бил колотун, он боялся, что окружающие это заметят, но сейчас, осадив маркиза, чуть успокоился.

– Я говорю о цивилизации, дорогой друг, – с кислым видом заметил маркиз, – а это совсем другая материя. – Конечно, другая, но уколол этот увалень ловко, маркиз никак не ожидал такой прыти и разозлился. – Орды Аттилы сокрушили все на своем пути, а теперь ученые гадают, кто такие были гунны. Римляне оставили свои следы в Африке, на Балканах, эти следы – прекрасные здания, водопровод, театры, мозаика. Смерч уничтожает все на своем пути, но ничего не создает. Наполеон нес выгоревшие письмена свободы на своих знаменах, а что принесли казаки Европе? Сегодня мне подумалось: русские все-таки допели про уток и гусей, и, не возьмись они за новую: Эх ты, Ва-а-а-а-а-ня, да эх ты, Ва-а-а-а-а-нюшка-а-а-а! то могли бы приблизиться к сегодняшнему дню, принять участие в общекультурном деле. Не начинайте новой песни, князь, прошу вас во имя цивилизации! – И он молитвенно сложил худые длиннопалые руки.

Послышался смех. Кто-то шутливо захлопал в ладоши.

– К а к?.. – это высокое споткнувшееся «как» прозвучало утиным кряком, князь что-то мучительно проглотил, глаза его выкатились из орбит. – А Пушкин?..

– Что – Пушкин? – не понял маркиз.

– Пушкин… Пушкин!.. – бормотал Голицын, борясь со слезами. – Пушкин – он чей?..

– Пушкин? – маркиз пожал плечами. – Наверное, он самый талантливый подражатель Байрона.

Голицын рванул рубашку на груди, он задыхался.

– Пушкин… Гоголь… Глинка… Брюллов… Россия… Кто вас от татарских орд телом прикрыл?.. Кто триста лет под игом томился, чтобы вы революции делали и паровозы изобретали?.. Одна Россия могла такое вынести и остаться, вы бы все гнилым соком истекли… Стреляться, стреляться через платок!.. Я вас вызываю… Или раньше по роже надо дать? – спросил Гедиминович.

– Азиат! – презрительно бросил маркиз, отступив на шаг. – Ваш вызов принят. Но никаких платков, никаких русских рулеток, будем драться, как европейцы, хотя, к сожалению, вы к ним не принадлежите.

– За версту друг от друга? – прервал Голицын. – А потом шампанское дуть?.. Не выйдет!

– Вы меня не поняли, – презрительно скривился маркиз. – Стреляем по команде секундантов, барьер – десять шагов.

– Принято, – сказал Голицын, вспомнив, что таковы были условия пушкинской дуэли, считавшиеся крайне жесткими. Нарочно или случайно сделал свое предложение маркиз? При его осведомленности обо всем на свете он мог знать, что так стрелялись Дантес с Пушкиным. Значит, меня ждет участь Пушкина? Черта с два!..

Ему стало весело при мысли о том, что он разочтется за Пушкина, кровью этого хулителя России смоет пятно с русской чести.

Маркизу не понравилась его веселость.

– Имейте в виду, в двенадцати шагах я делаю из туза пятерку.

– А мне-то что? – небрежно отозвался противник.

Ничто тебе не поможет, ликовал Голицын. Хватит, попили русской кровушки. Теперь наш черед. Начиню я тебя свинцом, друг мусью. За мной Пушкин и все русские праведники.

Но не защитили его ни покровители святой Руси, ни сам Александр Сергеевич от меткой пули маркиза. Видать, нужно было кому-то для высших целей, чтобы он пролил кровь за правое дело. Пуля попала в ляжку, вызвав обильное кровотечение. Маркиз выстрелил, едва секундант бросил платок; он был слишком уверенным стрелком, а князь слишком крупной и соблазнительной мишенью, чтобы идти на сближение с противником, подвергая себя опасному риску. Он знал, что не промахнется, и был прав. Князя, как ни странно, спасло телесное изобилие, делавшее его столь уязвимым. Всякого другого такой выстрел уложил бы на землю, а в жирных и крепких мясах князя пуля завязла и не достигла кости. Маркиз видел, как растекается пятно на светло-серых панталонах князя, и ждал, что тот рухнет. Но князь шел и шел, хотя противно, наверное, идти к барьеру в мокрых штанах, и медленно подымал руку с пистолетом. Маркизу ничего не оставалось, как тоже идти навстречу пуле, которая будет к нему не столь снисходительна. Он сам поставил столь жесткие условия. На таком расстоянии не промахиваются. «Ну, падай же, падай! – взывал про себя маркиз. – Рана кровоточит, пуля угодила почти в пах. Это тяжелая, смертельная рана, ты умрешь от потери крови, ты уже мертв, так веди себя, как положено мертвецу!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю