Текст книги "Эхо (Сборник)"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
И вдруг я рассмеялся оттого, что, вопреки жалкому Валиному торжеству, я все-таки взял реванш. И Валя поняла это – резко наклонив голову, чуть наискось к плечу, она спрятала лицо и быстро прошла в комнату…
Я иду дальше, от двери к двери, с лестницы на лестницу, с этажа на этаж, из подъезда в подъезд. Я вдавливаю круглые кнопки электрических звонков, дергаю за веревочные хвосты старинные колокольчики, отзывающиеся тонким, жалобным треньком, стучусь костяшками пальцев, ребром ладони, кулаками, носком и пяткой ботинка в молчаливые то деревянные, то обитые клеенкой по войлоку, а то и жестью двери. Чаще мне открывают, иногда нет. Чаще мой подписной лист пополняется, иногда нет. Я начинаю замечать, что у дверей тоже свое лицо. Есть двери добрые, они непременно широко распахнутся перед тобой в удачу; есть двери злые – лишь посветят узкой щелью и тут же захлопнутся; есть мертвые двери, раньше чем толкнешься в них, уже знаешь – они не откроются. Иногда попадаются двери безликие: ни звонка, ни колокольчика, ни списка жильцов, ни медной дощечки, ни почтового ящика, никакой царапины, никакой надписи на гладких досках, ни захоженного половичка перед ними, ни железной сетки, ни просто следов…
Вот за такой дверью я наткнулся на самого странного человека из всех населяющих наш большой дом.
В синеву бледный, с рыжими перьями волос, торчащими вокруг гладкой костяной плеши, с морковными глазами, он поразил, ошеломил меня до испуга. Едва я пробормотал положенную фразу о сборе средств на торпедный катер, как он затрясся от хохота и резким, птичьим голосом закричал:
– Что?.. Торпедный катер?.. Катись на легком катере к чертовой матери!..
Но тут же, вопреки своим словам, схватил меня за плечи и втащил в прихожую.
– Зачем тебе катер, мальчик? – кричал он. – Что ты с ним будешь делать? Кататься на Чистых прудах?
Я пробормотал, что катер нужен не мне, а нашему Военно-Морскому Флоту.
Он всплеснул руками.
– Такой маленький, а уже милитарист!..
Я решил по созвучию слов, что «милитарист» нечто вроде «милиционера». «Наверное, какой-нибудь кустарь или бывший нэпман, – подумал я. – Это они боятся милиционеров».
– Милиция тут ни при чем, – с достоинством сказал я. – Хотите подписывайтесь, хотите нет.
– Ты плохо агитируешь, мальчик! – вскричал человек. – Ты должен убедить меня, зачаровать, как василиск! Ты знаешь, кто я такой?
«Псих!» – чуть не слетело у меня с языка, но вместо этого я только мотнул головой.
– Я обыватель, – грустно сказал человек и сел на окованный жестью сундук, занимавший чуть не половину прихожей. – А ты понимаешь, что такое расшевелить обывателя, пробудить его для общественной жизни?.. – Он пристально посмотрел на меня своими морковными глазами. – Ну, а что такое обыватель – это хоть ты знаешь?
– Гад нашей жизни! – твердо ответил я.
– Неплохо! – сказал человек. – За это я дам тебе копейку… Не тебе, не тебе, – замахал он руками, – а на твой дурацкий катер.
Он скрылся в комнате и тут же вернулся, зажимая что-то в кулаке.
– Держи! – Он театральным жестом разжал кулак, на ладони лежал новенький рубль. – Бумажная копейка!.. – засмеялся он радостным, детским смехом.
Окончательно сбитый с толку, я крупно вывел на подписном листе «1 рубль» и сказал:
– Распишитесь.
– Я верю, верю, мальчик, что ты не истратишь мой рубль на мороженое! – закричал человек.
– Распишитесь, пожалуйста, иначе я не могу принять деньги.
Человек взял карандаш и размашисто расписался. Я посмотрел на его подпись и густо покраснел. Едва ли хоть одно имя появлялось в ту пору так часто на афишах, как имя рыжего, вихрастого человека. И ведь я знал, что знаменитый музыкант живет в нашем доме, но принимал за него совсем другого – почтенного, дородного старца с нежной сединой длинных легких волос, ниспадающих из-под старомодной фетровой шляпы на бархатный воротник пальто. Кто же тогда тот старый шарлатан, с благостным достоинством принимавший восторженные взгляды нашей дворовой вольницы? Или рыжий дурачит меня?..
– А у вас есть скрипка? – брякнул я.
– Виолончель, мальчик, виолончель! – строго поправил человек. – А теперь, когда мое инкогнито раскрыто, оставь меня, воинственное дитя. Я создан не для битв. То, что в мир приносит флейта, то уносит барабан…
Сейчас, когда я знал, кто он, его болтовня уже не раздражала меня, так же как и внезапные жесты и весь причудливый облик. Бессознательно я понимал ту вольную игру свободных душевных сил, что присуща щедро одаренным артистическим натурам…
Рубль музыканта оказался моей последней удачей в этот вечер. Подписной лист выглядел жалко. Что оставалось делать? У меня было девять рублей, скопленных на покупку трех томов «Виконта де Бражелона» в издании «Академии». Я превратил рубль виолончелиста в десять, в конце концов я и так знал «Бражелона» почти наизусть.
Но в школе меня ждал удар, перед которым померкли мои собственные неудачи. Ладейников собрал всего два рубля, и то рубль он получил от матери в награду за сочинение, написанное Лидой Ваккар. Пока мы возились с Ладейниковым, готовя его к контрольной, двое ребят из звена Карнеева обошли дом политкаторжан и собрали обильную жатву. Самое возмутительное было то, что они даже не жили в этом доме. Я хотел крупно поговорить с Карнеевым – его звено, собрав снова около пятидесяти рублей, почти догнало нас, – но тут внезапно забрезжил луч надежды.
В нашем классе учился Юра Петров, загадочный парень. Высокий, тонкий, с хрупкими костями, которые он постоянно ломал – то прыгая с лыжного трамплина, то на катке, то занимаясь фигурной ездой на велосипеде, – Петров представлял загадку и для учителей, и для нас, товарищей. Он лучше всех играл в баскетбол и в волейбол, лучше всех бегал на коньках и на лыжах, был настоящим виртуозом велосипедного спорта, но он не входил ни в одну команду. На все наши уговоры он отвечал примерно так: «Не могу, ребята. Перед соревнованием я обязательно чего-нибудь сломаю и подведу команду». – «А ты не ломай, поберегись». – «Это мое дело, – отвечал он надменно, – хочу ломаю, хочу нет». Учился он то прекрасно, то из рук вон плохо. От собраний старался отлынивать, но когда это не удавалось, всегда брал слово и закатывал такие речи, что казалось, нет более заинтересованного в школьной жизни человека, чем Юрка Петров. Однажды нашему звену поручили сколотить тридцать почтовых ящиков для рационализаторских предложений рабочих и служащих Московского почтамта и написать тридцать призывов. Юрка Петров взялся нам помогать и обнаружил такую ручную умелость, что мы все ящики уступили ему, а сами занялись плакатами. Тогда я ему сказал: «Юрка, почему ты не вступишь в пионерский отряд?» – «Э, нет, – ответил он, – позволь мне умереть беспартийным». И вот этот Юрка неожиданно попросил у меня подписной лист. Почему-то я сразу поверил, что Юрка – наше спасение, но будет ли это честно в отношении Карнеева?
– Да пусть собирает, – пожал плечами Карнеев, когда я рассказал ему о предложении Петрова.
– Ну, а как же соревнование? Петров не пионер.
Карнеев улыбнулся, мне показалось, немного свысока.
– Какая разница, если деньги идут на общее дело?
– А зачем вы у нас дома перебиваете? – вспылил я.
– Что, это ваши собственные дома, что ли? – спокойно ответил Карнеев.
– Не валяй дурака!.. У вас никто не живет в доме политкаторжан, чего вы туда сунулись?
– Мы спорим, как два золотоискателя! – засмеялся Карнеев.
– Ладно, – сказал я примирительно. – В общем, ты прав, дело действительно общее…
Юрка Петров оправдал самые смелые мои надежды… Он собрал рекордную сумму – шестьдесят рублей. Около Лялина переулка недавно открылся маленький нелегальный рынок. Юрка Петров решил обложить данью торговок ранними овощами, варенцом и салом. Он показывал торговке лист с печатью и коротко бросал: «А ну, тетка, доставай кошель!» И тетки, видимо полагая, что этим они откупаются от преследований милиции, раскошеливались.
Вся эта история отдавала чем-то незаконным. Но Юрка Петров со смехом доказывал, что торпедный катер в равной мере будет защищать и трудовой народ и этих спекулирующих теток. «Да, но ты обманул их…» – «Ничего подобного! Я же не говорил им, что это торговый сбор, а на листе прямо сказано, куда пойдут деньги». Все же подписной лист я у него отобрал. Тем более, что Карнеев хоть и посмеялся над Юркиной проделкой, но сказал: «Чистое дело надо делать чисто».
Наше звено лихорадило, случайные всплески удачи не способны были противостоять ровному напору карнеевского звена.
После занятий мы по привычке шли на Чистые пруды, обменяться мнениями и составить план очередной кампании. Май в этом году лихорадило, как наше звено. То он синел просторным, чистым небом, гнал из прибитых дорожек бульвара полевые запахи пробуждающейся земли и золотил воды пруда, то насыпал низкие серые облака, сочившиеся колкой изморозью, и морщил свинцовую воду жесткими складками. И мы, то скинув пальто и курточки, то пряча назябшие уши в поднятые воротники, топтались по дорожкам бульвара, тщетно пытаясь проникнуть в тайну карнеевского успеха.
– Они не в одиночку ходят, – говорил Ворочилин, – а всегда группами. Поэтому они никого не боятся. А я вот сунулся один в чужой двор – и сразу по шее заработал.
– Они стихи читают, – добавила Лида Ваккар.
– Какие стихи?
– Да Карнеев написал про торпедный катер. Как он бороздит море на страже наших границ.
– Тоже мне Художественный театр! – усмехнулся Ладейников.
– Ну и что же, – заметил спокойный, основательный Грызлов, – и взрослые агитбригады так делают.
– Чего же вы раньше молчали? – сказал я. – Лида, может, ты напишешь стихи?
– Я прозаик, – сухо ответила Лида.
– А разве прозаики не пишут стихов? Возьми Горького, Алексея Толстого…
– Ну, а я вроде Чехова – только прозу.
– Да, – сказал я горько, – Карнеева нам сроду не победить, мы не те люди!
Я думал подзадорить ребят, но, скорее, поверг их в уныние.
– Там одна Нинка Варакина чего стоит! – мечтательно проговорил Ладейников.
– А чего она?..
– Да вытаращит свои синие глазищи, – ревниво сказала круглолицая толстушка Кошка, – и все сразу раскисают.
– У нее глаза не синие, а карие, – поправил Грызлов.
Я оглядел женский состав своего звена: хорошие девчата, но вряд ли кто раскиснет от их глаз. Надо же, чтоб так не повезло: ни поэтов, ни красавиц!
– А я петь могу, – вдруг сказал Ладейников, – и на баяне играю.
– Что ты еще умеешь? – спросил я насмешливо, потому что все еще не мог простить ему дома политкаторжан.
– Ты погоди! – перебила меня Кошка. – А если он будет петь песню про торпедный катер?
– Откуда мы ее возьмем?
– Мотив любой годится, хоть «Юного барабанщика», а слова написать можно.
– Но у нас же никто не умеет писать стихи.
– Хорошие – да, а плохие даже я напишу. Для песни любые слова сойдут.
– И мы будем петь, как слепцы под окнами?
– А вон идет Шаповалов, давайте его спросим. Витя!.. – тоненько закричала Кошка.
Шаповалов, шедший по боковой дорожке и, видимо, не замечавший нас, вздрогнул, сдержал шаг, но не оглянулся.
– Виктор!.. – басисто, в голос, крикнули Ладейников, Грызлов, Панков и Шугаев.
Шаповалов остановился, чуть закинул голову, будто стараясь угадать, откуда летит зов, затем повернулся и пошел к нам, зажимая рукой воротник куртки.
Я уже говорил о необыкновенной способности нашего вожатого вспыхивать и краснеть лицом. Но таким пламенеющим я еще никогда его не видел.
– Каюсь, ребята, – сказал он, подходя, – накрыли на месте преступления. – Он приоткрыл ворот куртки: на его длинной, стройной шее не было пионерского галстука.
С рядовых пионеров за такое дело строго спрашивалось, но промашка любимого вожатого показалась нам трогательной. Сам же Виктор не мог оправиться от смущения и все время, пока мы наперебой рассказывали ему о наших планах, горел факелом. Наши соображения казались ему «мировыми».
Впервые на моих глазах Шаповалов со всем соглашался, не вносил ни поправок, ни предложений. Он так мучился тем, что нарушил пионерский этикет, что ему не терпелось уйти.
– Можно подумать, он не галстук забыл надеть, а штаны, – заметил Ладейников, когда Виктор, благословив все наши начинания, поспешно удалился.
– Хамила же ты, Ладья! – возмутилась Кошка. – Вите дорога пионэрская честь!
– «Пионэрская»! – передразнил Ладейников. – Помешались все вы на Витьке…
Школьная молва трубила о неминуемой победе Карнеева, но мы не вешали носа. Ладейников уже разучил мотив «Юного барабанщика», Кошка обещала на уроке физики дописать последний куплет песни. Мы наметили маршрут и решили отправиться в путь сразу после окончания занятий.
А в раздевалке ко мне подошел Сергиенко, второгодник из звена Карнеева, и сказал:
– Брось, кум, тратить силы, ступай на дно.
– Ты о чем?..
– Разве не знаешь? – говорит мне Сергиенко, а у самого губы белые и подрагивают. – Витька Шаповалов проел наши денежки.
Нередко бывает, что при известии о каком-либо несчастном случае – аварии или катастрофе – люди задают бессмысленные вопросы, вроде: «В котором часу?» или: «На какой улице?»
– До копейки?.. – бессмысленно спросил я.
Сергиенко оторопело поглядел на меня и отошел. И тут я увидел, что вокруг все наши: и Карнеев, и Ворочилин, и Глуз, и Лида Ваккар, и Кошка, и Ладейников, и Грызлов, и Панков, и Шугаев, и Нинка Варакина, и глаза у нее красные, будто она плакала, и другие ребята…
Растрату обнаружил председатель нашей базы, Мажура, неожиданно вернувшийся с воинского сбора. Мажура запер дверь пионерской комнаты и набил Витьке морду. Что было с Шаповаловым дальше, не знаю: на нашем пути мы с ним больше не встречались…
За мою жизнь мне пришлось видеть немало человеческих падений. С высот величия и власти низвергались в позор и бесславие люди покрупнее нашего пионервожатого. Помню, с какой мукой я и мои сверстники выдирали из сердца Кнута Гамсуна, когда певец Глана и Виктории стал фашистом. И все же никогда не переживал я такой боли… Витька был нашим героем, его похвала или осуждение значили для нас все, мы хотели походить на него, мы даже не ревновали к нему наших девчонок, поголовно в него влюбленных, настолько неоспоримым было его превосходство. Но я думал не только о нем – я думал, как серьезно и доверчиво вручали нам люди свои деньги, а мы, пусть невольно, обманули их; я думал о бледных, строгих и добрых лицах наборщиков и о Борькином пятачке, единственном его достоянии. К чему были все наши волнения, радости и печали, победный восторг и горечь поражения…
…Всем надо было в разные стороны, но, не сговариваясь, мы двинулись к Чистым прудам. И чего нас сюда понесло? Было ветрено, знойно, а возле серой, угрюмой воды еще холодней и неприютней. Кто-то вспомнил, что на этом вот самом месте мы окликнули Витьку Шаповалова.
– Как он тогда вертелся, гад! – заметил Ладейников. – Чуяла кошка, чье мясо съела.
– Мы-то думали, он из-за галстука, – невольно усмехнулась Лида.
– А я, кстати, почувствовал, что от него винищем несет, только сам себе не поверил.
– Хватит, раскаркались!.. – с обидой и злостью крикнула Нина Варакина.
Разговор умолк.
– И чего же мы будем делать? – нарушил наконец молчание унылый голос Ворочилина.
– Как чего? – Карнеев поднял поголубевшее от холода худенькое лицо. – Достанем новые подписные листы и опять соберем деньги.
Мне никогда не забыть, как спокойно, уверенно и прекрасно прозвучали эти простые слова.
– Ну да… конечно… – удивленно пробормотал Ворочилин. – А чего же еще?..
Все рассмеялись. Мы думали, что смеемся над наивной растерянностью Ворочилина, а мы смеялись от радостного, гордого чувства…
И тут появилась длинная, шарнирная фигура Юрки Петрова.
– Гражданская панихида по товарищу Шаповалову окончена?
– Знаешь, Петров, катись ты со своими шуточками куда подальше! – сказала Лида Ваккар.
– Дальше некуда! – беззаботно ответил Петров. – Я думал, думал и решил прикатиться к вам. Только вот как быть с присягой? Неловко старому, больному человеку говорить: «Я, юный пионер, даю торжественное обещание…»
Шампиньоны
Все свое детство я собирал утиль: металлолом, пустые бутылки и, с особым усердием, бумагу. В стране был бумажный голод, и мы, школьники, испытывали это на себе. Каждый тетрадочный лист нам полагалось использовать с предельной плотностью. Бывало, учителя снижали отметку на контрольной за слишком размашистый почерк. Каким же радостным событием было развернуть новенькую тетрадь или припахивающий клеем альбом для рисования! Изредка тетрадочные листы были плотными, глянцевитыми, белыми с голубым отсветом от линеек, чаще – газетно-тонкими, серыми, с крупными волокнами, а то и с плоскими кусочками древесины. Я любил выковыривать из бумаги эти бедные останки погубленных деревьев. Мои тетрадочные листы напоминали сито.
Когда наша новая вожатая Лина Кузьмина объявила «бумажный аврал», для нас это было желанным делом.
– Собирать будем на Почтамте? – деловито спросил Карнеев.
– На Почтамте, само собой, – ответила Лина. – Но каждый должен посмотреть и у себя дома, нет ли старых газет, обоев, всякой, как говорит моя бабушка, лохматуры!
Как важно бывает одно вовремя сказанное слово! После Шаповалова у нас сменилось четверо вожатых, и ни одному не удалось поднять дух отряда до прежнего накала, ни с одним не возникло настоящей душевной близости. Каждый новый вожатый, памятуя о позорном падении Шаповалова, невольно с первых же шагов старался показать, что он человек совсем иного склада, чем наш бывший, поверженный в грязь кумир. Шаповалов был горяч, речист, честолюбив, взрывчат, позерски-живописен, притом доступен и прост. После него к нам приходили какие-то надутые и замороженные молчальники. Мишурному блеску Шаповалова они противопоставляли сдержанность, доходящую до сухости, речистости – немоту, панибратству – недоступность. Возможно, задержись кто-либо из этих вожатых подольше, и лед был бы сломан. Но председателю базы Мажуре не терпелось поднять активность некогда лучшего отряда в школе, и вожатые менялись у нас что ни месяц.
Вот потому незамысловатая шутка Лины Кузьминой вызвала у всех радостную, дружную улыбку. На нас сразу повеяло чем-то простым, добрым, открытым, мы признали в Лине своего человека. А Лина и правда была хоть куда: крепкая, мускулистая, с решительными стальными глазами, и если проглянуть кукушечью пестроту ее веснушчатого лица, то очень красивая: нос с легкой горбинкой, нежный и строгий овал, легкий пушок над чуть вздернутой верхней губой.
И я с былым победным задором крикнул:
– Второе звено, за мной!
Мы пошли на Чистые пруды. Морозы в этом году нагрянули сразу после ноябрьских праздников. На многих деревьях еще сохранились медные листья; тревожимые ветром, они жестко терлись друг о дружку. Снега не было, лишь в желобках твердо скованных песчаных дорожек, у подбоя бурого, с зелеными прожилками газона белела сухая крупка. Мы шли, давя каблуками хрусткий ледок, затянувший лужи. Широко и светло блеснул всем своим чистым зеркалом замерзший пруд. По краю, вскальзывая сбитыми сапогами, словно пробуксовывая, шел сторож со скребком и зачищал неровности.
– Скоро каток откроется! – мечтательно сказала Нина Варакина.
В этом году классы были перетасованы, мы оказались с Ниной в одном классе и в одном звене. И еще несколько ребят из звена Карнеева попало к нам. Но в глубине души они остались верны старым знаменам. Это стало ясно, едва начался разговор.
– Кровь из носа, мы должны побить Карнеева! – сказал я.
– Держи карман шире! – как на пружинке, подскочил маленький альбиносик Костя Чернов.
– Конечно, побьем! – уверенно сказала Лида Ваккар.
– Всегда мы вас били и сейчас побьем! – Чернов яростно вытаращил свои кроличьи глазки.
– Притормози, Костя, – остановил его я. – Ты, кажется, забыл, в чьем ты звене.
– Как в чьем?.. А, ну да… – Чернов не то чтобы смутился, а как-то опечалился.
И я опечалился. Трудно рассчитывать на успех, если и другие ребята, перешедшие к нам из звена Карнеева, разделяют чувства Чернова. Я взглянул на Нину Варакину.
– А тебе не все равно, Чернов, где работать? – лениво проговорила Нина.
– Кабы было все равно, то лазили б в окно… – пропищала Тюрина, «девочка в тигровой шкуре» – она носила шубку из шкуры тигра, убитого ее отцом на Амуре.
Мимо нас, поддавая ногой консервную банку, грохотавшую по твердо промороженной земле, как танк, прошли Калабухов, курносый предводитель Чистопрудных Лялик и его адъютант Гулька. Калабухов бросил на меня злобный взгляд, – я сидел на скамейке рядом с Ниной, – но воздержался от враждебных действий.
Уже смеркалось, когда, составив план действий, мы двинулись по домам. В лиловатом воздухе, какой бывает в Москве погожим морозным днем поздней осени, мягко таяли деревья, и свет рано зажегшихся фонарей казался серебряным. Мы шли с Ниной по главной аллее в сторону Телеграфного переулка.
– Меня все-таки очень беспокоит Чернов и компания, – говорил я. – Мы должны обязательно победить, а то все развалится. Ребятам надоело, что мы какие-то вторенькие…
– А разве можно приделать человеку чужие руки? – неожиданно спросила Нина.
– Какие руки?
– Ну, помнишь, Конрад Вейдт…
– А, «Руки Орлаха»! Да чепуха все это!
– Какие у него глаза! – сказала Нина. – Я ни у кого не видела таких глаз. Запавшие, огромные…
– Послушай, – прервал я, – может, мы зря включили Чернова, Тюрину и Сергиенко в одну бригаду?
– Ох! – сказала Нина. – Настали веселые времена. Кроме утиля, ты уже ни о чем не можешь говорить!
Это была правда: когда меня что-нибудь захватывало, я, будто лошадь в шорах, уже ничего не видел по сторонам. И тут я понял вдруг, за что еще так люблю пионерскую работу, в особенности авральные дела. В эту пору я немного отдыхал от той постоянной, изнурительной заботы, какой была для меня Нина. Ведь вот я даже не сразу понял, что взамен Витьки Шаповалова у меня появился новый соперник – Конрад Вейдт. Все девчонки влюблялись в киноартистов, но отвлеченная любовь не мешала их романам с одноклассниками. А Нина отдавала им свое сердце безраздельно, будто герой мог сойти с экрана и принять ее дар.
Мы замолчали. По освещенной фонарями земле наперерез мне текла четкая и стройная Нинина тень. И вот по этой тени я впервые увидел, как сильно изменилась она за годы нашей дружбы. Прежде ее коротенькая, круглая тень катилась колобком, потом она стала все утончаться, и вот сейчас, повзрослев раньше своей хозяйки, стала тенью маленькой женщины. И я пожалел, что не могу сейчас же ринуться в бумажный водоворот…
Мы перешли линию трамвая. В устье Телеграфного переулка маячили знакомые фигуры: Калабухов, Лялик, Гулька. Они поджидали нас, вернее, меня. Тут не отделаешься маленькой дракой. До чего же не вовремя! Я не смогу явиться завтра на Почтамт с разбитым лицом.
– У тебя есть медяки? – спросил я Нину.
– Тебе нельзя сейчас драться, – быстро сказала она, – ступай к Хоркам.
На углу Телеграфного и Чистых прудов в полуподвальном этаже жили два брата с нелепой фамилией Хорок. Старший из них, Миша, учился с нами в одном классе.
– А зачем я к ним пойду? – проговорил я нерешительно.
– У них мать в театре работает, пусть Мишка притащит старые афиши!
– Ну что же! – Я улыбнулся. – Благородный повод, чтобы не дать набить себе морду. До завтра! – Я помахал Калабухову рукой и сбежал вниз по крутым ступенькам.
От своей матери, цыганской певицы, братья Хорок унаследовали южную смуглоту лиц, глаза, как влажные маслины, жесткую кудрявость иссиня-черных волос. Старший, Миша, был тучный подросток, с томной округлостью движений, сонно-приоткрытым ртом, лентяй и меланхолик. Мне думается, в какой-то мере его меланхолия была порождена однообразной и утомляющей необходимостью сто раз на дню объяснять разным людям, почему он «Хорок», а не «Хорек», коль уж носит такую фамилию.
Младший, Толя, такой же смуглый, кудрявый и черноглазый, во всем остальном был вовсе не похож на брата: худенький, с подвижными, тонкими мускулами лица, с быстрыми, всегда занятыми руками, полный неиссякаемого любопытства к окружающему. Старший с неохотой влачил по жизни свое заленившееся тело; младший, весь напоенный внутренним движением, был прикован к постели детским параличом.
Когда я вошел, Толя, высоко подпертый подушками, мастерил что-то из кусочков картона.
– Здорово, Ракитин! – закричал он радостно.
Миша валялся на тахте; он только закатил глаза, показав голубые белки, и вздохнул.
– Что скажешь о новой вожатой? – жадно спросил Толя.
– Поживем – увидим, – ответил я удивленно, хотя уже мог бы привыкнуть к тому, что Толе ведомы все наши школьные дела. – А как продвигается дрессировка Мурзика?
– Неважно. По-моему, Мурзик считает меня никудышным дрессировщиком. – Толя вдруг сделал большие глаза и приложил палец к губам.
Со стороны тахты слышалось сонное бормотание:
Грустно алый закат смотрел в лицо…
Грустно алый закат смотрел в лицо…
Я обомлел – Хорок-старший сочинял стихи! Вот уж не думал, что он способен на такой лирический подвиг!
– Грустно алый закат… – томно простонал Миша и замолк, по-судачьи приоткрыв рот.
– Плохо твое дело, Ракитин, – сказал Толя. – Знаешь, кому посвящены стихи?
– Заткнись! – вяло донеслось с тахты.
– Вон как! – догадался я. – Бедный Конрад Вейдт.
– А что? – заинтересованно спросил Толя. – У Нины новый герой?
– Да… В «Маяке» подряд шли «Человек, который смеется» и «Руки Орлаха»… Братцы, вот какое дело. Ваша мать работает в театре, там до черта старых афиш и вообще всякой лохматуры, – я невольно повторил выражение Лины.
– Опять утиль? – с унылым отчаянием произнес Миша.
– Да, опять! Кстати, почему ты не был на сборе?
Миша не ответил.
– Зубная боль в сердце, – засмеялся Толя. – Грустно алый закат смотрел в лицо.
– Хотя бы один мешок, – сказал я Мише заискивающе.
– Мешок? – повторил Миша, приподнявшись на локте. – Чтоб я потащил мешок?
– Мешка мало! – решительно сказал Толя, и глаза его загорелись. – Он притащит два мешка!
– Сумасшедший! – пробормотал Миша.
– Мое условие: стихи против двух мешков.
– Стихи? – недоверчиво, с любопытством повторил Миша. – Какие стихи?
– Твои собственные, я только их докончу. Идет?
– Идет!
– Пиши! – Толя на миг задумался, сморщив свой смуглый лоб, затем быстро прочел:
Грустно алый закат смотрел в лицо.
Я сидел у окна и ел яйцо.
Вдруг подходит она, на ней нет лица.
Стало жаль ее, не доел яйца…
Я расхохотался, но Хорок-старший даже не улыбнулся. Он взял карандаш и стал записывать стихи. Я с чувством пожал сухую, горячую Толину руку. Почин был сделан…
На другое утро, до занятий, наша тройка – Нина Варакина, Павлик Аршанский и я отправились на Почтамт. В семь часов утра на дворе еще была ночь, устало горели фонари; визгливо скрипнув примороженными петлями, глухо хлопали двери парадных за спешащими на работу людьми. Наш тихий Телеграфный переулок даже в праздники не бывал таким людным. Обгоняя друг друга, шли на работу печатники, наборщики, брошюровщики, офсетчики, переплетчики, населяющие наш большой дом. Той же дорогой, что и мы, шли в утреннюю смену телеграфисты, почтари, продавцы газет и журналов из соседнего дома. Шли рабочие-металлисты из дома напротив, бежали к спасательному кольцу «А» электрики с МОГЭСа, рабочие фабрики «Красный Октябрь», завода «Серп и молот», тяжело шагали в своих робах метростроевцы…
– Помнишь? – сказал Павлик.
Конечно, я помнил. Таким же вот ночным осенним утром мы шли с ним четыре года назад на Почтамт, чтобы взять последнюю преграду, отделяющую нас от красных галстуков. Какими мы были маленькими, робкими, как боялись, что нас не пропустят в священные недра Почтамта! А сейчас мы ветераны, пионеры последнего года, нас ждет новая высота – комсомол, и даже поверить трудно, что мы уже такие взрослые…
Мы суем в крошечное окошко пропускной наши ученические билеты. Рослый человек в шинели пожарника и командирской фуражке придирчиво проверяет наши пропуска.
– Мы у вас уже были, – говорит Павлик.
– Что-то не помню, – подозрительно оглядывает нас вахтер.
– Ну как же, четыре года назад!
– Вон куда хватил! – смеется вахтер и отдает нам пропуска.
– А тут до нас ребята не проходили? – спрашиваю я.
– Не видал…
Чудесно! На этот раз Карнеев не успел перебежать нам дорогу.
По крутой лестнице мы поднялись наверх. Миновали площадку и будто из тоннеля вырвались в огромный светлый простор. Слева, за барьером, в гигантском провале, пустынный по раннему часу зал, где происходят все почтовые операции; над ним возносится стеклянный купол, как на вокзале, справа, в бесконечно повторяющихся светлых помещениях, обрабатывается, сортируется, распределяется, пакуется вся корреспонденция, посылки, газеты, журналы, рассылаемые по подписке, брошюры и книги для киосков и ручной продажи. Без устали шуршат на быстрых роликах резиновые ленты конвейеров, на них плывут разноцветные толстые конверты, пакеты, залитые темной сургучной кровью, татуированные штемпелями и печатями, кипы газет, посылки в фанерных ящиках, иногда голых, иногда в серой холстине, перевязанные бечевой. Ленты передают кладь друг дружке, а затем сбрасывают в темный зев приемника, который мягко обрушит их на конвейер этажом ниже. Бесшумно проносятся электрокары со штабелями газет, попискивают вертким передним колесом ручные тележки…
Волнующее чувство дороги, пространства расстояний охватило меня. Подобное чувство я всегда испытывал на вокзале. Да Почтамт и был вокзалом, не только потому, что его перекрывал вокзальный купол и вся его громада напоена движением. Как и вокзал, Почтамт так же творил разлуки и свидания, расставания и встречи, уносил в широкий мир человеческие радости, надежды, печали; как и вокзал, он был пронизан неведомыми далями, манящим зовом дорог.
Я заметил, что Нина, будто завороженная, смотрит на плывущий по конвейеру голубой конверт. Там, где под лентой крутится ролик, конверт чуть приподнимался, перекатывался через горбинку и вновь бережно укладывался плашмя; казалось, он наделен самостоятельной устремленностью, словно знает, как важно скорее и в сохранности донести свое содержимое до адресата.
– Ты в первый раз здесь? – спросил я Нину.
– Да. Мне так нравится! Можно, я буду каждый день собирать тут бумагу?
– На здоровье!
– А почему ты не пишешь мне писем? Они бы тоже плавали на этих лентах, и никто бы не мог догадаться, что там написано.
– Что ж мне писать, ты и так все знаешь.
– Может, в письмах будет интереснее?
– Я попробую…
– Иду сдавать, – послышался голос Павлика.
Пока мы разговаривали, он не терял времени даром и уже собрал полный мешок. Мы тоже взялись за дело. Почтамт был золотым дном. Нам попадались целые кипы газет, испорченных бечевой при транспортировке, огромные куски рваной оберточной бумаги, испачканные и, видимо, потому списанные в брак брошюры, обрывки картона, негодные конверты, не говоря уже о всякой лохматуре.