355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Графский » Как звали лошадь Вронского? » Текст книги (страница 1)
Как звали лошадь Вронского?
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:16

Текст книги "Как звали лошадь Вронского?"


Автор книги: Юрий Графский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Юрий Графский
Как звали лошадь Вронского?

1

Он просто сбежал от них. От жены и дочери. Жена была вечно недовольна им, он – ею. С дочерью Павлинов давно не разговаривал. Ее общение с матерью сводилось к известной формуле – “принеси, подай, поди вон”. Работала на фирме: что-то считала на компьютере. Получала большие деньги. Немного давала в дом. “Мне, – объясняла Валерия. -

Тебе не дала бы ничего”. До сих пор незамужем. “Кому такая сволочь нужна?” – незлобиво ронял Павлинов. Хотя какие-то мужики у нее были.

И это – та самая Тюпа, из-за которой всегда дрались дворовые мальчишки. Крупнее матери (метр восемьдесят ростом). Ко всем материнским прелестям ноги у нее были от ушей. Павлинов когда-то грозился приобрести станковый пулемет, дабы отгонять мужское отродье. Теперь у нее был какой-то козел, седоватый, низкорослый.

Они периодически закрывались у нее в комнате на час, на два. Потом она выходила, в халате, волосы навыпуск, за спину. Принимала душ, что-то готовила на кухне. Комната была захламлена: посредине, прямо на полу, валялись книги, платья, джинсы, туфли. При свиданиях все это она застилала газетами. Там же и ужинали с вином и мороженым.

Потом опять выморочно спали и расходились по домам.

“Живу в коммуналке, – неизвестно на кого роптал Павлинов, – где все соседи – однофамильцы”. Был на пенсии. Но делом своим продолжал заниматься: как-никак старший научный, специалист по Толстому.

Целыми днями что-то выписывал, сверял. Додумывал то, чего не смог или не смел просечь, служа в институте. Занимался ранним Толстым.

Формально его “епархия” кончалась “Казаками”, “Севастопольскими рассказами”. Однако по-настоящему его влекли “Анна Каренина”, “Война и мир”, поздние письма, статьи. Поэтому нынче, на свободе, не торопясь, вчитывался в толстовские откровения. Понял: когда сам становишься старше (если не сказать – старее), лучше понимаешь старение (может быть, поумнение?) бознакадашних – тех, из прошлого века. Толстой был как все: ссорился с детьми, катил бочку на Софью

Андреевну. Только сейчас оценил Павлинов глубину великого прозрения.

Перефразировал, приспособил к себе: “Все счастливые старики похожи друг на друга, каждый несчастный старик несчастлив по-своему”.

Это свалилось неожиданно, как кирпич на голову. Знал, что дома не все в порядке, но с женой, полагал, – более или менее. Скорее более, чем менее. Была прекрасной хозяйкой: постоянно что-то пекла, терла, мыла. Сама получала от этого удовлетворение. Звал ее Ермоловой на кухне. Когда-то была секретарем в одном из отделов института и, конечно, заочницей филологического факультета. Павлинов, как теперь говорят, положил на нее глаз и был в том не одинок. Валерия была стройна, с тонкой талией. Но главное – во что талия перетекала! О, эта червовая форма бедер, полукружья трусиков, которые проступали под платьем! Ходила по коридорам пританцовывая, будто в подошвах пружины. Золотистой свеей колыхались волосы на спине. Мужики, как один, оборачивались. Обернулся и Павлинов, но – по-своему. Помог выбрать тему дипломной работы, потом написал ее более, чем наполовину. Подручка не осталась невозданной. Пригласила отобедать

(жила с братом и матерью в коммунальной восьмиметровке). Дома никого не было, и она легла с ним легко и свободно. Потом началось. Сперва решили повторить. Потом сняли комнату, некоторое время ходили, чуть ли не взявшись за руки. В один из дней Валерия призналась, что

“залетела”. У Павлинова к тому времени угар прошел: женщина уже не безмерно нравилась ему. Остро, пряно потела. Вообще оказалась земной, приглушенной. Да и литературу любила не очень, в институт попала случайно.

Была из породы собственниц: редко упускала умычную добычу. Все вокруг помогали ей. Валерию даже вызвали в бухгалтерию, сказали – раз она не одинока, с нее станут вычитать за бездетность. Она не возражала. Сделала аборт. Лежала, бездыханная, на диване (в третьей по счету комнате, которую снимали), рассказывала, как было больно без наркоза. Стоял перед ней на коленях, поил с ложечки, шептал – это он виноват, больше такого не допустит: теперь, если, не дай Бог, что случится, будут рожать. Три года они были предельно осторожны, на четвертый родилась девочка. Тогда расписались.

Теперь они могли целый вечер просидеть у телевизора, не проронив ни слова. У нее, правда, на пенсии появилось хобби – разгадывать кроссворды. Могла вдруг сказать: “Вот это ты должен знать. Как звали лошадь Вронского?” Он поднимал глаза: “Неужели не помнишь?” Она отрицательно мотала головой. Сидела, забравшись с ногами, на диване.

Пенял: “Все-таки откровенная троечница. Всегда была ею. Четверку за диплом тебе поставили исключительно из уважения ко мне”. Смеялась.

Пытался вразумить: учеба – та же любовь, не какие-нибудь шолты-болты. Домашние дела не надо превращать в культ. “Я поел и ушел, – говорил он, – а ты осталась на кухне. Мне это неинтересно”.

Но она-то знала, что его интересовало на самом деле. На работу ездили троллейбусом. В тесноте, стоя сзади, шептал непристойности: грозил заголить ее, иметь тут же, на глазах у всех. Им на зависть.

Тихо смеялась. На работе продолжала разносить бумаги. Буквально молилась на полученную от института квартиру. Одну комнату превратили в библиотеку, закрыв стены стеллажами от пола до потолка.

Это был кабинет Павлинова. Каморку поменьше отдали дочери. Третья, самая большая, которую Валерия именовала залой, стала гостиной. Там стояло пианино, шкаф, на котором хозяйка держала свои богатства – детективы, псалтырь, стихирарь, справочник лекарственных растений.

Шкафу соседствовали телевизор, диван, на котором долго спали вместе, потом – одна Валерия. Павлинов переселился в кабинет. Изменилось не только это. Примерно равными оказались их пенсии. Получалось, что

Валерия, которая продолжала вести хозяйство, колотилась как рыба об лед. Павлинов же, который лишь пополнял свою картотеку, выглядел порхлым бездельником: усердие не оплачивалось. И хоть раньше у него была приличная зарплата (не чета секретарской), премии, редкие гонорары – и всё в доме, считал он, добыто его серым веществом, – получалось, что нынче он не более чем нахлебник. Захребетник, на которого горбатились жена и дочь. Во всяком случае, Валерия не отказывала себе в удовольствии подчеркнуть это. Отбивался, как мог: сочинял короткие, язвительные гномы. Домашние были обсыпаны ими, как гербицидами. Дочери, например, посвятил довольно суровый лимерик: “О ней, минуя околичность, я так скажу всегда, везде, что выросла, увы, не личность, а приложение к п…”. Консенсус с женой был обрисован ядреней: “Я на тебя махнул рукою, давно не трогаю, кажись. И ты оставь меня в покое – на всю оставшуюся жизнь”. Когда же Валерия

“доставала” его, импровизировал, глядя прямо ей в глаза: “Неплохо выглядишь, стройна. Но совершилось античудо: была нормальная жена, а стала старая зануда”. И еще писал, раздумывая над их сосуществованием: “Жену, чтобы образить ноги, нашел, как тряпку на дороге. Все это надо понимать, в царя и в Бога душу мать! Теперь печемся друг о друге за ритуальные услуги”.

Эта мысль приходила ему. Особенно – когда прочел у Толстого: “Думаю, что скоро умру, (…) умру без страха и противления, (…) жизнь матерьяльная держится на волоске и должна скоро оборваться, (…) начинаю чувствовать – не удовольствие, а интерес ожидания”. Павлинов не мог обнять своим утлым умом: как смертный подымался до такого?

Смотрел на себя издалека. Может быть, даже из нынешних дней: что от него останется навечно? Ознобом тянуло от пустоши толстовских прокименов (проповедей). Сопоставляя, называл себя – “луч света в сером царстве”, считая, что в этом случае пучок света как бы кривеет, теряет яркость. Вот разница потенциалов, отличие того, кто ходит, от того, кто парит. Однажды прочел в толстовском дневнике:

“Когда страдаешь, нужно искать не спички, а потушить свет, (…) который мешает видеть истинного “я””. Вспомнил этот эпизод: ночью у

Толстого погасла свеча. На него нашла жуткость. “А умирать собираешься, – ухмыльнулся на себя через день. – Что ж, умирать тоже будешь со спичками?” Сказал и тут же увидел свою жизнь в темноте. И успокоился. Что ж, продолжил мысль Павлинов, так и гасить свет, которым отличаешься от других? Был не согласен с лоботесом. Да и тот, если честно, не очень верил в то, о чем писал. С одной стороны, считал, что должен жить с женой и детьми в их мерклом бытии, с другой – отбивался, как мог. “Страдаешь не ты, – метил в дневнике, – а страсть, которую неправильно соединил с собою, (…) замени злобу любовью, и страдание кончится”. Верил, что такое возможно: чтил

Бога, теплил в душе святое. Павлинов же был атеистом, поэтому опускал его рассуждения о Боге, о том, как поправлять заблудших.

“Говорил с Андреем (сыном) мягко, добро, но не убедительно: робел, страдал”. Каким же надо быть человечищем, думал Павлинов, чтобы желать добра и при этом робеть! Человек осознает себя живущим, считал Толстой, когда знает, зачем живет. “А мы знаем? – спрашивал себя Павлинов. – Валерия знает? Полина (Тюпа) знает? Нет у нас потребности перед Богом, – соглашался с Толстым. – Нет идеи, которая вела бы сквозь частокол, чересполосицу будней. Почему нам сегодня все до феньки? – думал Павлинов. – Почему жизнь идет вот здесь вот, в десяти сантиметрах от пола? Неужели все свелось к тому, чтобы заработать лишний рубль?”

Он помнил себя другим. В пятьдесят шестом, учась в аспирантуре, поддержал студентов, которые “понесли” тогда все вокруг после двадцатого съезда. Наверное, поэтому диссертацию не дали защитить.

Через десять лет, уже в институте, его брали в аппарат, но – выступил в защиту крамольного “Нового мира”. Вопрос о переводе отпал сам собой. В семьдесят шестом затеял странный социологический опрос

(в обход дирекции). Распространил анкету: всем ли довольны в работе института? Удалось ли реализовать личностный потенциал? И хоть то собрание помнят доднесь (такого не было – чтобы после доклада тишина, потом – бурные аплодисменты), какой-то ухмыл витал над его головой. Его так и звали “непредсказуемый Павлинов”. Всю жизнь только и делал, что бежал вверх по эскалатору, шедшему вниз. Нынче сел на ступеньку и катил в преисподню. “Лев Николаевич! – молил он.

– Помогите нам (мне, в частности). Какими стать? Не знаю. Если не получится, не найдем, как вы говорили, клёка, надо пятиться окорачь.

А не хочется”.

Приступило, когда ЭТО произошло. У дочери появился новый хахаль.

Павлинову запретили отвечать в телефон: вдруг скажет что-нибудь невпопад? Глухота душила его. Однажды приятелю в разговоре сказал, что презирает себя, ущербность, нищету. Приживальчество, похлебство: жизнь усохла, потеряла калибр. Думал – его не слышали. Оказалось,

Валерия усекла. Ворвалась в кабинет, стала кричать, что ненавидит его. “Будь ты проклят! – билась в истерике. – Чтоб ты сдох, сволочь!” Он вдруг успокоился, закрылся в кабинете. Подумал, что давно ждал чего-то подобного: разбрюхивалось, надвигало. Помог все понять, как всегда, Толстой. Прочел в его дневнике, что он давно свыкся с мыслью, что у каждого мужа та жена, какая ему нужна. Софья

Андреевна была, очевидно, нужна ему: идеальна в смысле верности, семейности. Вместе с тем, когда дошло до дележа наследства, стала на сторону детей. Угрожала самоубийством. Стреляла из пугача, выбегала на улицу неодетая. Соседи называли графиню кликушей. Крестьяне, когда это происходило в Ясной, советовали отходить ее кнутом: много лучше будет. “В нашем простом быту мы – вожжами”, – делились опытом мужики. Льву Николаевичу было стыдно, что не смог совладать с бабой, которая выскочила из хомута. Софья Андреевна была средним человеком, земным посланцем в горней вышине его помыслов. Жили в доме, где было несколько уровней непонимания. Дочери были за отца, но каждая – против сестер. Старший сын Сергей слыл исправным тиуном, служакой.

Илья и Андрей кутили и крутили деревенские романы. Лев ревновал отца к литературной славе, ненавидел его. Были далеки друг от друга, словно жили на разных планетах. Павлинов и здесь видел разницу потенциалов. Да и делить было нечего: сам нищий. Но нечто похожее происходило в его доме. Однажды ночью услышал разговор жены и дочери. Полагали, что спит, а он как раз проснулся от их голосов.

//

/Полина/: Разве он муж тебе? Говно, а не муж.

//

/Валерия/: Я тоже хороша. Но ты что, пришла меня обсуждать или хочешь рассказать о себе?

//

/Полина: /У тебя все какую-то лошадь поминает – у меня вообще импотент. Ничего не может, а говорит, что виновата я.

//

/Валерия/: Зачем тебе это? Я худо-бедно прожила почти сорок лет, а тут кусок дерьма приклеился, унижает тебя. Приходит только для того, чтобы вытереть ноги об тебя. Зачем тебе это?

//

/Валерия/: Что я могу сделать?

//

/Полина/: Выгнать! – После паузы: – Мне жаль его.

В ту ночь Павлинов не сомкнул глаз. “Говно, а не муж!” – клокотало внутри. Это – о не-ем, который мог размазать ее по стене! Она и возникла случайно. Отдыхали у друзей на Волге. В доме были две девочки – Алена и Натаха. Ребята уходили на работу – Валерия и

Павлинов оставались с детьми. Ехали к Волге. Бродили по лесу, купались, загорали. В первый же вечер, как вернулись в Москву, признались: чего-то не хватает. Недоставало девочек. Ночью решили – в их руках (и не только!) восполнить проедину. Надо лишь перестать предохраняться. Виктория залетела с первого раза. Павлинов помнил, как сидел в палисаднике перед родильным домом. Было тихо, как может быть только в большом городе в семь утра. Пахло влажной пылью, листвой. Годы и дни его жизни клубились перед ним. Проносились, истаивали обрывками туч, перьями облаков. У каждого жизнь проходит по-своему, думал Павлинов. Один тратит ее на разгадыванье атомного ядра, другой – на то, чтобы написать “Войну и мир”. У него жизнь ушла на то, чтобы остаться честным приспособленцем. Не изменять жене, согласиться на то, чтобы в доме появился ребенок. Уж кто-кто, а Павлинов знал: будь даже байстрюк, он никогда бы не ушел от

Валерии. “И это – все? – шептал он. – Значит, тебе не дано ни разгадать тайны мироздания, ни оставить памятника людям? Черта с два! – взвивалась штопором мысль. – Мне чуть за тридцать! (Как давно это было!) Я полон сил и возможностей. Теперь знаю, ради чего стоит жить. Черта с два! – повторял, словно спорил с кем-то. – У меня еще есть время”.

В тишине громыхнул засов. Звякнула высокая стеклянная дверь. Вышла старуха-нянечка, седая, простоволосая. Расчесывалась, держа косынку на плечах. Шпильки были во рту. Нашла его неторопливым взглядом

(медленно поднялся со скамейки, не в силах сдвинуться с места), сказала буднично: “Не волнуйтесь, папафа, у вас водилась девочка”.

Ребенок оказался важнее женщины. Павлинов гулял с дочкой, водил в детский сад, театр, консерваторию. Когда она пошла в школу, Павлинов и Валерия, единственные из родителей, ходили на собрания вместе.

Исправно сидели за ее партой. Слушали, записывали. Дома разъясняли

“предмету”, что у нее не так и не то. Претензии были, правда, минимальными. Павлинов читал с ней все, что положено, по истории и литературе. Могла слушать его часами. Кое до чего додумывались вместе, как он говорил, в параллель. Тогда шла афганская война.

Прочли в третьем томе “Войны и мира”: “Теперь нам ясно, что было причиной гибели французской армии, – писал нетрадиционно мысливший историк. – С одной стороны, вступление в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой (…) – характер, который приняла война от сожжения русских городов, возбуждение ненависти к врагам в русском народе”. “Как объяснил позже умный немец, – дополнял Павлинов, – никакой Наполеон не мог предположить, что графиня-девочка Наташа Ростова чуть ли не выгонит родителей из дому, отдаст фуры раненым, разместит их в светлицах.

Именно Наташа победила Наполеона”. Смотрела на него, разъяв глаза.

Может быть, даже видела себя Наташиной порощей. Думала, что и она способна на такое. Павлинов продолжал: “Сто с лишним лет назад умный человек доказал, что армия всегда терпит поражение, если и когда начинает воевать с народом. Судя по всему, у нас и сегодня политику делают троечники по курсу школьной русской литературы”. Смеялась.

Говорила: уж не войну ли в Афганистане имел в виду? Павлинов не отрицал. Не удивился, когда на следующей родительской тусовке им сказали, что Полина задает вопросы, на которые ни один педагог не может ответить. Валерия сердилась: “Пичкаешь девку тем, чего она не в силах преодолеть”. Дочери жужжала: “Не выпендривайся! Знаешь, что отец в уши надул, – сиди и помалкивай!” Ему тележила: “Мало что тебя из института попрут, максимум, на что может рассчитывать твоя дочь,

– стать приемщицей в химчистке”. И это – женщина, с которой он к тому времени двадцать лет делил дом, стол, кровать! Теперь он, выясняется, не более чем говно. И это – для ни-их, жаб его жизни, которые тридцать лет тянут из него соки! “Я на порядок умнее обеих,

– нурил он. – Одна бездарнее другой… Неужели не смогу ничего придумать? Я просто серьезно не занимался этим. Теперь начну войну по всем правилам фортификации. Чтобы и стратегия была, и тактика. И оборона, и наступление”. “С кем будешь щетиниться? – возразили из-за спины. – На кого ополчаться?” Толстой писал в таких случаях, что тянет плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. Руки были холодны, а грубые сыновья за обедом – мучительны. Был в отчаянии от бездеятельности жизни. Спасение видел в Боге, своей сыновности к нему. По мнению Павлинова, сыновность была тут не при чем – человек сталкивался с укладом (стеной, строем) жизни, не принимавшей его. Исход возможен троякий: либо он смирялся, останавливался перед твержью, либо шел в щеть, бросался, как на проволоку, сквозь которую пропущен ток высокого напряжения, либо его объявляли сумасшедшим. Нет справедливости в правах неравных, соглашался с Ницше. Несправедливость – в претензиях на права равные.

Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.

Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.

“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.

Нацелился уйти из Ясной, но в первый раз отступил, хотя думал одно: чужие люди! Нравственно, духовно, душевно. От них хотелось бежать на край света – в ночь, дождь, изморось. Как он готов был отринуть жаб своей жизни! Их шаги, голоса, смех там, за стеной. На ум приходил ужас библейского пророка: “Другой умирает с душой огорченной, не вкусив добра”. “С душой огорченной, – повторял Павлинов, точно зная, что это – про него, как и финал: “не вкусив добра””. Однажды приснилось ему то, чего никогда не умел делать в жизни, – танцевал чечетку! Для этого, оказалось, надо обмякнуть, расслабиться. Чтобы ноги стали бескостными, безмышечными. Вроде как из пластика. Готовы подчиниться ритму. Стоит расслабиться – ноги начинали выделывать вольты и кренделя. Легко касались пола, дриблинговали. Все это – в ритме “та-та-дра”, “та-та-дра”, “дра-та-та-та”! “Бегущая по волнам”

– вспомнил название старой повести. Бегущим по волнам чувствовал себя Павлинов. И снилась женщина. Лежала сзади, спиной к спине.

Чувствовал ее теплоту. Хотел ее, но не было сил обернуться.

*

2

*

Это был, конечно, Мандельштам. “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез”, – слышалось в смутной скороговорке реборд. Стихи были тоже про него. Даже “рыбий жир фонарей” был похож. Только там бликовали невские светильники, здесь – волжские, нижегородские. До войны Павлинов жил здесь. Но не в хоромине над Волгой, а в небольшом поселке при Автомобильном заводе. Его так и звали – Соцгород. Был застроен одинакими кварталами серых домов. Их разделяли проспекты, тоже серые, похожие друг на друга: асфальтовые тротуары и между ними – пустырьки, заросшие кустами барбариса. Раньше на Автозавод надо было ехать трамваем – мимо Канавинского рынка, вкруг парка имени Первого Мая.

Потом тянулись засыпанные снегом дюны. В пустом поле стояли опоры линий электропередач. Между ними – широкие взмахи проводов. Потом была знакомая с детства Молитовка, Главная контора завода. Улица, где Павлинова застала война. Шли в школу через пустырь. Из облаков вдруг вывалились самолеты в крестах. Развернулись, низко поплыли к заводу. Раздались два удара – встали два огненных столба. Потом им показалось – бомбежка кончилась. Побежали смотреть, что сталось с цехами. А это была только первая волна, за ней последовала вторая.

Павлинов бежал по проспекту, над ним на бреющем – самолет, садил из пулемета. Рядом, спереди, сбоку падали люди. Какой-то мужик сбил его, свалил под столб. Шептал: “Мне все одно пропадать – тебе жить надо”. Может, только благодаря тому человеку мог он пройти сегодня по этим местам. Только нынче все было по-другому. Прямо на вокзальной площади Павлинов спустился в метро. Как в Москве, с него не спросили билета: показал пенсионную книжку. Через полчаса вылез на Автозаводе, возле знакомого с детства Киноконцертного зала. Был еще более сер, чем дома, с какими-то бетонными набрызгами. По углам, из такого же серого бетона, – характерные типовые скульптуры: шахтер, доярка, очкарик-инженер. Именно здесь Павлинов пятнадцать раз смотрел “Чапаева”. Доднесь помнил, как шли пьяные каппелевские офицеры со штыками наперевес. А навстречу, с саблей наголо, в развевающейся бурке вылетал из-за холма Чапаев, обернувшись в порыве назад, увлекавший за собой конногвардейцев. И, конечно, была мечта – стать хоть чуточку похожим на Чапая. Лететь в крылато развевавшейся бурке. Павлинов, когда они играли в Чапая, тоже вылетал из-за беседки (была такая на площадке детского сада, куда он ходил), с палкой (шашкой) наголо, в развевавшемся наподобие бурки вывернутом наизнанку халатике. Гос-споди! Когда это было? Давно истлел халатик, полысели, а может, отдали Богу души мальчики, с которыми выбегал из-за беседки. Но и сейчас помнил ощущение радости, воли, которые вырастали за плечами вместе с жалкой холстиной. Мир был раздвинутый, светлый: много воздуха, белесого неба. Ничего еще не начиналось.

Казалось, жизни не будет конца. Как не было предела полету Чапаева, когда он выскакивал из засады. Кончилось, правда, это довольно быстро. Выяснилось, что юный Чапай боялся уколов. Не мог представить, что сам, добровольно, позволит игле войти в сокровенное тело. Спрятался от врача в ящик, где висели вещи. Его и нашли там, стоявшего в деревянном пенале: не мог вымолвить ни слова. Никто

(даже отец, которого вызвали из цеха) не мог уговорить его добровольно подставить спину под шприц. Только после этого он уже не смел надеть халатика, вывернутого наподобие чапаевской бурки. Зато началось увлечение музыкой. Павлинов руководил удивительным оркестром. В нем были только редкие, подручные инструменты.

Приимчивый, с нежным звоном треугольник, глиняная, разрисованная глазурью окарина, ксилофон, цитра. Павлинов не знал ни строя, ни нотной грамоты – звучание определял исключительно на слух.

Показывал, кому и как вступать: мелодия перетекала от бирюльки к флажолету. Дрожала легким тремоло крумхорна, рассыпалась четким пунктиром бубна, опадала вздохами тимпана. И, конечно, был голос: пела руководительница группы, полноватая хохлушка Оксана Федоровна.

Вскидывала голову с белокурыми кудряшками, вступала по знаку павлиновского карандаша (заменял дирижерскую палочку):

“И-извела…”. “Извела меня кручина”, – подхватывал чистой второй маленький Павлинов. “По-одколод…”. “Подколодная змея”, – заканчивал он. “Догора-ай”, – вытягивала сопранное пиано женщина.

“Гори, моя лучина”, – низко вторил Павлинов. “До-огорю-у с тобо-о-ой и я-а-а-а”, – пели в строгую терцию. Женский голос переплетался с мальчишеским фальцетом, словно договаривался о чем-то. Позже, учась в университете, Павлинов пел в хоре московских студентов. Как, вспоминал он, раскачивался вместе с другими ребятами в вальсе

“Амурские волны”, великолепно поставленном Владиславом Геннадиевичем

Соколовым. А начиналось все с Оксаны Федоровны. Павлинов хорошо помнил – она обнимала его: ходила по группе между столами, за которыми что-то клеили, рисовали другие воспитанники. Прижимала его голову к бедру – там что-то перекатывалось под его щекой, живое и теплое. Шептала: “Мальчик мой, скуярый!”

“Гос-споди! – думал он. – Поди, Майка-то с Юной тоже были тогда, в детском саду”. Хорошо помнил тех сестричек. Старшая – Юна – была его ровесницей. Майка – годом моложе. Ему, помнится, нравилась Юна, с тонкими губами, интеллигентно сдержанная, чуточку отстраненная.

С интересом наблюдала неистовства младшей: Майка буквально преследовала его. После каждого концерта требовала, чтобы Павлинов дарил ей свежую программку. Главным в Майке были губы, граммофонные, трубой. Можно сказать даже так: губы перевешивали всю остальную

Майку. Настигала его в умывальнике, раздевалке и, если рядом не было никого, безжалостно целовала, стремясь обязательно прокусить щеку или шею. Это, судя по всему, действовало на флегматичную Юну.

Однажды в тихий час (спали рядом, на раскладушках, похожих на козлы, обтянутые полотном) она разбудила его. Шепнула: “Пойдем со мной!”

Павлинов, не до конца проснувшийся, не мог понять, чего от него хотят. Девочка проскользнула между кроватями, выглянула в коридор.

Не отпускала его руку. Убедилась, что никого из воспитателей нет, затянула в уборную. Закрыла дверь, подняла рубашку. Спросила, не хочет ли он посмотреть, как она писает. Для него это было внове. Не отказался. Она присела над горшком. Потребовала: “Теперь ты”.

Павлинов исполнил сказанное. Вылили горшок за собой, благополучно вернулись в спальню. Павлинов видел – она о чем-то неотступно думала: лицо розовело, процесс шел бурно, напряженно. Наконец, приблизила яркие, разъятые откровением глаза: “Знаешь, а ты своей пиписькой мог потрогать меня!”

Стоял за Киноконцертным залом: теперь здесь шумел настоящий сад. А когда-то они сажали первые деревья. Нынче росли груши, яблони. Тени ложились под ноги. Павлинов помнил это место: был пустырь, где проходили занятия по физкультуре. Их, как и все уроки до четвертого класса, вела Татьяна Николаевна. Павлинов и сейчас помнил тот кросс, когда он пришел одним из последних. На следующий день прочитал в стенгазете стихи о себе, сочиненные учительницей: “Он на лыжи стал умело и, приладивши ремни, впереди летит он смело у того, кто позади”. Он уже тогда мог толково объяснить, что слова “позади” и

“ремни” не рифмуются и “позади” – не лучший русский оборот. Но и тогда не понимал, как это – бежать впереди тех, что сзади? Главное же было в другом: как и за что топтать человека, которому и так не везло? Ему и без того худо, а его добивают. Уже тогда утлым, молочно-восковой спелости умом понимал – люди за что-то мстили ему.

Пропускали мимо глаз то, что он делал хорошо, может быть, даже лучше их, и ставили, как лыко в строку, каждую оплошку. Радовались, словно это что-то добавляло им. Почему? Что он им сделал? Тем же своим домашним, которым от него всегда был только приварок… Остановился посреди шпалерника: посаженные рядами деревья переходили в вереск, можжевельник. Вставали впереди, истаивали пепельными султанами сухостоя. Подумал – здесь наверняка можно ходить сутками, и каждое мгновение будет взрываться воспоминаниями. Надо, пожалуй, сначала устроиться.

Звонил сюда из Москвы. Договорился с Татьяной Николаевной, что жить будет у нее. Она, слава Богу, жива, помнила его, сразу откликнулась на просьбу. С ней была Евка, ее дочь, заслуженный в городе человек.

Известная на всю область преподавательница истории Евангелина

Сергеевна Шилова. Да, Евангелина Сергевна, Евка, Евочка. Но думать о ней походя не хотелось. Павлинов зашел к ним, оставил чемодан, отправился в путешествие. Ходил кругами: школа, базар, радиусный дом, построенный перед войной с неким изыском – по дуге.

Киноконцертный зал, заводская библиотека в бывшем дворце культуры, единственном выбеленном здании, сегодня больше похожем на трансформаторную будку. Стадион, который зимой превращался в каток.

Павлинов и двигался ныне по-другому. Раньше все куда-то спешил.

Нынче ходил медленно, степенно, заложив руки за спину. Поглядит налево, потом – направо, пересечет улицу. Склонный все анализировать, рассуждал, что это, по всей вероятности, связано о левосторонним движением. Будь оно правостороннее, размышлял

Павлинов, смотреть надо было бы сначала направо, потом – налево. На пенсии он похудел: стал меньше есть. И вообще жизнь приобрела некую пристальность. Купил роскошную велюровую шляпу. Мягко изгибал края, надвигал ее на глаза. Привез из Болгарии дубленку, недорогую, но импозантную. Считал, что сейчас уже должен украшать себя. Приехал в шикарном плаще. В руках был похожий на посох зонт, при необходимости встававший над ним шатром. У него было пальто, типа “пальмерстон”, три костюма разных цветов. Все это покупалось с выбором, неторопливо, когда нужно – на большие деньги. Тем более что ко всем неприятностям в последнее время он катастрофически облысел. Остатки волос опали, как пепельные “парашюты” одуванчика. Череп оголился, но не был угловат, скорее – ровен, кругл, как бильярдный шар. 3убы у него тоже выпали – пришлось заказывать протезы. Это опять стало поводом к насмешкам над собой: “Как символ счастия земного, искали мы подкову ту, – бубнил он. – А обернулася подкова протезом челюсти во рту”. Процесс облысения тоже не остался неотраженным: “Меня достала жизни стужа, а в зеркало хоть не смотри, – ворчал Павлинов.

– Но лучше облысеть снаружи, чем изнутри”. Тянуло на обобщения:

“Прочкнулся к истине, кажись, упаковав в слова: в пустыню превратилась жизнь. Как эта голова”. Писал все это легко, без натуги. Сначала приходила мысль. Он с разных сторон обласкивал ее.

Зарифмовать намолвку было делом техники. Какие-то строчки всегда бродили в нем. Вызревали разлогими глиссандо – в ритме неторопливого шага. Как сегодня: “Увы, себя как человека я презираю что есть сил”,

– выпрядал он. Мысль не была наводняшкой: омерзение по отношению к себе не отпускало его. Смотрел на себя исключительно как на интеллектуального обмерка. В какой-то степени, может быть, даже понимал жену и дочь: беззубый, лысый подстарок чем-то занимался у себя в келье. Якобы творил, но в дом ничего не давал. Поэтому в конце фразы поставил не точку, а двоеточие: в полном соответствии с такой мудрой книгой, как Коран, кибла нуждалась в объяснении. Оно пришло, как всегда, без истомы и натуги: “К исходу нынешнего века гологолов и бриторыл”. Ощутил свое осклизло мыльное лицо: главная выбоина, ужал! Их тоже надо расшифровать. Заключительная мысль вытекла сама собой, по словам классика, как мед из сота: “И не исполниться надежде – хотя б чуть-чуть получше стать: одно умею я, как прежде, – читать и изредка писать”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю