355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Геворкян » Календаристы » Текст книги (страница 2)
Календаристы
  • Текст добавлен: 11 ноября 2020, 11:30

Текст книги "Календаристы"


Автор книги: Юрий Геворкян


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Отвлекаюсь от затянувшегося прощания на мгновение, дробинку секунды и замечаю, что таксист смотрит на меня опять. Пожалуйста, не надо! Но я не успеваю отвернуться, и водитель начинает пустой разговор:

– Вы домой?

– Нет, я в отпуск, – отвечаю и думаю: нужно ли заявить, что, хоть родина моя и далеко, себя я считаю в этом городе почти местным?

– А, так вы местный?

– Да, – вру.

– Просто вы одеты не по погоде. Сегодня не так уж прохладно, тепло, даже жарко. Ага, даже жарко.

Почему он не может определиться с погодой, думаю. Но отвечаю, скомкано, в шарф: «Ага».

– Куда едете?

Я говорю.

– Прекрасный город. Очень хороший. Очень красивый. Жарко. Море. Море теплое круглый год. Очень хороший город. Прекрасный.

Когда же это закончится?

– А чего вы так оделись-то? Не по погоде? Я думал, может, вы на север отсюда. Домой из командировки. Знаете, как люди делают, чтобы много чемоданов не брать? На себя все надевают. А вы из теплого города в жаркий в таком виде едете. А там город, – и опять: очень хороший, очень красивый, жарко (дважды), море, жарко (только раз), море теплое круглый год.

– Я болею.

– Температура?

– Нет.

– А что?

– Ничего. Я болею.

Водитель бросает на меня подозрительный взгляд в зеркало на лобовом стекле, я прячу глаза в шарф. Что я могу ему еще сказать? Я убегаю от февраля? У тебя вот осень, тебе вот тепло, а у меня, мол, так и так, февраль уже который месяц, я сам уже не знаю какой. Довезет ли он меня после этого до вокзала?

– Да уж. Не повезло в отпуск больным ехать.

– Да уж. Не везет.

– Не везет.

– Да уж.

Ну хоть сейчас он замолчит? Вроде замолчал. Я считаю секунды, минуты. Если накопится много секунд, несколько минут, он, может, и не заговорит со мной до самого вокзала. Я молчу, вворачиваюсь в пуховик, надеюсь, что стану от этого менее заметен. Задерживаю дыхание. Если задержать дыхание, то время пойдет быстрее, быстро накопятся секунды, которыми я оплачу молчание таксиста. Но он снова говорит!

– А вы надолго?

– Хочу навсегда.

– Хороший отпуск – навсегда! Мне бы такой!

– Вы бы не хотели быть на моем месте, – не сдержался.

– Почему? Вечный отпуск у моря! Кто бы отказался?

– Я болею.

Таксист смотрит на меня в зеркало с таким сочувствием, которого я уже давно не видел. Очень искренним, почти родным. Стало на градус теплее, убедил я себя.

– Да уж. Извините. Не повезло.

– Да уж. Не везет.

– Да уж.

До вокзала мы доехали в тишине, но попрощаться с городом я так и не смог, настрой был сбит, мысли путались, от сочувствия случайного таксиста хотелось плакать, хотелось остаться.

* * *

Я вылез из такси, и спина моя стала очень чувствительная; вот я весь был одет, а она была голая, бледная, худая, дрожащая от каждого дуновения. Обернуться к водителю я боялся, но надеялся, что моя все чувствующая, всевидящая спина уловит его сочувственный взгляд, прощальный подарок мимолетной встречи. Но моя спина не чувствовала ничего, кроме своей мнимой наготы. От нестерпимого ожидания немыслимого чуда моя надежда ухала, пухла, и чем больше становилась, тем тоньше были ее стенки, скрывающие внутреннюю пустоту, потом, не выдержав напряжения, пошла трещинами и ссыпалась вокруг меня на асфальт. Никто этого – еще бы – не заметил, но несколько до обидного спешащих ботинок прошлись по ней, несколько сумок напрыгнули на меня. Было очень холодно, холоднее обычного. Забыв о феврале, я проклинал все подряд, но себя самого от проклятий берег. В шуме вокзала и шуме собственных мыслей я не заметил, как таксист уехал. Я представлял, как уехал вместе с ним, но не назад, не в квартирку, а остался невидимым вампиром в его машине и еду вместе с ним от дома к дому, надеясь присосаться к его сочувствию случайным пассажирам. Мое, мое, и мне, и мне! Буду неслышно причмокивать и сходить с ума от такой диеты.

О вокзале. Я не был здесь очень-очень давно, но ничего не поменялось. Здание все так же было похоже на свернувшегося калачиком крючконосого человека; серебристые поблекшие балки, высокие темные окна с зеленоватым отливом; старые, обитые потершейся бронзой двери. Крепость, а не вокзал. Тюрьма, а не вокзал. Склад, а не вокзал. И вот эта крепостная тюрьма, этот тюремный склад стоит на солнце и солнца не замечает, такая мрачная махина. Солнце белеет от старания, солнце любое здание может сделать красивее, тоньше, благороднее, а вокзал все так и остается могучим уродом. Почему я раньше не выделял его уродства? Отчего в тот день блеск его старомодных граней, многочисленные брови его перекрытий казались мне особенными? Я столько раз проходил рядом с ним, столько раз отъезжал от него привычными недалекими маршрутами и не обращал на него никакого внимания. А тут вдруг… Впрочем, в тот день каждая мелочь казалась мне особенной, двусмысленной. Я решил не гадать: время, растраченное на одни и те же вялые мысли, поджимало. Я вошел.

Внутри урода было просторно и запутанно, всюду люди, а за людьми хвост из их дел и переездов. Ни отцепить, ни отрубить их они не могут, так и ходят, тягостные и молчаливые, волокут, волокут за собой груз. В городе люди были бумажные, с рисунками, а здесь они были тряпичные, с вылезшими нитками по краям, рваные, некоторые были истершиеся до мелких-мелких дырок, от них даже пахло тканью, долго пролежавшей в пыльном шкафу. От вокзала пахло другим. Я представлял, как сшиваю людей на вокзале в одно большое лоскутное одеяло, но оно все время расползается. Серое, тонкое, оно расползается. Дырявое, холодное, оно расползается. Грязное, короткое, оно расползается. Новое, старое, оно расползается. Я не хотел им накрыться: если им накрыться, то можно умереть. Я бы хотел себя в него вшить, но куда? В центр, в уголок, с изнанки? На меня люди-тряпки не обращали никакого внимания, впервые я был в людном месте, где мимо проходили, не глядя, не оценивая, равнодушно. Я бы, наверное, мог тут жить среди тряпичных людей, а в городе – там все другое, там тесно и люди другие, постоянно как намокнут, так и рвутся, и меняют надписи на себе или нападают на других, и им что-то зачеркнут, а что-то подрисуют. Но все же, если подумать, я не бумажный и не тряпочный, я, может, вообще не существую, поэтому и никак не могу определиться – я из тех и того или из тех и этого. Я время года, сезон, отрезок календаря. Бесплотное определение. Как такое выразить? Погодой, климатом, ревматизмом?

Я успокаивал себя, убеждал взять в руки. Откуда эта апатия? У меня впереди новая жизнь, попытка новой жизни, по меньшей мере. Это уже много. Я больше не молчаливый узник, не вечный жалкий жалобщик, а борец, авантюрист. Вот придет поезд… И я думал, все думал, когда уже можно будет в него сесть, избавиться от тяжелой головы и легких, готовых сбежать домой. Да, тогда от страха я впервые про себя назвал квартирку домом!

* * *

Я давно не ездил на поездах. Вообще ни на чем уже давно не ездил. Сижу безвылазно и безвольно в городе, который стал мне и тюрьмой, и последним другом. Так себе другом, скорее приятелем, который появляется, только когда ему что-то нужно, но уж какой есть, я почти не жалуюсь. Так вот – я давно не ездил на поездах, наверное, с самого детства. Хотя нет, в юности у меня была романтическая поездка, ради которой я даже выкупил на последние деньги купе проводников, в холодный дождливый город, родину поэтов разного масштаба и их однообразных поклонников. Поездка была не оправдавшаяся, в юности строишь планы не мозгами, а еще большим и живым сердцем, и мое сердце нагородило планы, которые не оправдались. Началось все с поезда, с купе. Там было темно, прохладно (дело было ранней весной, не отличимой от оформившейся зимы) и пахло солеными огурцами. Не сказать, что запах этот ужасный, но кто же захочет проводить восемь часов дороги, восемь часов, которые должны были быть наполнены чувствами во всех их проявлениях, в такой атмосфере. В общем, с тех пор прошло много лет, а мои представления о поездах не поменялись. Более того, от страха перед поездкой (разумеется, когда человек годами сидит на одном месте, даже незначительная поездка кажется ему экспедицией времен Великих географических открытий) мне казалось, что мне достанется тот же самый поезд, в котором началось погибание моей первой влюбленности. Но мне достался другой поезд. Светлый, весь беж и песок, и чистый, как с рекламной картинки. Не хватало только миловидных проводниц-блондинок с геометрически выверенными зубами, но с этим я смирился.

Все еще 70-е февраля

Я увидел поезд, и сердце сразу прибавило в весе. Челюсть заходила вправо-влево, пытаясь не пустить по горлу многогранник из слез. Мне хотелось бежать и не хотелось бежать. Долго перед дверью вагона я стоять не мог, чувствовал, что жизнь меня преследует и, если я не займу свое место по билету, она нагонит меня и навалится на меня, закрутит, замучает, задушит всеми прожитыми мыслями и отложенными в сторону мыслями тоже. О, это будет их счастливый час! Они сожрут меня первыми, изголодавшиеся и бессердечные негодяи. Что со мной было? Я ведь так хотел распрощаться с этим треклятым городом, скрыться от февраля. Почему вдруг замешкался? Кто-то толкнул меня плечом, грубо, с намеком, мол, чего загородил проход, и прошел в вагон. Наглый незнакомец поднялся в поезд, и хвост его энергичной лихости захватил меня, и я по инерции, не думая, вернее, думая вяло, без воли, как кролик или как мышка, поднялся за ним. Дверь вагона за мной закрылась, и я понадеялся, что она как бритва отделила от меня все мысли, которые преследовали меня в этом городе. В другом городе будут другие мысли и другая жизнь! «Я в домике», – не к месту спаясничала мысль. Я выдохнул и пошел искать свое место.

71-е февраля

Мое купе тесное, все в нем маленькое. Я поджимаю ноги, когда ложусь на койку, а когда сижу, втягиваю голову в плечи, чтобы не задеть потолок. Окно совсем маленькое, я мог бы посмотреть в него одним глазом – буквально! – и только если бы лег на пол, но я не могу лечь на пол, потому что мое тело не такое гибкое. Сначала я думал, что мне показалось, что это паника отвыкшего от поездок человека, но мне не показалось, это не была паника. Чтобы втиснуться в купе, мне пришлось снять пуховик и остаться в двух свитерах. Чтобы было удобнее и теплее, пришлось прижать колени к груди. Сидеть было неудобно и холодно. Голове было тяжело и грустно. Если бы голова была моя, она была бы тяжелая и грустная, но я чувствовал ее чужой, поэтому пишу именно так – ей было тяжело и грустно, и ее ощущения были для меня так же родны, как переживания актера на сцене родны эмоциям зрителя в зале.

Человек, обсыпанный мукой, белый, – то ли призрак, то ли ангел, – пробежал под окном. Крыльев у него, впрочем, не было: ни больших, ни маленьких, ни птичьих, ни бабочкиных, ни, разумеется, ангельских.

Зашла проводница. Очень стройная, в красивой форме, вместо головы у нее был игральный кубик. Она не говорила, ведь у нее не было рта и всего, из чего рот состоит: губ, зубов, десен и языка. Когда ей нужно было ответить, ко мне на изящной, очень благородной шее поворачивалась одна из граней кубика, с черными точками, от одной до шести. Я вспомнил, что, когда сел в вагон, даже не посмотрел, туда ли едет поезд, куда мне надо.

«А поезд едет, куда мне нужно?» – спросил я.

Шесть точек.

«Но я ведь не сказал, куда взял билет», – сказал я.

Шесть точек. Успокаивающий жест. Какие красивые у нее руки.

«Мой сосед еще не пришел. Он придет?» – спросил я.

Сначала одна точка, потом шесть точек.

«Понятно. А долго нам ехать?»

Три точки.

«Чаю наливаете?»

Четыре точки.

«Извините, что болтаю. Я давно никуда не ездил. Давно ни с кем не говорил. А сегодня у меня уже вторая беседа за день. Я чего-то разошелся», – сказал и покраснел.

Четыре точки. Потом пять точек. Я ничего не понял.

«Мы скоро поедем?» – спросил я.

Я надеялся, что будет сначала шесть точек, потом пять, четыре, три, две, одна – и тут мы поедем. Но проводница просто показала мне две точки и ушла. Пойдет и так.

72-е февраля

Мой сосед приходил, когда я спал, и уходил, когда я просыпался. Так мы с ним и не повстречались. Я только видел его яркие галстуки, разбросанные по его койке, да иногда сквозь сон слышал его писклявое бормотанье. Хотел бы я с ним поговорить? Наверное, нет, от его высокого голоса у меня разболелась бы голова. Я просыпался и засыпал каждые пять минут – наверное, от тесноты и мерного стука колес-колес, ко-лес-ко-лес, колес-колес.

Часы делали тик, но пропускали так.

Мы проезжали слепые города или города, которые просто не хотели на нас смотреть. Другие пассажиры, может, и видели что-нибудь, успевали встретиться взглядом с домом или фонарем, а от меня города, городишки, поселки, станции, полустанки отворачивались, мол, тебе здесь не место, ты, конечно, если хочешь, оставайся, но мы тебя не примем. Мы делали остановки, я выходил на платформу, и вокзалы тут же стыдливо закрывали свои двери. Становилось тихо, все как будто прятались и ждали, ждали: когда я уже снова поднимусь в вагон и он уедет дальше, все равно куда, хоть назад, хоть вперед, главное, чтобы отсюда. Неужто февраль оказался быстрее стального уродца, внутри которого я еду в рай? Добрался до всех моих остановок и всех там перепугал. Надо торопиться! Я не знаю, почему поезд ехал так долго. Вроде бы и прошло – как по расписанию – три дня, но страниц я исписал гораздо больше. Конечно, у меня много новых или встрепенувшихся старых ощущений, пару раз я заходил в вагон-ресторан, когда было черным-черно и тихо, один, без лопаты закапывал душу вином. А потом спал и, когда просыпался, все равно было черным-черно, и не угадать было, сколько я спал, минуту или три часа, и длинный сальный официант с бельмом на левом глазу гадко подмигивал мне, хотя голова моя была бестуманна.

Города были как близнец без лица. Вернее, их вокзалы. Мы подъезжали, и виделся большой город, с червонным заводом и пушистым дымом из него, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка удивленными буквами. Мы подъезжали, и виделся низкий, с редкими домами городочек, с цветами и травами на старых крышах, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка грустными буквами. Мы подъезжали, и не было ни города, ни вокзала, ни букв, только приподнятая над рельсами полоса бетона с перилами, но эхо минувших городов звенело над ней, рождая мираж города, вокзала и широких, слегка мертвых букв над входом. Тогда я отворачивался и ложился спать, даже если еще ярко светило солнце.

Возможно, тот же день

Я привык к ритму путешествия, но спать больше не мог, потому что все мое тело затекло. Я выдавил себя из купе в коридор. К счастью, он был нормального размера. Я постучал по очереди во все двери, но никто мне не ответил, из-за каждой доносился только обычный звук поезда: колес-колес-ко-лес-ко-лес. Мне вдруг показалось, что февраль отступает, не знаю, откуда взялось это ощущение. Снаружи моему телу было так же холодно (а я еще и забыл снятый пуховик в купе), но внутри уже было теплее. Я приободрился, мне захотелось пройтись. Мне хотелось движения, хотелось отвлечь себя от неуходящего холода, убедить, что вся эта поездка с ее раздерганным началом была – а вернее, только будет – не зря. Я вышел в соседний вагон, страшно трясясь, будто ожидал, что за этой дверью поезд заканчивается. Но он не закончился.

То ли 72-е, то ли 73-е февраля

В вагоне-ресторане было шумно, но не от еды. Люди, число которых невозможно было подсчитать в площадной тесноте, собрались у столика в центре вагона, нависали друг над другом, висели на плечах, кричали что-то непонятное и дикое. Заботливый длинный официант, очень сальный и очень надушенный, с бельмом на левом глазу, подсказал, в чем тут дело: играли в шахматы. Чешский гроссмейстер, карлик (про себя я прозвал его Карлом, и вороны за окнами поезда тут же согласились, одобрительно закаркав, и получился – каркающий карлик Карл), в обесцветившемся пиджаке, худенький, нервненький, скрытый, как за щитом, за хозяйничающей у него на оспинном лице бородой, играл против оравы аргентинцев. Аргентинцы были не шахматисты, а рапиристы, все как на подбор – высокие, крепкие, шумные, с красивыми возмущенными бородами и дерзкими усами и несоразмерными их пышным, сытеньким телам маленькими ладошками. Аргентинцы проигрывали один за другим, кто-то уже сбегал из вагона за рапирами, кто-то их сдерживал. За окном были влажные горы. Чех перескакивал (ну чисто ворона) от стола к столу, со зловещим изяществом двигал фигуры. Вокруг поезда шел мелкий убаюкивающий дождик, очень подходящий моменту. Предводителем у аргентинцев был высокий напомаженный старик с повадками человека, в юности весьма вольно соблюдавшего закон. Он оспаривал каждый ход чеха, требовал объяснений, возмущался и затягивал время и только поэтому сидел за столом дольше других, хотя его игра почти совсем не продвинулась. Игра была слишком предсказуема, ее итог ясен, и даже голодный блеск черно-масляных глаз и намасленных рапир не мог ничего изменить. Вождь-старик даром что в юности был опасен и яростен – по всему видно, с годами утратил дух и начал умирать душой. Я пошел в следующий вагон, и он тоже был, тоже оказался на месте. С пропастью мы снова разминулись.

* * *

В вагоне пахло сыростью и бесполезной мудростью, такой противной, от тщетных попыток понять которую кружится голова. В вагоне не было окон и шел дождь. Забавно получается: в вагоне с шахматистами были окна, а дождь был снаружи. А тут не было окон и дождь шел внутри. Спасаясь от него, несколько слонов держали в своих хоботах крепкие черные зонтики. Слоны были в черных костюмах, очень неброских и очень дорогих, на головах под зонтиками надеты были черные котелки размером со средний тазик. В обычных, человеческих, только очень больших и грубых руках некоторые слоны держали газеты и книги, но большинство просто смотрели прямо перед собой. Наверное, дождь так действует на их мозги, подумал я тогда, не знаю отчего, и поздоровался. Никто мне не ответил, только дождь, старательно до этого обходивший меня стороной (даже вода на полу быстренько расступалась перед моими ботинками), приблизился и помрачнел, как собака, которая ничего не понимает, но готова за хозяина перегрызть горло кому угодно. Я побежал к выходу в следующий вагон. Ни одна слоновья голова не повернулась за мной. Только древняя бесполезная мудрость неловко и несильно пихнула меня на прощанье между лопаток.

* * *

В этом вагоне читали стихи. Точнее сказать, один человек читал, остальные смеялись. Не над ним, а благодаря его стихам. Слонов не было, и дождя тоже, но было ярко от золота и богатых, беззастенчивых улыбок. Поэт был русский, с пушистыми, слабыми волосами и нежной бородой слабохарактерного человека; аудитория была французская, гортанная и горластая, настроенная к поэту, как публика бывает настроена к экзотическому, но безобидному животному в зоопарке. Поэт, по виду, об этом знал, но глаза его горели: он наслаждался случайным успехом и снисходительностью дюжины хохотунов, которые, я думаю, тогда ему виделись толпой. Пусть наглой и дурацкой, но его толпой. Она-то думала, что существует сама по себе, каждый в ней – по отдельности, но поэт знал, в тот момент, когда все смеялись и хлопали себя от смеха по ляжкам, знал, что эта толпа – его. Он опрыскивает ее своим талантом, а она и рада, хоть и понимает только десятую часть его стихов. Я не знаю, что понимали французские пропойцы (они пили очень много шампанского, пустые бутылки катались по полу из стороны в сторону, и нужно было быть очень аккуратным, чтобы пройти из одного конца вагона в другой, не свернув себе шею) в русских стихах, но смеялись они искренне, хоть и противно. А стихи были хорошие, похабные, конечно, развлекательные, но даже в них чувствовался талант, уже осознанный поэтом, но еще не укрощенный. Не беда, подумал я, он молод, все еще будет. Послушал, посмеялся и пошел дальше.

* * *

В следующем вагоне стояла такая тишина, какая бывает только после того, как долго плакали и воздух стал сонный и болезненный. Люди стояли вокруг гроба и держали в руках горящие свечи, больше света не было. Все вокруг было как на голландской картине, коричневое и черное, и как бы не сегодняшнее. Я продвинулся к гробу, стоявшему без крышки на каких-то ящиках, аккуратно, чтобы никого не задеть своим плечом и никого не обидеть своим любопытством. В гробу вместо покойника лежал сахар и больше ничего до самых краев, как в стакане. В свете свечей сахар казался золотым и медовым и немного блестел. Люди стояли смирно, даже не переступая, будто окоченевшие и не сводили глаз с содержимого гроба. Только их коричневые квадратные лица зыбко дрожали, сомневались, что ли, стереть себя или остаться. Ах, впрочем, это наверняка было от света свечек. Люди-жабы стояли и смотрели на сахар в гробу. Сахар в гробу. Я тоже смотрел на него, как он блестит, мигает, веселый и мертвый, думал я увидеть в его отжившем блеске какую-то тайну или хотя бы намек на шутку, на какую-то многозначительную недосказанность. Но ничего в нем не было. Просто сахар в гробу лежал вместо покойника. И мне подумалось вот что: либо эти жабы видят настоящего покойника, а мне он видится сахаром; либо покойник куда-то отлучился и все его ждут, а когда он придет, вытрясут, выедят сахар, а на его место положат мертвеца и закончат этот странный ритуал; или покойника пока еще и нет вовсе, все живы, но ждут сворачивающих сердце в кровавый комок новостей. А может, это и не похороны вовсе, а, скажем, прощальный ужин. Откуда мне знать? Я ничего не знаю.

* * *

Еще один вагон. Очень длинный, как два или три, или, может, даже четыре вагона подряд. Люди в нем, все очень разные, на разный лад взволнованные, стояли в нервной и неровной очереди, периодически ругались, дергали друг друга за волосы и давали по шее, но строя не ломали. Я встал последним и спросил у того, кто был последним до меня (серенький маленький мальчик со старушечьимм лицом), могу ли я пройти к выходу из вагона. Мальчик-старушка посмотрел на меня со злыми слезами и велел стоять. Назад поворачивать я не хотел, уверенный, что за этим-то вагоном точно обрыв, черный и тупой, поэтому стоял. Людская цепочка двигалась медленно, на одного, кто отстоял свое, тут же приходился новенький. За моей спиной все прибывали люди. Из обрывков однообразных, давящих, истеричных разговоров я выяснил, за чем была очередь. Люди стояли на прием к кукушке.

Кукушкой называлась очень красивая женщина с глазами цвета неба вокруг месяца в полнолуние и фиолетовыми сосками (была она полностью голая), кожа у нее была белая, светящаяся, а волосы черные, которыми хотелось задохнуться. Она стояла ровно и бессмысленно, как статуя, а вокруг нее ползали грязные молчаливые младенцы, а сама она могла только кукукать в лицо подходящим просителям. Она не говорила, почти не моргала и дышала даже, кажется, очень редко и неглубоко, и взгляд ее полнолунных глаз был тих, и пуст, и сфокусирован где-то далеко, думаю, где-то за очередью, за поездом, за этим миром. Красавица была, ясно, дебилка. Очередь к кукушке была такая длинная, что некоторые умирали прямо в ней, а тем, кто доходил до пророчицы, от «ку-ку» доставалось, бывало, только «ку» или «к», а некоторым и вовсе только вертикальная палочка от «к». Тех, кто умер, без ритуалов, наскоро выталкивали из очереди еще до того, как они успевали упасть на пол. И радовались, радовались, что очередь для кого-то стала короче. Те, кому досталось от кукушки хоть что-то, уходили в дверь за ней, кто плача, кто в гневе, кто весь остекленевший, довольных не было ни одного. В итоге дошел и я, кукушкин взгляд вернулся из далёка, она посмотрела на меня, обрадовалась, как мне показалось, поперхнулась и умерла. Меня, разумеется, тут же захотели убить. Теперь я стоял первый, и все, кто был за мной, считали, наверное, что я украл, присвоил все невыкукушенное слабоумной пророчицей. Мог ли я что-то объяснить этим самообманутым страдальцам? Сказать, что это все февраль, что я ни в чем не виноват, что мне, так же как и всем оставшимся, теперь неведомо мое будущее? Дверь в следующий вагон была ближе, и я предпочел сбежать, а не объясняться.

* * *

Странно: я захлопнул дверь и всех недовольных, обреченных на незнание срока собственной смерти людей как отрезало. Как в плохом фильме, вместо того чтобы бежать или звать на помощь, я подпирал межвагонную дверь спиной и испытывал почти облегчение от покалывающей пустоты в голове. Лишь на какую-то секунду, даже меньше, на вздох секунды, когда стрелка часов только собирается сделать конвульсию от одной цифры к другой, я подумал о том, что зря сбежал. Вот что было бы, останься я в вагоне с людьми, желавшими посчитать остаток своей жизни? Дал бы меня им на растерзание февраль? Или это он подтолкнул меня к выходу, когда разгневанные, заплаканные пассажиры готовы были убить меня? И если он меня так вот хранил, то почему: из-за внезапно проснувшегося человеколюбия или инфантильной гордыни (не дам, мол, мое, мое!)? Должен ли я тогда чувствовать себя опостылевшей игрушкой, которую во время уборки не выкинул повзрослевший хозяин, потому что она о чем-то напомнила ему, сильно и неожиданно, взволновала его уже недетское, забывшее детство сердце чем-то ранним и чистым, размытым чувством, нечетким воспоминанием? Я напомнил себе (вообще я часто спорю с собой за неимением компании, примеряю на себя роли собеседников обязательно с полярными точками зрения, чтобы спор был жарче и, иногда, даже подлее – как настоящая битва. Просто не все записываю), что в отличие от игрушки я имею волю. Я сел на поезд, я еду в город-рай, я, я – я сам все это решил!

* * *

Никто за мной не шел, вагон, в котором я стоял, был тих и знаком – это был мой вагон, с закрытыми дверями, прятавшими за собой тайное однообразие неизвестных пассажиров. Тогда почему-то мне казалось это нормальным – закольцованный поезд, в котором можно переходить из вагона в вагон, не боясь наткнуться на его начало и его конец. Самый безопасный и занудный вид транспорта. Еще одна проделка февраля, наверное. Я пошел к своему купе и ошибся, вошел в соседнее, неожиданно открытое. Там сидел один пассажир, русский поэт, который развлекал французов похабными стишками. Поэт плакал, смотрел в окно, в окне была уже ночь, ночь подмигивала поэту, поэт успокаивался, но, когда отворачивался от окна, снова плакал и что-то записывал при свете свечи. При свете свечи… При свете свечи его одуванчиковые волосы были похожи на пожар, голова у него горела, и никакие слезы не могли ее потушить. Я поздоровался, поэт устыдился своих слез, бросил ручку, начал их стирать руками, рубашкой, платком, исписанными, измятыми бумажками, а голова все горела!

Мы разговорились. Он, оказывается, сидел тут, в своем купе, в моем вагоне, и писал настоящие стихи. Чистые, свободные, воздушные стихи, а не те развлекательные четверостишия, от которых покатывались подвыпившие французы, – это была его характеристика его же стихов. Разве скажет настоящий поэт о своих словах что-то другое? Не кривляясь перед толпой, которая (из зависти, что ли?) ждет от таланта самоуничижения, а вот так, сидя один, в слезах, в огне, не оцененный и пропущенный публикой. Я попросил его почитать, он почитал. Его стихи показались мне похожими на новогодние снежинки, вырезанные из бумаги, которые в детстве я клеил на окна, – это моя характеристика его стихов. Немного слишком старательные, чуть-чуть старомодные, про любовь, конечно (какой поэт не писал про любовь хотя бы раз-другой?), про разные, самим лирическим героем не понятые мысли, про бунт сомнения, про ненужность сомнений, про милую луну (ну, это банально) и забывшее о людях солнце (тут я почувствовал прилив симпатии к личности поэта) – это еще одна моя характеристика его стихов. Я так и не понял, насколько он талантлив. Надо подождать, почитать и послушать его лет через пять, когда он приладится к своему таланту, совладает с огнем в голове и перестанет гоняться за дешевой славой, от которой потом мучается, как от похмелья.

Еще одна деталь. Бумажки, на которых он записывал свои сочинения, он сжигал в огне свечи. Записывал, переписывал, доводил до того вида, когда был уже всем доволен, – и сжигал. Этот его ритуал показался мне немного театральным и, наверное, рассчитанным произвести на меня впечатление. Я для вида впечатлился и ушел. Пообещал следить за творчеством, пожелал успехов, чувствуя себя немного критиком и стараясь придать похвале немного официальности. Стихи все же были хорошие. Жаль, я ничего не запомнил.

Один из последних, если я верно посчитал, дней февраля

Я приехал в земной рай. Первый день не задался, но, может, дальше будет лучше. Я ждал морской город, белый, золотой, кипарисовый, но вместо него на вокзале меня встретили выцветшее серое небо и скучный мелкий дождь. Поезд, кстати, обычный, не кольцом, я проверил, хотя легче мне от этого не стало. И люди в нем были обычные, выходили со своими тюками, чемоданами, со своими проблемами и сонными детьми, со своей головной болью и растрясшимися за время поездки мечтами о побеге из одной жизни, постоянной и хлопотной, в другую, короткую и капельку не свою. Не было ни слонов с зонтиками, ни униженных шахматным гением рапиристов, никто не вынес сахарный гроб. На остановке я зашел в купе к поэту, но его уже не было, ни одной бумажки он не оставил. Я даже поползал по полу на четвереньках, но ничего не нашел – исчезло все.

Я прислушивался к себе, примерялся, расстегивал и застегивал пуховик, чтобы понять, стало ли мне теплее или нет. Люди вокруг ходили летние, несмотря на раскисшую погоду, и на меня смотрели с тревожным удивлением; дети, впрочем, тыкали в меня пальчиками без опаски, с таким туповато-радостным выражением лица, с которым тычут, наверное, в странного уличного кота (с оборванным ухом и необычайно длинными усами, например), обращая внимание и без того издерганных наблюдательностью ребенка родителей на диковинку. На меня. Я диковинка. Ну и пусть. В этом нынешний город (не город – рай! – по уверенным данным рекламных буклетов) ничем не отличается от города, из которого я бежал.

Город был чудесный, но не мой, не для меня. Пока я ехал в такси до гостиницы, все рассматривал его, пытался его непривычными видами растормошить в себе тепло. Ничего не выходило: надо было брать больше зимних вещей с собой, а не бросать так наивно вызов февралю! Ничего, дальше будет лучше, надежда на это была, по крайней мере. Таксист, совсем не похожий на того, из моего города, случайного соучастника моего побега, усталый, серьезный человек, утверждал, устало и серьезно (от этого верилось легче), что нынешний день – тут он устало и серьезно вздохнул, выпуская из себя потаенную, очень личную мысль, – исключение, что погода вчера была замечательная, а завтра будет исключительная, какой не было уже лет двадцать, и простоит еще долго, и будет много туристов, и много работы, и много денег, и – снова усталый, серьезный вздох, из-за которого не слышно, чего же будет еще много.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю