Текст книги "Три влечения"
Автор книги: Юрий Рюриков
Жанры:
Психология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Плоть и платонизм
Полузверь, полуангел
Любовь – как бы двуединое чувство, и слияние в ней духовных и чувственных порывов часто создавало неудобства для моралистов.
Есть старый немецкий афоризм: человек – это полузверь, полуангел. Есть изречение поновее: человек начинается в человеке выше желудка. Человек раздвоен здесь на тело и дух, и двоение это возникло очень давно.
Уже греческие философы-орфики, противники олимпийской религии, в VIII–VI веках до нашей эры говорили о двух сущностях человека: божественной, высокой – и титанической, низкой. Бога Диониса, говорили они, когда-то растерзали и съели титаны. От титанов произошли люди, и поэтому в людях заложены два естества – божественное, от Диониса, и низменное, от титанов. Это двоение, говорили орфики, пронизывает человека во всех его действиях, и люди должны очищаться от скверны титанизма.
С тех пор, меняясь и варьируясь, это двоение человека проходило через всю историю, и так относились к любви не только ретрограды, но и многие даже гениальные мыслители. И великий Гегель – конечно, не так грубо, не так упрощенно – тоже расщеплял человека на природную и духовную ипостась, и все недуховное считал низшим, животным.
Любовь для него была только лишь духовным чувством, и все телесное он выводил за ее рамки. Любовь, говорил он, – это духовная красота как таковая; то, к чему тянется человек в любви, «не представляет собой что-то природное, а само есть некое духовное сознание»[25]25
Гегель. Сочинения. Т. XIII. С.108.
[Закрыть].
И еще прямее: «Человек, сознавший свое высшее назначение быть духом… должен стремиться скрывать как нечто несоответствующее высшей внутренней жизни части своего тела – живот, грудь, спину, ноги, выполняющие лишь животные функции…»[26]26
Там же. С. 287.
[Закрыть] (курсив мой. – Ю. Р.).
Такое двоение человека на животное тело и человеческое сознание до сих пор считается в обиходе аксиомой. Но человек – не матрешка из двух половинок, и дух его так же телесен, как и его тело – одухотворено. Все телесное, биологическое в человеке отличается от животных. И глаза человека, и его уши, и строение гортани, рук, ног и прямая походка, и все его телесные ощущения – голод, жажда, половые влечения – все это в нем имеет не животный, а человеческий вид.
Фейербах, споря против такого дробления человека, писал в «Основных положениях философии будущего»: «Человек отличается от животного вовсе не одним только мышлением. Скорее всего его существо отлично от животного». «Даже низшие чувства – обоняние и вкус – возвышаются в человеке до духовных… актов». «Даже желудок людей… не есть животная, а человеческая сущность… Поэтому человек свободен от неистовства прожорливости, с которой животное набрасывается на свою добычу». И он кончал: «Кто исключает желудок из обихода человечества, переносит его в класс животных, тот уполномачивает человека на скотство в еде»[27]27
Фейербах Л. Избранные философские произведения. Т. 1. С. 200, 201, 202.
[Закрыть].
Если отнести эти моралистические слова к любви, то не получится ли, что люди, которые считают тело чем-то животным, «уполномачивают» человека на скотство в любви?
Наверно, найдутся такие, кто скажет, что не все в человеке человеческое, что в его любви есть и секунды, которые единят его с животными, делают его таким же, как они.
Возможно, в чем-то эти люди будут и правы. В апогее близости человек испытывает совершенно особое состояние – когда вдруг пропадает время, и все вокруг исчезает, и ничего не остается. Человек выходит тут из всей цепи пространства и времени, из всех своих связей с миром.
В нем остается одно только бескрайнее ощущение, одно – но такой слепящей силы, что затмевает миллионы его мыслей, понятий, привычек, чувств, воспоминаний.
Но может быть, этот момент экстаза не просто животен, а «общеприроден»? Может быть, он говорит что-то самой биологической сущности жизни, о том, что эта сущность – самозабвенное – в прямом смысле слова – наслаждение, самозабвенное стремление к благу?
Может быть, в этом отключении от жизни просвечивают и какие-то первичные противоречия жизни, соединение в ней бытия и небытия, вечности и отсутствия времени? Может быть, тут есть и смутный прорыв к первоэлементам жизни, к ее биологическим фундаментам, которые единят собой все живые существа – от самых низших до человека?
Возможно, эта мысль не покажется такой уж нелепой, если мы вспомним, что каждый человек несет в себе отпечаток всей эволюции, каждый в своем развитии повторяет все главные ступени, которые прошла на земле жизнь, – от одной живой клетки до высшего разумного существа. И вполне может быть, что высшие взлеты жизни как бы подводят к самим границам жизни, к ее началам и рубежам.
В эти моменты, когда человек весь делается вихрем, «полем ощущения», он как бы перестает быть личностью, быть человеком: в нем гаснет самосознание, и он остается не собой, а каким-то безликим, безындивидуальным ощутилищем сладости. Может быть, тут-то и видна самая игольная, самая центральная точка в биологической сущности жизни?
Возможно, что так это и есть. Но при всем том стоит помнить здесь одну вещь. Единственная точка, которая делает человека подобным животному, – это как бы центр круга, к которому стягивается все живое в природе, но от которого человек идет в свою сторону, по своему радиусу. И вернее, видимо, что и в эти секунды человек не делается животным, не перестает быть человеком; просто в нем – как и во сне – гаснет на время осознанная психологическая жизнь, гаснет память, разум – хранилище следов его личности.
Раздвоение человека на душу и тело ведет к отчуждению тела от духа, к обесчеловечению тела. Но в человеке нет ничего чисто идеального, чисто духовного; в каждом его ощущении, в каждой мысли – даже самой абстрактной, самой отвлеченной – участвуют совершенно материальные процессы, которые протекают в его теле, в его нервах, в его органах.
И любовные ощущения всегда телесны, всегда чувственны, так как ощущение не может жить вне тела, вне живой материи – матери этих ощущений. Как не бывает ветра без воздуха – потому что ветер – это движение воздуха, – так и не может быть чувств без телесных ощущений; и любовь – это поток духовных, но телесных в своей основе чувств, и телесно-физическое в ней всегда идет в сплаве с духовно-идеальным.
Сплав этот до того глубок, что даже самые «далекие» от духовности слои любви тоже одухотворены, пронизаны человечностью.
Молодой Маркс писал в «Святом семействе», издеваясь над своим противником: «Пастор настолько унижает чувственность, что упраздняет именно те моменты чувственной любви, которые одухотворяют ее: быстрое кровообращение, которое доказывает, что человек любит не с бесчувственной флегмой; нервные токи, которые соединяют орган, являющийся главным седалищем чувственности, с мозгом. Он сводит истинную чувственную любовь к механическому secretio seminis…»[28]28
Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 2. С. 72.
[Закрыть].
Конечно, тут есть ирония, есть эпатаж, но тут хорошо виден широкий подход к чувственности, к ее одухотворению, и точно сказано о шарахающемся сужении чувственности до одного secretio seminis (выделения семени). Именно так смотрят на чувственность ханжи, и основа здесь не только моральная, но и философская, – въевшийся в обиход (и идеалистический) взгляд на любовь, как на что-то идеально-духовное, а на тело – как на что-то скрыто-животное.
Взгляды эти стали ходячими во времена Средневековья, и по типу своему – это ярчайший образец религиозного сознания. Средние века заковали тело человека в доспехи, в бархат или в дерюгу крестьянского платья. На смену античной скульптуре, где тело свободно от всяких пут, пришли иконы, где тело упрятано в тюрьму одежд. И такое отношение к телу человека царило не только в Европе, но и на Востоке.
Дзюнъичиро Танизаки, японский писатель и философ первой половины XX века, писал об этом в своем эстетическом трактате «Красота тени». Он напоминал, что в японском кукольном театре Бунраку у кукол-женщин нет тела, а есть только голова и кисти рук, которые выходят из платья. «На мой взгляд, – писал он, – в этом много реального: женщина в старину существовала лишь над воротом платья и снаружи рукавов… Если не бояться впасть в крайность, то можно утверждать, что тогдашние женщины не имели тела»[29]29
Танизаки Д. Красота тени // Восточное обозрение. 1939. С. 123.
[Закрыть]. В чем-то похожей на эту куклу была и европейская икона Средних веков: тело было там только абстракцией, передаточным звеном, внешним сигналом духа – не больше.
В эпоху Ренессанса началось обратное движение. Возвышение плоти достигает в те времена гигантской величины – величины Гаргантюа и Пантагрюэля. И недаром, конечно, Рабле сделал их гигантами. Их величина – это как бы линза, которая в огромных размерах показывает людям то, чего они до этого не замечали. После умерщвления плоти, к которому влекло Средневековье, ее насыщение требовало именно такой буйной чрезмерности во всем. Герои этого времени – чемпионы в любви, они готовы любить в любую секунду, они ненасытны в любви, как в вине и еде.
И все-таки реабилитация плоти была только верхним этажом того дома, который построило Возрождение. Фундамент этого дома, главное, что оно сделало, – это реабилитация, освобождение человеческого духа.
О философском значении этого переворота, о кардинально-мировоззренческом – а вовсе не бытовом – возвышении плоти глубоко говорят М. М. Бахтин в своей книге «Творчестве Франсуа Рабле» (М., 1965) и Л. Е. Пинский в «Реализме эпохи Возрождения» (М., 1961).
М. Бахтин так пишет о народно-ренессансной концепции тела: «Материально-телесное начало здесь воспринимается как универсальное и всенародное». «Тело и телесная жизнь… это вовсе не тело и не физиология в узком и точном современном смысле». Это как бы не частное, не индивидуальное тело отдельного человека, а «родовое тело», вселенская сущность. Оно как бы вбирает в себя весь мир, служит его универсальным зеркалом. Оно «не отделено от мира четкими границами: оно смешано с миром, смешано с животными, смешано с вещами», оно «не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого, выходит за свои пределы».
Происходит как бы возрождение древнего (еще доклассического) синкретизма, при котором тело человека смутно вмещало в себя весь мир, было слито с ним. Это уникальное, неповторимое отношение к телу на короткий срок пронизывает собой искусство и потом почти совсем исчезает из него.
В новой – «аналитической» – концепции тело выглядит совсем по-другому, играет абсолютно другую роль. Оно здесь – частное, индивидуальное, оно, как говорит М. Бахтин, оторвано от родового тела, «отграничено от других тел, закрыто». «Вечная неготовность тела как бы утаивается, скрывается: зачатие, беременность, роды, агония обычно не показываются». «Показаны только такие действия тела во внешнем мире, при которых между телом и миром остаются четкие и резкие границы; внутрителесные действия и процессы… не раскрываются»[30]30
Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле. М., 1965. С. 24, 31, 32, 35.
[Закрыть].
Два этих философских взгляда на тело, два мировоззренческих подхода к нему все время сталкивались между собой в истории. Крайним проявлением «аналитического» подхода было религиозное отношение к телу человека.
Возглашая, что тело человека – сосуд мерзостей, религия целилась именно в дух человека, живущий в этом теле, в его волю, чувства, сознание. И реабилитация плоти была поэтому реабилитацией всего человека. Она была звеном в цепи, она была строфой в гимне, который Возрождение пропело человеку – уже не рабу бога, а господину самого себя.
По своей природе любовь не терпит никаких внешних пут, она – сильнейшее стремление к свободе (хотя она и стремится к путам, но уже любовным). И воспевание телесных радостей у гуманистов Возрождения – это тоже гимн свободе. Их человек хочет свободно двигаться по земле, свободно насыщать свои потребности. И пружины его действий – не типовые, а индивидуальные, не безликие каноны, а личное «хочу».
Так реабилитация плоти и телесная любовь – в цепи других процессов жизни – развивали в те времена индивидуальность любви, прямо способствовали ее росту. Так они развивали в человеке родовые свойства, двигали его вперед на пути к родовому состоянию.
Возрождение заявило о праве человека любить свободно, без подчинения любому игу, чуждому любви. Любовь в искусстве той поры всевластна, ей не может противиться никто, она управляет человеком, ведет его за собой. Она стоит вне рамок долга; любовь и долг – такой проблемы еще нет в искусстве. Ее принес с собой классицизм, который подчинил любовь чувству долга. В иерархии чувств, созданной классицизмом, царем было чувство долга, а любовь была его слугой, который не должен идти против своего властителя.
Что стыдно, а что не стыдно для человека?
Отношение к жизни тела как к чему-то низшему живет в массе людей и в наше время. Оно распространено очень широко, оно всегда идет рядом с недоверием к человеческому духу, к праву человека жить естественной и разносторонней жизнью. Вспомним хотя бы предвоенные и послевоенные времена. В нашей литературе появились тогда совершенно новые ноты. Все реже стала попадаться в книгах настоящая, полнокровная любовь живых людей. Все чаще ее заменял дистиллированный отвар, настоянный на вздохах и парениях духа, диетическая, манная любовь, очищенная от всякой чувственности.
В лукиановских «Разговорах богов» Гера жалуется Зевсу, что ее хочет соблазнить Иксион, царь лапифов, допущенный на Олимп. Добродушный Зевс находит выход, который никого не ущемит. Он хочет сделать из тучи призрак, похожий на Геру, и отдать его Иксиону. Тот не поймет, что это туча, а не женщина, и усладит свою любовь.
Такие вот женщины из туч, такие облака в штанах и в юбках часто встречались в искусстве в те времена. Люди, о которых Ильф и Петров говорили, что «поцелуйный звук для них страшнее разрыва снаряда», старались тогда отлучить плотскую любовь от нравственности и разлучить с ней человека. Кое в чем это удавалось им, и не только в литературе. Из живописи и скульптуры на два десятилетия исчезло обнаженное тело – одна из самых светлых ценностей, данных человеку природой, один из высших видов красоты, заложенной в человеке.
Те, кто гнал плотскую любовь из литературы и нагое тело из живописи, делали это, видимо, потому, что жизнь тела была для них чем-то низшим, кошачьим, какой-то уступкой человека животному миру.
Многие, наверно, помнят, как малейшие проявления чувственной любви, изображенные в нашей или в переводной литературе, тут же подвергались клеймению. Эротика, писали ханжи, если герои позволяли себе поцеловаться; натурализм, обличали они, если герои смели обниматься: порнография, ужасались они, если речь шла о чем-то еще.
Лет сто назад Энгельс похвалил поэта Веерта, сказав, что он здоровее и искреннее Гейне «в выражении естественной здоровой чувственности и плотской страсти». А ведь многие пришли бы в ужас, читая его стихи, – ибо они искренне, откровенно говорят о плотской любви.
Энгельс писал о ханжеских предрассудках, которых было много среди социалистов той эпохи: «И для немецких социалистов должен когда-нибудь наступить момент, когда они открыто отбросят этот последний немецкий филистерский предрассудок, ложную мещанскую стыдливость, которая, впрочем, служит лишь прикрытием для тайного сквернословия. Когда, например, читаешь стихи Фрейлиграта, то действительно можно подумать, что у людей совсем нет половых органов… Пора, наконец, по крайней мере, немецким рабочим привыкнуть говорить о том, чем они сами занимаются днем или ночью, о естественных, необходимых и чрезвычайно приятных вещах, так же непринужденно, как романские народы, как Гомер и Платон, как Гораций и Ювенал, как Ветхий Завет и „Neue Rheinische Zeitung“»[31]31
Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 21. С. 6.
[Закрыть].
Две трети века назад В. Вересаев в «Записках врача» резко выступал против этих стародавних предрассудков.
Все наше воспитание, говорил он, направлено к тому, чтобы сделать наше тело позорным и постыдным. С первых шагов жизни ребенка приучают стыдиться каких-то свойств и частей своего тела. Приходит время, он узнает о тайне своего происхождения, и тайна эта кажется ему ужасной и грязной.
И Вересаев ставит вопрос: что для человека стыдно, что не стыдно?
Есть племена, говорит он, которые стыдятся одежды. Когда миссионеры, например, раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали их и говорили: «Мы не покрываемся, потому что нам стыдно»[32]32
Об этом писали многие путешественники прошлого, исследователи Южной Америки, Африки, Океании. Но такие нравы были не только у дикарей, они жили, например, в Спарте времен Ликурга – около трех тысяч лет назад. Плутарх писал о Ликурге: «Он укрепил и закалил девушек упражнениями в беге, борьбе, метании диска и копья… Он приучил их не хуже, чем юношей, нагими принимать участие в торжественных шествиях, плясать и петь при исполнении некоторых священных обрядов на глазах у молодых людей… При этом нагота девушек не заключала в себе ничего дурного, ибо они сохраняли стыдливость и не знали распущенности, напротив, она приучала к простоте, к заботам о здоровье и крепости тела, и женщины усваивали благородный образ мыслей, зная, что и они способны приобщаться к доблести и почету» (Сравнительные жизнеописания. 1961. Т. 1. С. 63, 64). Таким был один из идеалов спартанского воспитания, и в этих девушках-амазонках есть, наверно, какие-то отголоски нравов матриархата, когда мужчины и женщины были равны. Конечно, перенести этот идеал в теперешнюю жизнь вряд ли возможно: слишком разные у нас типы жизни по всей своей социально-психологической конституции. Но все это очень хорошо подтверждает мысли Вересаева.
[Закрыть].
Вересаев совсем не против стыдливости. Стыдливость, говорит он, это «оберегание своей интимной жизни от посторонних глаз», это чувство, которое делает для человека невозможным «подобно животному, отдаваться первому встречному самцу или самке», и она – ценное приобретение культуры.
Но «стыдливость, строгая и целомудренная, не исключает даже наготы… Бюффон говорит: „Мы не настолько развращены и не настолько невинны, чтобы ходить нагими“. Так ли это? Дикари развращены не более нас, сказки об их невинности давно уже опровергнуты, между тем многие из них ходят нагими, и эта нагота их не развращает, они просто привыкли к ней».
Все дело в привычке, продолжает Вересаев. «Если бы считалось стыдным обнажать исключительно лишь мизинец руки, то обнажение именно этого мизинца и действовало бы сильней всего на лиц другого пола».
И он переходит к выводам: «У нас тщательно скрывается под одеждой почти все тело. И вот благородное, чистое и прекрасное тело обращено в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом».
Строки эти написал человек, который был писателем – знатоком человеческой души, и врачом – знатоком человеческого тела. Вдвойне знаток, Вересаев, наверно, вдвойне прав в своей позиции.
С вересаевских времен здесь кое-что изменилось. Развитие цивилизации начинает понемногу убивать домостроевское отношение к жизни тела как к чему-то постыдному, что надо скрывать и прятать. Спорт и живопись, балет и скульптура, пляжи и зрелищные искусства постепенно убеждают людей, что человеческое тело – одна из прекраснейших ценностей жизни, и что оно не вызывает у нормальных людей никаких постыдных эмоций. Наоборот, оно нравственно воспитывает человека, утончает культуру чувств, рождает эстетические ощущения, облагораживая ими светлый и естественный эротизм.
Нравы людей начали проходить здесь свою застойную точку, они меняются, и уже сейчас видно русло этих изменений. И наверно, единение с природой – если оно будет возрастать, – приобщение к искусству и к спорту, развитие знаний, повышение общей культуры человека и культуры его чувств, – наверно, все это станет рождать в людях естественное, здоровое отношение к своему телу, к его красоте и прелести. И если это будет так, тяга к красоте станет все больше увеличиваться, а грубые и полуживотные эмоции – все больше угасать.
Будут ли люди ходить в одежде или нагими – не в этом дело. Наверно, одежда все-таки останется, чтобы согревать или, наоборот, охлаждать тело. Ведь она и возникла не из-за стыдливости, а чтобы защитить человека от жары или от холода. Возможно, что тут сыграет роль и естественная стыдливость; возможно, что одежда будет нужна и для того, чтобы скрывать какую-то некрасоту, какие-то дефекты тела.
Трудно, да и незачем гадать, как станут относиться ко всему этому наши потомки. На одно только хотелось бы надеяться – что и одежда и нравы людей будут здоровее и естественнее, чем сейчас, что они избавятся от сегодняшней уродливости и усложненности.
Есть люди, которые думают, что стыд – это неестественное искажение чувств человека, рефлекс, привитый бесчеловечной жизнью.
Верно, что стыд – оборонительное чувство, эхо какой-то боязни, отзвук какого-то опасения за себя. Это вид скрытности, это сокрытие от других людей каких-то уголков своей жизни. И в любви людей есть целый мир таких уголков, которые они прячут от других, а то и друг от друга.
Звери не стыдятся, только на стадии человека в природе появился стыд. И то только тогда, когда человек вышел из первобытного состояния, когда он стал смутно избегать того, что его сближало с животными. И в этом оборонительном чувстве есть не только неестественная боязнь – она там, конечно, есть, – в нем есть и та инстинктивная боязнь за себя, которая нормальна, естественна для развитого человека.
Есть люди, которые готовы необъятно, паникерски расширить границы стыдливости; есть и такие, кто хотел бы чересчур сузить их (таких много на современном Западе). И то и другое зависит от развития личности: чем человечнее она, тем естественнее – без раздуваний – человек относится к стыдливости, к обереганию каких-то сторон своей интимной жизни от чужого вмешательства, от чужого любопытства. И ханжество и открытость нараспашку часто рождаются здесь изъянами в развитии личности – безликостью, отсталостью, неразвитостью в культуре чувств. Конечно, сами эти изъяны рождаются общественными изъянами – нравами пуританства или распутства. И все это в конечном счете говорит о еще невысоком уровне человечества, о том, что оно проходит только первые шаги своего пути к родовому состоянию, стоит на первых ступенях цивилизации.