Текст книги "Путешествие во времени Михаила и Юрия в древнюю Грецию (СИ)"
Автор книги: Юрий Житник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
И Своим изречением Он желает сказать, что человеческая мудрость стоит немного или даже совсем ничего не стоит.
И, кажется, при этом Он не имеет в виду именно Сократа, а пользуется моим именем ради примера. Всё равно, как если бы Он сказал: «Из вас, люди, мудрее тот, кто подобно Сократу знает, что ничего поистине не стоит его мудрость».
С этих самых пор и хожу я по людям с беседами и расспросами: ведь оракула надо слушаться. И многие меня за это ненавидят: неприятно ведь убеждаться в том, что ты ничего не знаешь, да ещё столь важного.
Эти люди и выдумали обвинение, будто я учу юношей чему-то нехорошему.
А я вовсе ничему не учу, потому что сам ничего не знаю и ничего не утверждаю.
А только задаю вопросы и себе, и другим. И задумываясь над такими вопросами, никак нельзя стать дурным человеком, а хорошим можно. Потому я и думаю, что совсем я не виноват.
– О афиняне, пока я жив и властен над собою, я никогда не перестану искать Истину и призывать вас к тому же.
Мне кажется, что я послан Богом разбудить вас от вашего тяжёлого сна, как овод своим укусом пробуждает сильную, но ленивую лошадь.
Может быть, вы сердитесь за такое нарушение вашего сна?
Тогда сгоните меня и спите вечно. Я не стану слезами и мольбами или видом моих плачущих детей вызывать у вас жалость.
Я верю: Бог есть. И верю в гораздо высшем смысле, чем кто-либо из моих обвинителей. Вам и Богу поручаю я свою судьбу: определите её, как лучше для вас и для меня.
– Да, Михаил, таких речей ещё не слыхивали афиняне на суде: они привыкли видеть подсудимых, трепещущих перед властью народа, умоляющих о пощаде, плачущих.
А тут стоит перед ними старик, стоит спокойно, точно не его судят, а он творит суд над своими обвинителями.
Посмотри, какое раздражение вызвала речь Сократа у народных судей, что вина Сократа при их голосовании признаётся по обоим обвинениям, хотя большинством только пяти голосов.
По афинскому обычаю подсудимый имеет право испрашивать замену смертной казни большим денежным штрафом.
Но послушай то, что говорит Сократ, уже осуждённый преступник!
.
– По справедливости,– говорит Сократ,– афиняне должны были бы почитать во мне общественного благодетеля.
Поэтому я бы назначил себе не наказание, а награду– ну, например, обед за казённый счёт, потому что я ведь человек бедный.
Сам я в замену смертной казни не могу предложить более мины, так как всё имущество моё не превосходит этой суммы.
Но вот друзья изъявили желание собрать и больше денег, и я предлагаю тридцать мин.
Да, Михаил, такой ответ вызывает, как видишь, ещё большее раздражение судей, и при повторном голосовании они назначают Сократу смертную казнь большинством более значительным, чем в первый раз.
Но вот, Сократ, прощаясь с судьями и народом, говорит им:
– Ради незначительного выигрыша во времени навлекаете вы на себя, афиняне, обвинение в том, что осудили на смерть Сократа– мудреца. Потому что, хотя я и не мудрец, но так назовут меня все те, которые будут упрекать вас.
Если бы вы немного подождали, дело обошлось бы без вашего вмешательства. Ибо вы видите мои годы, я достиг преклонного возраста и уже близок к смерти. Говорю это не всем, но лишь тем из вас, кто подал голос свой за смертный приговор.
Я осуждён не потому, что ничего не имел сказать. Но по недостатку дерзости и бесстыдства.
Потому что я не говорил вам того, что вам приятнее было бы слышать, не плакал и не сетовал, не делал ничего такого, что недостойно человека и что делают многие, как вы это обыкновенно видите.
Но я не считал приличным делать подобное, так и теперь не раскаиваюсь в том, что избрал такую, а не иную защиту.
В моих глазах лучше такая защита и смерть, чем иная защита и жизнь.
Трудно, афиняне, избегнуть не смерти, а преступления, ибо преступление быстрее смерти, оно бежит скорее.
И вот я, будучи стар и слаб телом, застигнут смертью,– врагом, движущимся медленнее.
Мои же обвинители, проворные и сильные, застигнуты преступлением– врагом, движущимся быстрее.
Мы покидаем это место – я, осуждённый ими на смерть, они– осуждённые Истиной за преступление и неправду.
Вот с какой просьбой обращаюсь к вам: когда подрастут мои сыновья, наказывайте их, афиняне, карайте их так, как я карал вас. Если они будут заботиться о богатстве или чём другом больше, чем о добродетели.
И если их будут признавать чем, а они на самом деле окажутся ничтожеством, укоряйте их, как я укорял вас за то, что они не стараются быть тем, чем должны быть, и мечтают о себе, будучи ни к чему негодны.
Если вы исполните это, вы воздадите мне и моим сыновьям по справедливости.
Теперь нам пора расстаться, мне– чтобы умереть, вам– чтобы жить. Но кого из нас ожидает лучшая доля– это неизвестно никому, кроме Бога».
Народ начал расходиться с городской площади Афин, и Юрий из Харькова с Михаилом из Кривого рога пошли, грусные от увиденного и услышанного, к своей машине времени, которую оставили у городской доски объявления.
– Ну, и что,– сказал Михаил,– всё это – лишь слова, кто докажет, что судьба Сократа после смерти лучше оказалась того же злого Мелита, стихотворца, обвинителя Сократа?
Если ты, Юрий, говоришь о том, что у человека – бессмертная душа, то давай последуем за вечной душой Сократа, и посмотрим о том, как она после казни в Раю оказалась?
– Ну ты, даешь, Михаил! – воскликнул Юрий,– говорю же тебе о том, что у меня скромная машина времени, как у обычного рядового пророка.
Я на ней только во времени могу путешествовать, а не заглядывать за грань земной жизни.
Да и казнят Сократа только через месяц, сейчас в Афинах начинается религиозный праздник, и месяц в это время запрещены любые казни.
– Отмазки это всё,– буркнул Михаил,– пока своими глазами не увижу, как Сократ в Раю после смерти тела оказался, – не поверю.
– Ну, это надо мне звонить кому-то в Рай тогда, Михаил.
О, у Короленко была при земной жизни модель машины времени "покруче моей, он тогда на ней смог увидеть поход души Сократа через переходные от земного мира до Рая миры, и описал это в своей Фантазии "Тени".
– Нет,– книжки сам читай, Юрий,– давай мне сюда Короленко собственной персоной с его машиной времени "покруче твоей «развалюхи», хочу всё видеть своими глазами, только тогда поверю.
– Ну, ладно сейчас Короленко в Рай позвоню, «забъю с ним здесь» в Афинах, стрелку через месяц.
Хоть у меня и самая плохОнькая машина времени, как у самого нижнего пророчьего чина, но, как у малехо пророка, связь там с Раем имеется.
– Алё,– Владимир Галактионович, как там дела в Раю? Да, понимаю я, что глупый вопрос, в Раю не может быть плохо, ну я, ещё при земной жизни Чеховым готов был поклясться, что Вы очень хороший человек. Идти с Вами не только рядом, но даже за Вами – весело.
Но тут такое дело, что нужны Вы а Афинах в день ухода из земного мира Сократа.
Понял, ну мы тогда полетели туда.
Садись, Михаил Удовиченко, в машину времени, Короленко нас уже там ждёт, через месяц в этих Афинах.
Ну, крутим счётчик машины времени на месяц вперёд, полетели, да, ещё одну песенку Семёновича послушаем:
«Зарыты в нашу память на века
и даты, и события, и лица,
а память, как колодец– глубока:
попробуй заглянуть– наверняка
лицо– и то– неясно отразится.
"Разглядеть, что истинно, что ложно,
может только беспристрастный суд:
осторожно с прошлым, осторожно,-
не разбейте глиняный сосуд.
Одни его лениво ворошат,
другие неохотно вспоминают,
а третьи даже помнить не хотят,-
и прошлое лежит, как старый клад,
который никогда не раскопают…
С налёта не вини– повремени:
есть у людей на все свои причины-
не скрыть, а позабыть хотят они,-
ведь в толще лет ещё лежат в тени
забытые заржавленные мины.
В минном поле прошлого копаться-
лучше без ошибок, потому
что на минном поле ошибаться
просто абсолютно ни к чему…»
...
– Вау! – воскликнул Михаил Удовиченко, увидев машину времени Короленко.– Вот это сразу видно, что серьёзный агрегат!
– Ну, пересаживайтесь ко мне,– улыбнулся Владимир Галактионович Короленко, – если хотите посмотреть, как Сократ до Рая добрался после ухода из земной жизни. Но, так как будем преодолевать грань земного мира, то придётся смотреть и слушать через окно машины, земным людям выходить в неземном мире из машины времени нельзя совсем.
Но и так всё увидите и услышите.
Да, то что мы сейчас увидим было месяц и два дня спустя после того, как, при громких криках афинского народа, судьи постановили смертный приговор философу Сократу за то, что он разрушал веру в богов.
Он был для Афин то же, что овод для коня. Овод жалит коня, чтоб он не заснул и бодро шел своею дорогой. Философ говорил афинскому народу: "Я твой овод, я больно жалю твою совесть, чтобы ты не заснул. Не спи, не спи, бодрствуй, ищи правду, афинский народ!"
– Ну, это мы с Юрием уже видели,– заметил Михаил.
– Увы,– вздохнул Короленко, – народ, в припадке жестокой досады, пожелал избавиться от своего овода.
"Быть может, доносчики Мелит и Анит оба не правы,– говорили граждане, расходясь с площади после приговора.– Но что же это, наконец, такое, и куда он идет? Он плодит недоумения, он разрушает мнения, твердо установленные веками, он говорит о новых добродетелях, которые надо познавать и разыскивать, он говорит о божестве, которое нам еще неведомо. Дерзкий, он считает себя умнее богов!..
Нет, спокойнее нам вернуться к старым, хорошо знакомым божествам.
Пусть они не всегда справедливы, пусть распаляются порой неправедным гневом, а другой раз и нечестивою похотью даже к женам смертных.
Но не с ними ли жили наши предки в спокойствии души, не с их ли помощью совершали славные подвиги?
А теперь образы олимпийцев померкли, и старая добродетель расшатана.
Что же будет дальше, и не должно ли одним ударом положить конец нечестивой мудрости?"
Так говорили друг другу афинские граждане, расходясь с площади под покровом синего вечера.
Они решили убить беспокойного овода, в надежде на то, что после этого лица богов опять просветлеют.
Правда, в умах граждан порой вставал кроткий образ чудака-философа; порой они вспоминали, как мужественно делил он с ними при Потидее труды и опасности;
– как он один защищал их самих от позора несправедливой казни военачальников после аргинузской победы;
– как один он против тиранов, убивших полторы тысячи граждан, осмелился возвысить голос, спрашивая на площадях о пастырях и овцах.
"Не тот ли пастырь,– говорил он, может назваться добрым, который приумножает и бережет свое стадо?
Или, напротив, добрые пастыри призваны уменьшать количество овец и разгонять их, а добрые правители – делать то же с гражданами? Исследуем, афиняне, этот вопрос!"
И от вопроса одинокого, безоружного философа лица тиранов бледнели, а глаза юношей загорались огнем негодования и честного гнева...
Когда афиняне, расходясь с площади после приговора, вспоминали все это, тогда их сердца сжимало смутное сомнение: «Уж не совершили ли мы над сыном Софрониска жестокую неправду?»
Но тогда добрые афиняне смотрели в гавань и на море.
При свете угасавшей зари на синем понте еще мелькали вдали пурпуровые паруса острогрудого корабля делосских празднеств.
Корабль ушел из гавани в этот день и вернется лишь через месяц, а до тех пор в Афинах не может пролиться кровь ни виновного, ни невинного.
В месяце же много дней, а часов еще больше. Кто помешает сыну Софрониска, если уж он осужден невинно, убежать из тюрьмы, а многочисленные друзья наверное даже помогут?
Разве так трудно богатому Платону, Эсхину и другим подкупить тюремную стражу?
Тогда беспокойный овод улетит из Афин к фессалийским варварам или в Пелопоннес, или еще дальше, в Египет...
Афины не услышат более его назойливых речей, а на совести добрых граждан не будет этой смерти.
И все, таким образом, обойдется ко всеобщему благополучию...
Так многие рассуждали про себя в этот вечер, восхваляя мудрость демоса и гелиастов, а втайне питая надежду, что беспокойный философ уберется из Афин, убежит от цикуты к варварам, освобождая сограждан в одно время и от себя, и от угрызений совести за невинную смерть.
Тридцать два раза с тех пор солнце выходило из-за океана и опять погружалось в него, а до того дня, когда афиняне решили воздвигнуть Сократу памятник,– осталось тридцатью двумя днями меньше.
Как видишь, Михаил, корабль из Делоса вернулся и, точно стыдясь за родной город, стоит в гавани с печально упавшими парусами.
На небе нет луны, море колыхается под тяжелым туманом, и огни на холмах мерцают сквозь мглу, точно прижмуренные очи людей, одержимых стыдом.
Упрямый Сократ не пожалел совести добрых афинян.
"Простимся! Вы идите к своим очагам, а я пойду умирать,– сказал он судьям после приговора.– Не знаю, друзья, кто из нас выбирает себе лучший жребий".
Когда срок возвращения корабля стал приближаться, многие из сограждан почувствовали беспокойство. Неужели же этот упрямец в самом деле умрет?
И они принялись стыдить Эсхина, Федона и других учеников и друзей Сократа, подстрекая их усердие.
«Неужто, говорили они с едкой укоризной,– вы допустите, чтоб ваш учитель умер? Или вам жаль несколько мин на подкуп сторожей?»
Напрасно Критон упрашивал Сократа согласиться на побег и горько жаловался, что общая молва упрекает их в недостатке дружбы и в скупости,– упрямый философ не пожелал сделать удовольствие ни своим ученикам, ни доброму афинскому народу.
"Исследуем этот вопрос,– говорил он.– Если окажется, что мне надо бежать,– я убегу; а если нужно умереть, то умру.
Припомним: не говорили ли мы раньше, что не смерть должна страшить разумного человека, а неправда?
Справедливо ли соблюдать нами же установленные законы, пока они нам лично приятны, а неприятные нарушать?
Кажется, память мне не изменила: ведь мы действительно что-то говорили об этих предметах?"
– Да, говорили,– ответил Критон.
– И кажется, все были в этом вопросе согласны?
– Да.
– Но, может быть, правда есть правда для других, а не для нас?
– Нет, правда одинакова для всех, и для нас тоже.
– Но, может быть, когда нам, а не другим приходится умирать, то и правда превращается в неправду?
– Нет, Сократ, правда остается правдой при всех обстоятельствах.
Когда таким образом, ученик Сократа Критон последовательно согласился со всеми посылками Сократа, философ, улыбаясь, перешел к умозаключению:
– Но если так, друг мой, то не следует ли, пожалуй, мне умереть?
Или уж моя голова так ослабела, что я не в состоянии сделать верного заключения?..
Тогда поправь меня, добрый друг, и укажи правильный путь моей заблудившейся мысли.
Ученик закрыл лицо плащом и отвернулся.
– Да,– сказал он,– я вижу теперь, что ты непременно умрешь...
И в этот темный вечер, когда море мерцает и глухо шумит под туманом, а изменчивый ветер шевелил паруса кораблей с тихим и грустным недоумением; когда на улицах Афин граждане, встречаясь, спрашивали друг друга: «Он умер?» – и голоса их звучали робкою надеждой, что это неправда; когда первое дыхание проснувшейся совести, как первый предвестник бури, уже шевельнуло сердце афинского народа и даже, казалось, лица домашних богов устыдились и потемнели,
– в этот вечер, с закатом солнца, упрямец выпил чашу смерти...
Ветер крепчал, сильнее закутывая город пеленой морских туманов, и начинал с яростью трепать паруса, запоздавшие в гавань.
И Эронии заводили свои мрачные песни в сердцах граждан, возбуждая в них грозу, от которой впоследствии погибли обвинители Сократа...
Но в этот час эти первые порывы раскаяния мечутся еще смутно и неясно.
Граждане еще более сердятся на Сократа, зачем он не доставил им облегчения своим побегом в Фессалию; злились на учеников его, которые ходили в последние дни печальные, мрачные, как живые упреки; злились на судей, у которых не было ни благоразумия, ни мужества, чтобы воспротивиться слепой ярости возбужденного народа; злились на самых богов.
«Вам, боги, принесли мы эту жертву,– говорили многие,– радуйтесь, ненасытные!»
«Не знаю, кто из нас берет лучший жребий!» – вспоминались слова Сократа, последние слова его к судьям и к народу, собранному на площади.
Теперь мёртвое тело Сократа лежит в своей тюрьме, под плащом, он спокойный и неподвижный, а над городом нависли печаль, недоумение, стыд...
Он опять стал мучителем города, сам уже недоступный мучению...
Овод был убит, но мертвый он жалил свой народ еще больнее...
Не спи, не спи эту ночь, афинский народ!
Не спи,– ты совершил жестокую, неизгладимую неправду!
В эти печальные дни из учеников Сократа воин Ксенофонт находился в далеком походе с десятью тысячами, пробивая себе среди опасностей путь к милой родине.
Эсхин, Критом, Критовул, Федон и Аполлодор были заняты приготовлением скромных похорон, а у Платона горела вечерняя лампа, и лучший из учеников философа записывал на пергаменте его дела, слова и поучения, которыми завершилась жизнь мудреца.
Ибо, как говорит великий поэт,
Листьям в дубраве подобны сыны человеков:
Ветер одни по земле расстилает, другие – дубрава,
Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают...
Так человеки: одни нарождаются, те погибают.
Однако мысль не гибнет, и истина, достигнутая великим умом, как факел в темноте, освещает пути следующих поколений.
Но, вот еще один ученик Сократа, которого ты видишь, Михаил,– пылкий Ктезипп еще недавно считался самым веселым и самым беспечным из афинских юношей; он боготворил только красоту и преклонялся перед Клиниасом, как совершеннейшим ее воплощением.
Но с некоторых пор, и именно с того времени, как познакомился с Сократом, он потерял и веселье, и беспечность, а в толпе Клиниасовых друзей его заменили другие, и он смотрел на это равнодушно.
Стройность мысли и гармония духа, которые он встретил у Сократа, казались ему теперь во сто крат более привлекательными, чем стройность стана и гармония в чертах Клиниаса.
Всеми силами своей пылкой души он привязался к тому, кто нарушил девственное спокойствие его собственной души, раскрывшейся навстречу первым сомнениям, как почки молодого дуба раскрываются навстречу свежему весеннему ветру.
Теперь, в эти горькие минуты, он нигде не мог найти успокоения,– ни у домашнего очага, ни на улицах притихшего города, ни в обществе единомышленных друзей.
Боги очага, домашние и народные боги стали ему противны.
"Я не знаю, – говорил он,– лучшие ли вы из тех, кому бесчисленные поколения народов сжигают благовония и приносят жертвы.
Но знаю, что в угоду вам слепая толпа погасила яркий светильник истины и принесла в жертву лучшего из смертных!"
Улицы и площади, казалось Ктезиппу, еще оглашаются криками неправедного суда.
Здесь некогда Сократ один воспротивился бесчеловечному приговору судей и слепой ярости черни, требовавшей смерти аргинузским вождям. В битве при Аргинузах афиняне одержали блестящую победу. После битвы наступила буря и, щадя живых, вожди недостаточно позаботились о мертвых, которые остались без погребения.
Тогда против счастливых вождей поднялись в Афинах страсти суеверной толпы.
Родственники убитых явились на собрание в траурных платьях, обвиняя вождей в том, что теперь умершие останутся вечными скитальцами: здесь выступило древнее верование, гласившее, что душа не покидает тела и вместе с ним сходит в недра земли.
Сократ один воспротивился приговору, основанному на угождении грубому суеверию.
Теперь не нашлось никого, кто бы сумел защитить его с такою же силой.
В этом Ктезипп винит теперь и себя, и товарищей, и вот отчего ему хочется в этот вечер избавиться от присутствия всех людей и даже, если возможно, от себя самого.
Ты видишь, Михаил, что Ктезипп идёт к морю.
Но здесь его тоска становится еще тяжелее.
Кажется, что под покровами из тумана опечаленные дочери Нерея мечутся и бьются о берег, оплакивая лучшего из афинян и самый город, ослепленный безумием.
Волны летят одна за другой, волны плещутся о каменные скалы с непрерывным жалобным рокотом, который раздается в ушах Ктезиппа, как траурное, намогильное пение.
Вот, Ктезипп отвернулся от моря, и пошел от берега все прямо, не глядя перед собой и не заботясь даже о дороге.
Мрачная скорбь затемнила его сознание и нависла над ним, как темная туча.
Он забыл о времени, о пространстве, о собственном существовании и весь полон был одною гнетущею мыслью о Сократе...
"Вчера он был, вчера еще раздавались его кроткие речи. Как может быть, что его нет сегодня?
О ночь, о вы, великаны горы, окутанные туманными нимбами,
ты, рокочущее море, обладающее собственным движением,
вы, неспокойные ветры, несущие на крыльях дыхание необъятного мира,
ты, звездный свод, покрытый летучими облаками,
ты, тихо сверкающая зарница, раздвигающая их молчаливые гряды,– возьмите меня к себе, откройте мне тайну этой смерти, если вы ее знаете!
А если не знаете, дайте моему неведению ваше бесстрастие.
Возьмите у меня эти мучительные вопросы,– я не в силах более носить их в груди без ответа и без надежды на ответ...
А кто же ответит, если уста Сократа смежило вечное молчание, а на его взоры налегла вечная тьма?"
Так говорит Ктезипп, обращаясь к морю, к горам и мракам ночи, которая между тем, как всегда, совершала над спящим миром свой незримый, неудержимый полет.
Проходит много часов, прежде чем Ктезипп вздумал оглянуться, куда привели его шаги, не управляемые сознанием.
Когда же он оглянулся, то темный ужас охватил его душу.
Казалось, неведомые божества вечной ночи услышали дерзкую молитву.
Ктезипп глядел и не узнавал места, где он находился.
Огни города давно угасли в темноте, рокот моря смолк в отдалении, и теперь самое воспоминание о нем стихало в оробевшей душе.
Ни один звук: ни осторожный крик ночной птицы, ни свист ее крыла, ни шорох листьев, ни журчание никогда не засыпающих горных ручьев,– ничто не нарушает глубокого молчания...
И только синие блуждающие огни тихо снимаются и переносятся с места на место по утесам, да молчаливые зарницы вспыхивают и угасают в туманах над вершинами, усиливая мрак своими короткими вспышками и мертвым светом открывая мертвые очертания пустыни, по которой черные расселины вьются, как змеи, и скалы громоздятся в диком, хаотическом беспорядке.
Кажется, все веселые боги, живущие в зеленых дубравах, в звенящих ручьях и в горных лощинах, навсегда бежали из этой пустыни; только один великий таинственный Пан притаился где-то близко в хаосе природы и зорко, насмешливым взглядом следит за ним, ничтожным муравьем, еще так недавно дерзко взывавшим к тайне мира и смерти.
И слепой, не рассуждающий ужас уже разливается в душе Ктезиппа, как море заливает во время шумного прилива прибрежные скалы.
Ктезипп чувствует, что еще одна минута – и грань жизни будет перейдена, и душа его растворится в этом океане беспредельного, бесформенного ужаса, как дождевая капля в волне седого океана в темную и бурную ночь.
Но в эту минуту он услышал вдруг голоса, показавшиеся ему знакомыми, и глаза его различили при свете зарницы человеческие формы.
Человек сидит на одном из каменных выступов в позе глубокого отчаяния и с плащом, накинутым на низко опущенную голову.
Другой тихими шагами приближался к нему, поднимаясь с осторожностью и исследуя каждую пядь дороги. Сидевший открыл лицо и воскликнул:
– Тебя ли я видел сейчас, добрый Сократ?
Ты ли идешь мимо меня в этом безрадостном, месте, где я сижу уже много часов, не зная смены дня и ночи, напрасно дожидаясь рассвета?
– Да, это я, друг! А в тебе не узнаю ли я Елпидия, умершего за три дня передо мной?
– Да, я – Елпидий, богатейший из афинских кожевников, а ныне несчастнейший из всех рабов.
Теперь только понимаю я справедливость слов, сказанных поэтом: лучше быть последним рабом на земле, чем властителем во мраке аида.
– Друг! Но если так тяжело тебе в этом месте, почему не идешь ты в другое?
– О Сократ! я удивляюсь тебе: как можешь ты идти в этом безрадостном мраке? Я же... в глубокой тоске сижу здесь и оплакиваю радости слишком скоро промелькнувшей жизни.
– Друг Елпидий, я, как и ты, очутился в этой тьме, когда в глазах моих угас свет земной жизни. Но внутренний голос сказал мне: «Сократ, иди в новый путь, не теряя времени»,– и я пошел.
– Но куда же пошел ты, сын Софрониска? Здесь нет ни дороги, ни герма, ни колеи, ни даже луча света. Только хаос камней, мрака и туманов.
– Это правда. Но, друг Елпидий, убедившись в этой печальной истине, не спросишь ли ты себя: что наиболее угнетает твою душу?
– Без сомненья, эта ужасная тьма.
– Итак, надо искать света. Должно быть великий закон состоит в том, чтобы смертные сами искали во мраке пути к источнику света. Не думаешь ли ты, что это лучше, чем сидеть на месте? Я думаю именно так и потому иду. Прощай!
– О нет, добрый Сократ, не покидай меня. Ты довольно твердо ступаешь по этому адскому бездорожью. Дай мне полу твоего плаща...
– Если ты полагаешь, что и тебе это будет лучше, иди за мной, друг Елпидий.
И две тени пошли дальше, а душа Ктезиппа, исторгнутая сном из тленной оболочки, понеслась им вслед, жадно внимая звукам ясной Сократовой речи...
– Ты здесь, добрый Сократ,– послышался опять голос афинянина Елпидия. – Что же ты смолк? Разговор сокращает путь, и, клянусь Гераклом, никогда не случалось мне идти такою ужасною дорогой.
– Спрашивай, друг Елпидий. Вопрос любознательного человека вызывает ответы и родит собеседование. Елпидий помолчал и потом спросил, собравшись с мыслями:
– Вот что. Расскажи мне, мой бедный Сократ, хорошо ли по крайней мере тебя похоронили?
– Признаюсь тебе, друг Елпидий, я не могу удовлетворить твое любопытство.
– Понимаю тебя, бедный Сократ,– тебе нечем похвастать. Вот я – другое дело!
Ах, как меня хоронили, как превосходно хоронили меня, мой бедный товарищ!
Я и теперь с великим удовольствием вспоминаю об этих лучших минутах... после моей смерти!
Прежде всего меня обмыли и умаслили дорогими благовониями. Потом верная моя Ларисса надела на меня лучшие ткани. Искуснейшие плакальщицы в городе рвали на себе волосы, так как им обещали очень хорошую плату.
В семейную усыпальницу со мной поставили одну амфору, одну кратеру с превосходно украшенными бронзовыми ручками, один фиал, затем...
– Постой, друг Елпидий. Я уверен, что верная Ларисса разменяла свою любовь на несколько мин... Однако...
– Ровно десять мин и четыре драхмы, не считая напитков, которые выпиты гостями.
Редкий, я думаю, даже из богатейших кожевников может похвалиться перед душами предков таким вниманием со стороны живущих.
– Друг Елпидий, не думаешь ли ты, что это золото принесло бы больше пользы оставшимся в Афинах беднякам, чем тебе в настоящую минуту?
– Это ты говоришь, признайся, из зависти,– возразил Елпидий с горечью.– Мне жаль тебя, несчастный Сократ, хотя, между нами сказать, ты действительно заслужил свою участь...
Не раз в кругу своей семьи я сам говаривал, что давно бы пора прекратить рассеиваемое тобою нечестие, ибо...
– Постой, друг. Кажется, ты имел в виду какое-то заключение, и я боюсь, что ты свернул с прямого пути. Скажи, добрый человек, куда клонится твоя нетвердая мысль?
– Я хотел сказать, что, по своей доброте, я все-таки тебя жалею. Месяц назад я и сам немало кричал в собрании, но поистине никто из нас, кричавших, не желал для тебя такой крупной неприятности.
Теперь тем более, поверь, мне жаль тебя, несчастный философ!..
– Благодарю тебя. Однако, товарищ, скажи: в глазах твоих светло?
– О нет, передо мной такая тьма, что я спрашиваю себя: не это ли туманные области Орка?
– Значит, для тебя путь этот так же темен, как и для меня.
– Это верно.
– Если не ошибаюсь, ты даже держишься за полу моего плаща?
– И это правда.
– Но тогда мы оба в одинаковом положении... Ты видишь, предки не спешат насладиться рассказом о твоем похоронном торжестве, а боги, за которых ты на меня так сердился, думают о тебе так же мало, как и обо мне. Где же разница между нами, мой добрый товарищ?
– Но, Сократ, неужели боги помрачили твой рассудок настолько, что тебе не ясна эта разница?
– Друг, если тебе твое положение яснее, тогда дай мне руку и веди меня, ибо, клянусь собакой, ты предоставляешь именно мне идти вперед в этой тьме...
– Оставь шутки, Сократ! Оставь твои шутки и не равняй себя (потому что ведь ты безбожник) с человеком, умершим на своей собственной постели...
– А, кажется, я начинаю понимать тебя... Скажи мне, однако, Елпидий: надеешься ли ты, что будешь пользоваться твоею постелью еще когда-либо?
– Увы! не думаю.
– И было такое время, когда ты не спал на ней?
– Было... до того самого дня, когда я купил ее у Агезилая за половинную цену. Вот видишь ли... Этот Агезилай, хоть и порядочный мошенник...
– Оставим! Агезилая. Быть может, он торгует ее теперь у твоей вдовы за четверть цены. Не прав ли я, однако, когда говорю, что эта постель находилась лишь во временном твоем владении?
– Согласен.
– Но ведь и та постель, на которой я умер, тоже находилась в моем временном владении. Ее дал мне на время добрый Протис, тюремный сторож.
– А! если б я знал, к чему ты склоняешь речь, я не стал бы отвечать на твои коварные вопросы. Ну, слыхано ли, о Геракл, подобное нечестие: он равняет себя со мною!
Но ведь я мог бы уничтожить тебя, если на то пошло, двумя словами...
– Произноси их, Елпидий, произноси без страха. Едва ли можно уничтожить меня словами больше, чем это сделала цикута...
– Ну вот! Это-то я и хотел сказать. Несчастный, ты умер по приговору суда, от цикуты!
– Друг! Я это знал с самого дня смерти и даже значительно ранее. А ты, о счастливый Елпидий, скажи мне, отчего ты умер?
– О, я совсем другое дело! У меня, видишь ли, сделалась водянка в животе. Был позван дорогой врач из Коринфа, который взялся вылечить меня за две мины и половину получил в задаток... Боюсь, что, по неопытности в этих делах, Ларисса, пожалуй, отдаст ему и другую половину...
– Судя по тому, что я вижу, врач из Коринфа не сдержал своего обещания?
– Это правда.
– И ты умер именно от водянки?
– Ах, Сократ, поверишь ли: она принималась душить меня три раза, пока не залила, наконец, огонь моей жизни!..
– Скажи же мне: смерть от водянки доставила тебе большое наслаждение?
– О, злой Сократ, не смейся надо мной! Говорю же тебе: она принималась душить меня три раза... Я кричал, как бык под ножом мясника, и молил Парку поскорее перерезать нить, связывающую меня с жизнью...
– Это меня не удивляет. Но тогда, добрый Елпидий, откуда ты заключаешь, что водянка сделала свое дело лучше, чем цикута, которая покончила со мной в один раз?